Текст книги "Хождение за три улицы (СИ)"
Автор книги: Максим Лаврентьев
Жанры:
Повесть
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
ХОЖДЕНИЕ ЗА ТРИ УЛИЦЫ
Повесть
Часть первая
Я открываю глаза.
Я в своей комнате, лежу на двуспальной кровати с правой стороны – так, чтобы, вставая, коснуться пола сначала правой ногой, что, говорят, гарантирует хорошее настроение на весь день. Когда-то в детстве, там, где сейчас на подушке моя голова, стоял платяной шкаф, иногда я влезал на него со стула и тогда мог дотянуться до оштукатуренного потолка, напоминавшего небо, а в другой раз, обычно вечером, забирался внутрь и слушал, как в соседней коммунальной квартире визгливо ругается семья милиционера. Под шкафом, а потом и под диваном на том же месте в течение многих лет помещался ржавый железный ящик с порохом и дробью – охотничье наследство, оставшееся от моего дедушки. Я провел детство, отрочество и юность, образно выражаясь, на пороховом погребе.
За окном лето. Мне видны зеленые верхушки деревьев, и вдалеке, через двор под названием «пятачок», – бежевая стена соседнего дома, в утренней светотени напоминающая то ли Руанский собор с полотен Моне, то ли что-то дейнековское. Самые большие деревья – три, четыре, нет, шесть лиственниц. Они с каждым годом вытягиваются еще немного вверх, и кажется, что уже сравнялись с нашей «сталинской» шестиэтажкой.
В углу комнаты, рядом с кроватью и окном, большой письменный стол. Раньше он стоял по-другому – левым боком к окну, и у того, кто за него садился, позади оказывались книжные полки. За столом обычно сидел мой дедушка, бывший военный, и что-нибудь читал, или писал, или принимал какого-нибудь своего гостя, чаще всего – тоже бывшего военного. Внутри, на одном из выдвижных ящиков, надпись: «20.01.75». Получается, стол – мой ровесник, он появился в комнате чуть больше чем за месяц до моего рождения.
На столе давно уже не горит дедушкина лампа под зеленым абажуром, не лежит стекло, аккуратно закругленное по краям, покрывавшее всю столешницу. Здесь теперь монитор компьютера, пластмассовый фонтанчик с пестрыми китайскими птичками, аромалампа, маленький подсвечник под колпаком из разноцветных стеклышек и сундучок с моими лекарствами. Здесь же настольная лампа, сделанная как я люблю, – чтобы не было видно лампочки. Лампа «волшебная»: включается прикосновением пальца к любой ее металлической части.
Не забыл ли я о времени? Взглянув на круглый циферблат настенных часов, убеждаюсь, что на встречу я успеваю спокойно. Медленно встаю и делаю босыми ногами два шага в сторону книжного шкафа.
Чаще всего именно книги – первое, на что я смотрю, проснувшись. Мимо Катулла и Апулея, отталкиваясь от «Декамерона» и «Фауста», взгляд привычно скользит вверх – к тому, что выше для меня во всех смыслах. «Хлебников и Восток» Иосифа Тартаковского, «Поэтика В. Хлебникова» Барбары Ленквист, «Велимир Хлебников и русская литература» и «Велимир Хлебников: природа творчества» Рудольфа Дуганова, тяжеленный сборник статей «Мир Велимира Хлебникова», столь же весомая книга Виктора Григорьева «Будетлянин». И, разумеется, сочинения самого Будетлянина.
Первый из появившихся у меня хлебниковских сборников – с «историей», я выкрал его из библиотеки Тимирязевской сельхозакадемии, где проработал несколько месяцев сменным ночным сторожем, готовясь к поступлению в Литературный институт. У сторожей имелись ключи практически от всех библиотечных помещений, и хотя комнаты на ночь запечатывались, я пошел на хитрость. Печати были круглые, размером с мелкую монету, и вот я аккуратно отпирал дверь, брал, что мне нужно, а потом прикладывал вместо настоящей печати обычную монетку – «орлом». Тем же способом возвращал книгу на место. Но однажды, взяв почитать Хлебникова, я увидел, что эту книжку, вышедшую одиннадцать лет назад (дело происходило весной девяносто шестого года), до меня никто из читателей в библиотеке не трогал – во вкладыше были проставлены только отметки об инвентаризации. И я решил Хлебникова не возвращать. А на следующий день ключи у ночных сторожей почему-то отобрали. Думаю, причина все же крылась не в моих ночных набегах – никаких претензий никто мне не высказал. Просто так совпало, судьба.
На отдельной полке – обэриуты, или, как правильнее их называть, чинари. Это первые книги, которые начал я покупать, когда повзрослел достаточно, чтобы уже не тратиться на всякую приключенческую ерунду. Тут собраны все основные издания Введенского и Хармса, книги Константина Вагинова (он был Вагенгейм, немец, но глуховатый к русскому языку папа, царский полковник, в Первую мировую из патриотических чувств нелепо изменил фамилию), стихотворные сборники двух Николаев, Олейникова и Заболоцкого, дневники философа-чинаря Якова Друскина, определявшего гармонию как равновесие с небольшой погрешностью. На соседних полках теснятся Маяковский, Кузмин, Даниил Андреев, многотомные ряды поэзии и беллетристики, истории и философии, биографий и художественных альбомов... Оказавшись впервые у кого-нибудь в гостях, я обязательно оглядываю содержимое книжных полок. Наблюдательному гостю подбор литературы всегда сообщит о хозяине многое – если не все, то, может быть, основное.
Слева от книжного шкафа – распахнутая дверь в гостиную, за ней прячется гладильная доска, дальше – платяной шкаф. Там, под рубашками, стоит коробка, набитая солдатиками. Я играл в них до восемнадцати лет. Распахиваю дверцы, открываю коробку и беру оттуда наугад. Конник из серой пластмассы – «гусар». То есть правильнее было бы его назвать, по выпуклому нагруднику, кирасиром, но все солдатики из набора «Отечественная война 1812 года» именовались у нас в ту пору почему-то «гусарами». У меня таких около сотни. А вот коричневый «индеец», и еще один, и еще. Их порядка двухсот. Серый рыцарь-арбалетчик из набора «Ледовое побоище» – это уже вторая половина восьмидесятых годов. До того, в более старых наборах, рыцари были зеленые, иногда коричневые. Плоские фигурки из наборов «красной конницы» грубой работы: лошади и сидящие на них кавалеристы несоразмерны. Интересно, что за вредитель придумал делать лихих рабоче-крестьянских рубак такими уродами? Разумеется, они всегда оказывались у меня «врагами». Вот и получается, что я, играя, восставал против советской власти, все свое детство символически с ней боролся. А сколько еще мальчишек по всему Союзу, вроде меня?..
В коробке солдатиков не меньше тысячи. Как я в них играл? Сначала две армии расставлялись на полу комнаты, что занимало не меньше часа. Затем они постепенно передвигались вперед – ряд за рядом, если это была пехота. Кавалерия лавинами сшибалась на флангах. Выигравшая сторона определялась, естественно, мною, но не совсем уж без справедливости: я учитывал опыт исторических битв, устраивал окружение, как при Каннах, или засаду, как на Куликовом поле.
Левее шкафа, на той стене, к которой примыкает спинка кровати, – я, то есть мое отражение в большом прямоугольном зеркале, схватившееся широченной пятерней за бежевую дверцу, и это отражение не слишком-то мне нравится. Но если слегка улыбнуться, чуть вскинуть голову и распрямить спину, убрать со лба упавшую прядь и взъерошить волосы, то в принципе ничего, жить можно. Зеркало висит на крюке, а крюк держится в стене благодаря вбитым вокруг него зубочисткам. «Золотые руки» у меня от папы, он тоже любил укреплять плохо державшиеся гвозди бумажками и спичками. Впрочем, сначала я честно попытался просверлить отверстие и вставить дюбель, но старая штукатурка под обоями рассыпается, вот и пришлось идти в прямом смысле по стопам отца – на кухню за зубочистками.
Из другой секции шкафа достаю одежду, быстро натягиваю на себя джинсы и футболку. Выходя, бросаю последний взгляд на комнату. В углу над письменным столом фотография Бабы Лизы – восемнадцатилетней красавицы курсистки Елизаветы с длиннющей косой. Там же ее сестры – тетя Соня и тетя Вава, последняя – под зонтиком. Дядя Леля в форме царского гвардейца запечатлен сидящим на скамейке: безукоризненный прямой пробор, фуражка на коленях, нога на ногу. А этот столичный денди, в пенсне, щегольской кепке, руки в карманы, на жилете цепочка от брегета – их брат и мой дедушка по отцу, Александр Павлович, выпускник Веймарской академии, главный инженер завода «Динамо», приятель Серго Орджоникидзе.
На кого же из двух дедов я больше похож? Кто из них отчетливее прорастает во мне – Шура, деревенский крепыш, на пару с младшим братом забивший насмерть своего обидчика – здоровенного и злого мужика, а в войну схватившийся врукопашную с дюжим немцем, поборовший его и потом пристреливший (десантникам запрещалось брать пленных), или это близоруко сощурившийся интеллигент Саша, пришедший с сыном в гости к наркомтяжпрому: пока взрослые говорят о чем-то серьезном и важном, ребенок весело катается на воображаемой лошадке – наркомовской ноге, втиснутой в мягкий кавказский сапог...
Справа за дверью в гостиной огромные напольные немецкие часы с двумя гирями, маятником и желтым циферблатом. Они бьют каждый час положенное число раз, и еще по разу каждые полчаса. В полночь и полдень – двенадцать гулких ударов. Открыв застекленную дверцу, можно рукой проникнуть вниз, куда постепенно на цепях под собственной тяжестью съезжают гири, за которыми раньше, не давая им опуститься до конца, следил, подтягивая, пока был жив, мой отец, ходивший, как маятник, по квартире – из маленькой комнаты через прихожую на кухню и обратно.
Внизу, о чем никто не догадывается, лежит в вечной темноте моя детская юла. Ее положила в часы бабушка, решив хоть что-то сохранить для меня из детства. Юла сломана, но когда-то она бешено крутилась, и в ней, как в передаче «Что? Где? Когда?», под прозрачным куполом, пригнувшись, верхом на скакуне по кругу мчался маленький жокей; лошадь летела галопом, брала препятствия. Теперь они оба доживают свой век на заслуженном отдыхе, все еще готовые – а вдруг? – пуститься вскачь. Но скрытый механизм, двигавший ими, давно пришел в негодность.
За часами, самодовольно желтея новой обивкой, пристроился и отдыхает диван. Этот средних лет позер, этот плоский философ недурно вписался в интерьер, полагая себя, вероятно, наследником часов, колонки, буфета и шкафа. Над диваном много интересного. Во-первых, это полотно J. Bossi. Не напрягайтесь, никакого художника Босси вы, конечно, не вспомните. «Нет такого художника», – объявили маме в комиссионном магазине, куда она прежде уже отнесла картину какого-то французского импрессиониста, с размытыми парижанами, гуляющими чуть ли не по бульвару Капуцинов. Комиссионеры были готовы купить только раму. Что ж, J. Bossi не J. Bosch, однако есть что-то непростое в этом пейзаже с закатом над жиденькими деревцами, с летящим над болотом вальдшнепом. Внизу на раме табличка с именем автора – значит, картина была в чьей-то коллекции. Может быть, даже украшала стену в парадной зале, подчеркивая одновременно вкус к изящному и охотничьи пристрастия хозяина. Неужели же коллекционер не знал, кто такой Босси? Или это сам Босси, богатый живописец-дилетант, оправил свою мазню в барочную раму? Вряд ли. Картина принадлежала немцу, и едва ли художнику: по бокам и чуть ниже боссианского пейзажа висят охотничьи трофеи, искусственные и настоящие. Настоящие – это маленькие оленьи рога или, скорее, рога маленьких оленей: выпиленные вместе с куском черепа, они прибиты к круглой деревянной основе. Под ними – работа неизвестного мастера: две одинаковые доски с закругленными углами, а на них – бронзовая убоина, дичь. На правой доске – заяц, которому я недавно, приводя композицию в порядок, приклеил-таки давно уже обретавшееся отдельно ухо, и два длинноклювых вальдшнепа. На левой доске мертвая куропатка привязана за голову к ногам фазана с пышным хвостом.
Теперь пора сказать о том, каким образом все это и другое, о чем еще будет рассказано, оказалось в нашей квартире. Мой дедушка Шура, Александр Георгиевич, учился в Академии Генерального штаба, а жил в общежитии на Зубовской площади, откуда и переехал сюда. Но у дедушки была еще одна жилплощадь – кажется, в Липецке, где он служил перед поступлением в Академию. Липецкая квартира сгорела вместе со всей обстановкой во время немецкой оккупации, пока гвардии подполковник геройски сражался далеко на востоке. После капитуляции Германии ему, как многим офицерам, чье имущество было утрачено, полагалась доля победных трофеев. Дедушке выделили второй этаж особняка в окрестностях Берлина, и он вывез оттуда полвагона всякого добра. Другие полвагона заняла легковая машина. Разрешалось вывозить все – мебель, живопись, посуду, книги, технику. Что угодно, кроме золота и драгоценностей – те подлежали сдаче государству. Но дедушка решил рискнуть и прихватил с собой одну золотую монетку, зашив ее в подкладку шинели. Переживал, что найдут, а ведь это – военный трибунал. Но уж очень хотелось сделать золотой зуб старшему сыну – по-человечески вполне простительная слабость. И ничего, обошлось.
Под шедевром неведомого Босси висит в черной рамке и белом паспарту дедушкина фотография: подтянутый выпускник военного училища, с фуражкой на голове, тридцатый год. Но здесь больше нет пианино с вечно залитыми воском подсвечниками, того пианино, которому, судя по фабричной дате на нем, еще в девяностые годы прошлого века перевалило за сто двадцать лет. С инструментом вышла особая история, я расскажу ее вскоре. Забегая вперед, то есть поглядев налево, в сторону окна, замечу только, что пианино не исчезло полностью.
Рядом с диваном, в самом углу, стоит почти трехметровой длины узкая деревянная колонка, увенчанная зубцами и потому похожая на крепостную средневековую башню. Если вся остальная мебель прибыла сюда прямиком из немецкого особняка, то путь колонки оказался более извилистым. Она досталась нам в конце восьмидесятых от второй жены дедушки, Феры. В святцах обыкновенных и даже в святцах коммунистических такого имени вы не найдете: Фера – прозвище, сокращение от фамилии Ферапонтова. Прозвище Фере придумал я. Как говорил поэт Введенский, плохих людей нет, есть только плохие обстоятельства. Таким обстоятельством стала смерть бабушки и новая дедушкина женитьба в восемьдесят лет. Дедушка объяснял свой поступок тем, что не хочет, мол, никого обременять собой, что старые люди должны жить отдельно от молодых. И он переехал к вдове своего армейского приятеля, в дом на площади возле вестибюля станции метро «Новослободская». Раньше около метро была конечная остановка автобуса №167, шедшего от нас туда по Бутырской и Сущевской улицам. Теперь автобусный маршрут перенесен на окраину, а площадь застроена китайским торговым центром. И вот уже не увидишь с проезжей части глухой торец дома с единственным окном на третьем этаже. За этим окном в разделенной надвое комнате коммунальной квартиры и поселился дедушка у Феры. Туда к нему приезжала моя мама, кормила и обстирывала обоих. Забегал и я с Палихи, из музыкальной школы. Времена на дворе стояли все еще социалистические, поэтому кавалеру орденов Ленина, Красной Звезды и четырех орденов Боевого Красного Знамени через несколько лет дали отдельную однокомнатную квартиру неподалеку, в Лиховом переулке на Садовом кольце. Для всей старой мебели там не хватало места, и колонку в сильно потрепанном виде отдали маме, как бы в награду за ее труды.
Фера оказалась довольно добродушной, хотя и не особенно опрятной женщиной. К тому же с годами у нее развилась привычка держать в холодильнике испортившиеся продукты. В старости кормилась она, как падальщик, просроченной дрянью, а свежее засовывала подальше. Но молодая Фера, чьи черты в Фере пожилой исчезли не совсем, кажется, была натурой романтической. Так, она рассказала мне сон про посетившего ее в юности марсианина в летном комбинезоне, с волосяным покровом вокруг огромных глаз; показывала пропахшие нафталином отрезы шелка и панбархата, по-королевски роскошный белый горностаевый мех, из которого все еще собиралась когда-нибудь сшить себе муфту, – не самое плохое приданое по советским-то меркам тридцатых-сороковых годов! А с колонкой, скрепя сердце, Фера все же рассталась. В прошлом году я наконец привел колонку в порядок – покрыл лаком, все латунные части – витые ручки, щитообразные накладки дверных замков, причудливые украшения дверок, почерневшие за столетия, – оттер до золотого блеска.
В середине колонки имеется полка с высоким верхом, куда я поместил единственную по-настоящему и безоговорочно ценную вещь – фарфоровую пасторальную вазу. Сбоку на вазе крупная, рельефно изображенная пастушка стоит, опираясь на длинный посох, в накидке из овечьей шкуры и в легкомысленной тунике, оставляющей обнаженной грудь. На поясе у девушки многозначительно болтается кошелек. Четыре овечки пасутся тут же, обходя вазу кругом по альпийскому лугу. К «Пастушке» полагается парная ваза, «Пастух», но здесь ее нет. Может быть, разбилась по дороге из Берлина или досталась кому-то на свадьбу. А возможно, дедушке приглянулась только дамочка, и стоит себе сейчас одинокий пастух где-нибудь у фроляйн Босси в Потсдаме и напрасно высматривает по углам свою подружку или, сидя на камне перед разложенной на платке снедью, дудит беззвучно.
За верхней резной дверцей на двух полках лежат мамины безделушки, а в нижней большой секции – тяжелые альбомы в разноцветных переплетах и пакеты с письмами и фотографиями. На оборотной стороне фото иногда проставлена дата, когда оно было сделано, иногда имеется надпись, вроде: «Танька играет на пианино у нас в комнате». «Танька» – это тетя Таня, сестра моей мамы. Как и мама, она училась музыке, но совсем недолго, и в итоге окончила, как оба старших брата, Тимирязевку, потом заведовала химической лабораторией в Вадковском переулке; в лаборатории изучали химический состав почвы. Как-то я сказал, что, когда буду умирать, очень хотел бы, чтобы рядом оказалась тетя Таня, ведь тогда можно быть спокойным: ничего плохого все равно не случится.
Что ж, раз уж достал альбом, то полистаю его дальше.
1950 год. Бабушка сидит в гостиной на зачехленном в белое диване, с двумя дочерьми и с какой-то чужой девочкой. Хорошо видны фарфоровые слоники, давно разбившиеся один за другим, а в овальном зеркале над головами сидящих – большие оленьи рога на противоположной стене у окна, эти рога теперь висят над буфетом.
1951 год. Мама и тетя Таня, держа в руках по Деду Морозу, сидят в той же комнате под новогодней елкой, украшенной бумажной гирляндой.
Второе января 1952 года. Снова новогодняя елка, мама, та же комната, те же гирлянды.
1952 год. Женщина в халате пишет за столом, она снята на фоне буфета. Это Нина, первая жена старшего дедушкиного сына Жени, эпилептичка.
1953 год. За тем же столом бабушка, дедушка в белом кителе, какие-то их друзья. А вот и сам Женя – соавтор книги по пчеловодству, дослужившийся чуть ли не до замминистра сельского хозяйства РСФСР. По моим воспоминаниям, патологический жулик и жмот, а по рассказам мамы, человек неплохой. Вот пример. Будучи подростком, Женя нашел где-то младенца-подкидыша и, как положено, сдал его в милицию. Придя домой, очень волновался и на вопрос своей матери, моей бабушки, о причине волнения поведал историю с подкидышем, закончив ее следующим забавным восклицанием: «Что же, получается, что я теперь отец?»
Хорошо помню, как в середине восьмидесятых, в разгар борьбы за народную трезвость, Женя прислал нам из колхоза, куда, предполагаю, сам себя определил председателем (видимо, в министерстве началась нешуточная «чистка»), мешок пшеницы – рассчитаться с ним мы должны были уже самогоном. Нет, неспроста собственные родители называли его Фирсаном. Так звали родного прадедушкиного брата, зажиточного сельского скупердяя. Одно время мой прадедушка, тогда совсем еще мальчишка, жил в доме у Фирсана, и жена брата выгнала его, чтобы не «объедал». Прадедушка отправился в скитанья, дошел до Одессы, стал там сапожником. С Фирсаном они больше никогда не общались, и, что удивительно, отчуждение перешло по наследству к их потомкам: говорят, что и до сих пор правнуки и праправнуки Фирсана и Егора (Георгий Иванович, так звали моего прадедушку) демонстративно презирают друг друга. А наш «Фирсан» в девяностые устроился на очередное «теплое» место – распределять земельные участки в Подмосковье. Однако здоровье уже оказалось подорвано в бесконечных попойках, когда, как, например, в Дагестане, приезжего московского чиновника готовы были накачивать спиртным чуть не до поросячьего визга, предлагая закусить, на выбор, черным или белым барашком (мясо у них, объясняли, разной «пропеченности»), в то время как народный аварский поэт Расул Гамзатов произносил витиеватые горские тосты. Омуля ему везли в бочках с Байкала, осетрину – с Каспия. Но барашки разбежались, осетры уплыли, и тогда водка пошла уже без закуси, а дальше... дальше, как водится, тишина.
Четырнадцатым октября 1973 года помечена очень интересная групповая фотография, сделанная в этой же комнате. На диване сидят бабушка, тетя Таня, дедушка, его младший брат Женя с моим двоюродным братом Димой на руках и, наконец, Женя-«Фирсан». В ногах у них расположились моя мама и дядя Толя, Шеф. Сначала о дедушкином брате, о дедушке Жене. Он появился на свет, жил и умер в родовом селе Афонасове. Простая биография. Но с порядочной «загогулиной». Во время войны попал в немецкий плен и вступил в РОА, Русскую Освободительную Армию Власова, откуда в конце концов дезертировал и отправился пешком домой через пол-Европы. Вернувшись, незаметно пробрался в дом к матери, и та год прятала его в подполе, да так, что никто из соседей ничего не заподозрил. А тем временем мой дедушка, уже извещенный о брате, «отмазывал» его в столице. И отмазал – того не посадили и вообще не тронули. Этот дедушка Женя обладал невероятной физической силой – поднимал мельничные жернова, и моя рука еще помнит его сокрушительное пожатие. Однажды, провожая старшего брата в Москву, он с такой силой захлопнул крышку бидона с молоком, что потом пришлось обратиться к слесарям – открыть бидон иначе ни у кого не получилось.
Сидящий у него на коленях маленький Дима, сын тети Тани, давно вырос и превратился в серьезного господина с солидным брюшком. Дима еще в детстве играл только в машинки, и никто не удивился, когда он стал автогонщиком. Какое-то время мы даже работали вместе: Дима продавал «Мерседесы», я разгружал запчасти для них. Но мы с ним представляем собой две диаметральные противоположности: он технарь, я гуманитарий. Нет общих тем для разговора. Диму я считаю единственным своим двоюродным братом, хотя формально их у меня пятеро. Один из них, самый старший, сын нашего «Фирсана» Игорь. В конечном счете это именно из-за него дядя Толя стал горьким пьяницей. Анатолий, младший из двух дедушкиных сыновей, по мягкости характера был близок к своей матери, моей бабушке. Он организовал музыкальную группу – ВИА «Глобус». Поначалу все шло очень даже хорошо: выступления, поклонники, деньги. Дяде Толе музыканты дали уважительное прозвище: Шеф. Но в один роковой день Шеф совершил ошибку – взял в группу племянника, и тот, стремясь везде быть главным, быстро перессорил музыкантов. Группа развалилась, дядя Толя начал пить, да так никогда уже и не остановился. По мере того как человеческие черты исчезали, его собственное имя забывалось и, наконец, перестало существовать – для нас он был уже только Шефом, приезжавшим к нам пить водку и спать. Проснувшись, он шел в туалет – его мутило. Очистив желудок и отлежавшись, снова немного выпивал. В таком состоянии прожил он несколько десятилетий, но в минуты просветлений, особенно ночью, Шеф, будучи убежденным нонконформистом, не ходившим из принципа на советские выборы, слушал по радио «вражьи голоса». Моя мама порой кричала на него, объявляла ему, что наша квартира не предназначена для того, чтобы он здесь валялся и пьянствовал, и в эти минуты я жалел Шефа и, однако же, не спускал с него глаз, после того как однажды потихоньку вытащил у него из портфеля два последних остававшихся у нас тома роскошно иллюстрированной «Всемирной истории» на немецком языке, виденной мною в другом месте только раз, в Риге, в музее-квартире Яна Райниса. Здоровьем Шеф по наследству обладал крепким, его не мог свалить даже цирроз печени, характерным образом искрививший ему безымянные пальцы. Но наконец он умер, семидесятипятилетним, пережив своего младшего сына.
А вот мой отец-дирижер. На фото семьдесят третий год. Папа в этой комнате чокается с мамой и какими-то их друзьями, загорелый, смуглый (на другом фото он в плавках и сомбреро принимает «солнечную ванну» где-то на черноморском побережье Кавказа), черными кудрями похожий на голосистого цыгана Николая Сличенко, а вообще куда больше – на французского киноактера Жана Марэ.
Вот на знакомом паркете сидит Тишка, терьер моих родителей, подаренный папе его приятелем, актером Вадимом Грачевым. Тишка умер, когда мне исполнился год.
Рядом с фотографическими альбомами коробка, в ней письма, пачками. Вот эта большая пачка – послания моего отца моей матери в роддом.
«…Папа оформляет документы на получение юбилейной медали (к 30-летию Победы) мне и себе. Вчера заполнили с ним специальную карточку, так что к лету будем ходить, выпятив грудь (я, конечно, шучу, но все-таки где-то приятно). Неля говорит, что в воскресенье отвезла тебе много яблок, поэтому передаю тебе только самые крупные, а мелкие отдам Тишеньке, он с удовольствием ест яблоки. Дунаевский звонит по два раза в день, все спрашивает о тебе и сыне, передает привет и самые лучшие пожелания от себя лично и от имени его супруги. Все наши из Института тоже поздравляют, желают всех благ. Мама даже говорит: «Звонят, как министру». Во дворе тоже все спрашивают о тебе и просят передавать поздравления. Спрашивают, как назвали сына. Отвечаю, что пока еще окончательно не решили. Как все-таки его назовем?»
Кладу письмо на место – неприлично вообще-то их трогать.
Еще полшага влево. Загораживая подход к окну, стоит ничем не примечательное большое кресло. Второе такое же – по другую сторону от метровой высоты шкафчика. Там, где стоит правое кресло, когда-то умер Кузя, тети-Танина собака, пудель. Ах, ну какая там собака – человек! Бегал он на трех лапах, четвертую, левую переднюю, подволакивал – ее переломало дверями лифта: соседка тети Тани, пожилая женщина, вывела Кузю во двор и, возвращаясь, сама-то вошла в кабину и нажала кнопку, а Кузя на поводке остался по другую сторону. Ничего, выжил. Носился потом, прихрамывая, по окрестным дворам. Любил всех безумно. Слышали бы вы, как он рыдал, ожидая возвращения тети, своей хозяйки, вынужденно оставлявшей его у нас – сначала на время поездок со вторым мужем на автогонки в Прибалтику, а затем потому, что ее мужу нравились только крупные собаки, и он завел сперва лабрадора, а потом добермана. А как наш Кузя радовался встрече! Крики, вопли, стоны, прыжки! Состарившись, Кузя стал похож на Шефа – тихий и жалкий. Однажды, выйдя гулять, он лег прямо на снег и не вставал больше, я отнес его на руках домой, обливаясь слезами. Срочно приехала тетя Таня, приехал Дима. В обнимку с ними Кузя лежал здесь, в углу, хрипло дыша, и замолчал – умер... Кузя! Я помню и никогда не забуду тебя; я верю и знаю, что там, в ином и лучшем мире, мы обязательно еще встретимся со всеми, кого так преданно любим.
А вот и шкафчик – штуковина занятная, с историей. Дверцы резные, поверху пущена эдакая балюстрада для лилипутов – чтобы не падали в пропасть. Дерево старое, благородное – дуб. Но что-то в шкафчике не то, что-то есть такое подозрительное – то ли это аляповатые ручки, то ли дело в подгонке деревянных частей друг к другу. Все в нем вроде так, да не так. И верно: шкафчиком стало пианино. Преображение началось однажды ночью. Всех разбудил тяжкий удар, потрясший гостиную. Я выскочил из своей комнаты, мама с папой – из их спальни. Странный колокольный звук издавало наше старое пианино. Подняв крышку, мы обнаружили, что чугунная дека, на которую, как на арфу, натянуты струны инструмента, лопнула. Утром я разглядел поломку в подробностях: внутри, на срезе, имелась небольшая, величиной с горошину, выбоина в чугуне – видимо, пузырек воздуха, застрявший при выплавке, вырвался на свободу. Сто двадцать лет дека стойко выдерживала чудовищное напряжение струн, но вот дала слабину, подтвердив одновременно два грустных тезиса: «ничто не вечно» и «где тонко, там и рвется». За сломанное пианино нам предлагала какие-то небольшие деньги киностудия, однако мама довольно необычным образом решила сберечь семейную реликвию. Пианино отдали сыну маминой подруги, краснодеревщику: дека и вся остальная начинка были выброшены, а из длинных и широких внешних панелей, насквозь пропитанных Бахом и Черни, выпилена, так сказать, музыкальная шкатулка, ныне хранящая в своей утробе DVD-диски. Не меньше половины пианино, как я догадываюсь, пошло в фонд поддержки и развития искусства изготовления мебели из исторической древесины.
За преображенным инструментом – окно. Теперь, как все окна в квартире, оно с пластиковыми рамами, но когда-то в оконном проеме стояли попарно четыре деревянные рамы, и две из них были снабжены форточкой. В последних числах августа восемьдесят пятого года, на бабушкины сороковины, это окно повело себя удивительным образом.
Вся семья – человек тридцать – собралась за столом в комнате, помянули покойницу. Кто-то предложил: а не спеть ли нам любимую бабушкину песню «Степь да степь кругом»? Грянули хором. Но едва песня была допета до конца, как все четыре тяжелые оконные створки распахнулись настежь! Упал с подоконника на пол бабушкин цветок, «декабрист». Кто-то вскочил, остальные сидели с каменными лицами. День выдался жаркий, в комнате душно, поэтому форточки были открыты, сквозняк такого наделать не мог. Да чего там гадать! Случаются в жизни события, когда всем, не сговариваясь, все предельно ясно. Не помню, кто из присутствовавших тогда сказал, выразив общую отчетливость понимания: «От нас ушла бабушка».
А потом произошла эпическая драка. Я наблюдал ее из кухни. Сын Жени, Игорь, пальцем выманил своего отца в прихожую, а когда тот вышел, ударил его в лицо. Схватились. Со всех сторон бросились к ним – разнимать. Помню Шефа, лежащего ногами в комнате, а туловищем в прихожей и вцепившегося – не оторвать! – в чью-то ногу. Это было последнее явление маминого племянника Игоря в нашей квартире. Его вытолкали вон, и пропал из нашего поля зрения несостоявшийся музыкальный руководитель. Навсегда.
Всю левую от окна стену занимает дубовый гигант – буфет, «первое лицо» этого комнатного государства. Некое ощущение буфета как живого существа дают могучие ножки, стилизованные под львиные лапы. Под массивной столешницей три секции. В правой хранятся документы на бытовую технику, в круглых коробках из-под печенья там лежат нитки с иголками, пуговицы, а в одном из отделений покоится набор парадных ножей и вилок, задействуемый только в особые дни, когда раздвигается и покрывается белой скатертью обеденный стол. Внизу притаился змей-удлинитель, пригорюнился ненужный моток телефонного провода, отдыхают от трудов праведных плоскогубцы-молодцы и молотки, шурупы и гвозди в широком железном сосуде, дюбели в жестяной коробке с изображениями изогнувшихся в экстазе розовых женщин. Сразу понятно, что некогда коробка хранила на шелковом пути настоящий индийский чай. За ними, в глубине нижней полки, куда, кажется, еще ни разу не проникала рука человека, – пещерная темнота. И я никогда не полезу в таинственные недра буфета, этого земляка и ровесника Гофмана, охраняющего, быть может, вход в подземное царство какого-нибудь Великого Саламандра. Недаром на украшенной резьбой дверце изображены два подсолнуха, кажущихся выпученными глазами чудовища, и лопнувший от зрелости гранат в хищном оскале обнажил под ними крупные зерна-зубы.