Текст книги "Быстрое движение глаз во время сна"
Автор книги: Максим Гуреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Антонин Львович целился.
Антонин Львович целился в Надежду Витальевну из костыля, который у него всегда стоял прислоненным к кровати:
– Сейчас как стрбельну в тебя!
Это он говорил, а мать и отвечала ему, дураку такому, укоризненно:
– Сколько раз я тебе говорила, что нельзя целиться в живого человека хотя бы даже и из костыля, хотя бы даже и в шутку, потому что если ты меня застрелишь, то кто за тобой будет ухаживать, кто будет выводить тебя на прогулку, кто будет стирать твои зассанные кальсоны? А? Никто, понимаешь, никто не будет! И подохнешь, просто потому, что не сможешь встать с кровати, ну там от голода подохнешь, от жажды, от собственной беспомощности. Хотя нет, а может быть, ты сам все это будешь делать, паралитик чертов?!
– Все равно стрбельну! – звучало в ответ.
Саша закрывал дверь своей комнаты на задвижку и ложился на кровать. Долго смотрел в потолок, воображал себе, что это вовсе и не потолок никакой, а заснеженная пустыня, которая тянется от Басманной до Сокольников, или что это бескрайний, бездонный овраг.
Вообще-то Саша знал, что такой овраг был в Москве, кажется, где-то в районе Волхонки, и имел странное название – Черторый. То есть, значит, его рыл сам черт, демон, куда и мочился, испражнялся, где и разводил костры из сухих костей.
А за оврагом до Москвы-реки тянулась по большей части одноэтажная местность, где в одном из старых, горчичного цвета особняков на Колымажном дворе у церкви святого Антипия, епископа Пергамского, находилось хранилище древних свитков, мумий, старинных карт, гравюр и египетских изваяний. Особняк этот стоял в глубине старого, почерневшего от февральской ледяной сырости парка. И Саша воображал себе, как он открывает ворота в этот парк, минует сизые, покрытые колючим наждаком инея оштукатуренные столбы ограды и идет между поваленными ураганом, опрокинутыми в кучу после расстрела деревьями.
Происходило это так. Сначала деревья выстраивали в шеренгу перед кирпичным брандмауэром и делали на них отметки красной или белой краской: кого казнить сейчас, а кого – потом. Затем включали электрические прожектора на вышках и специально слепили несчастных, даже не давали им опомниться, в том смысле, что не находили особой разницы между вспышкой яркого света и ружейным залпом. Все едино...
После того как приговор приводился в исполнение, приходили уборщики в длинных брезентовых фартуках, бросали казненных в заранее приготовленные ямы и засыпали мерзлой, комкастой глиной. Перекуривали тут же. Потом, взвалив больше напоминавшие гигантские ложки с прилипшими к ним остатками еды лопаты на плечи, уборщики медленно шли в глубь сада, где в обшитом нестругаными досками каретном сарае была устроена сторожка.
Вот – из короткой железной трубы, выставленной прямо в окно, идет дым, а иногда вылетают и искры.
Здесь дворники обстукивали о деревянную приступку свои вымазанные глиной сапоги и заходили внутрь. Гомонили.
Наконец по пояс в снегу Саша добирался-таки до особняка, поднимался на крыльцо и стучал в дверь...
Надежда Витальевна постучала в дверь и позвала Сашу к ужину. Приходилось дверь открывать...
Антонин Львович уже сидел за столом. Он всегда ужинал в абсолютно одинаковой позе – навалившись плоской, как шахматная доска, грудью на стол, почти полностью опустив лицо в тарелку, руками же при этом он держался за края стула, буквально намертво сжимал их побелевшими от напряжения пальцами – то ли он боялся упасть под стол, то ли сосредоточенно нюхал поднесенную матерью отраву. Черт его знает, припадочного! В эти минуты лица его было почти не разглядеть, потому как оно было полностью окутано слоистым паром. А может, это был и не он вовсе, а какой-нибудь нищий инвалид с паперти церкви Петра и Павла, которого Надежда Витальевна предположительно позвала разделить трапезу, ну, например, в Чистый понедельник?
– Что делает здесь это животное? – кричал Антонин Львович. – От него воняет! Пускай немедленно убирается отсюда!
– Да сам ты животное, – невозмутимо отвечала ему Надежда Витальевна и подкладывала инвалиду в тарелку здоровенный кусок тушенного в черносливе мяса. – Угощайтесь, угощайтесь, Христа ради.
Нет, нет, все это вранье, все это следствие крайнего перевозбуждения, и за столом никого, кроме Антонина Львовича, его матери и Саши, нет.
Горит свет.
Тушеное мясо источает сильнейший, доводящий до одури запах распаренных специй, плавающих наподобие океанического планктона в густой, пузырящейся подливе.
Во время ужина Саша рассказывает, как сегодня днем посетил Музей изящных искусств, что на Волхонке, а также расположенное рядом древлехранилище – свитки, мумии, старинные карты, ноты, гравюры и египетские изваяния. Что это и есть основа его книги, которую он должен закончить к концу мая, иначе говоря, по возвращении в Петербург. Впрочем, продолжает Саша, работа подвигается крайне медленно. Например, вчера допоздна сидел за письменным столом, поочередно включая и выключая настольную лампу. Когда наконец все в очередной раз погрузилось в темноту, встал из-за стола, на ощупь добрался до кровати и, не раздеваясь, лег поверх одеяла. Вскоре глаза совершенно привыкли к темноте, и это было весьма и весьма приятно – вот так лежать в голубоватой дымке, воображая себя целиком потопленным в огромной мраморной чаше, на изукрашенное арабской вязью дно которой едва проникает слабый свет уличных фонарей, и думать. Часы на Каланчевке пробивали полночь.
А что значит – думать? Может быть, как никогда явственно, ощущать вторичное происхождение всякой мысли, всякого умственного движения по сравнению с ни к чему не обязывающей бессвязностью и немотивированностью спонтанно возникающих эмоций, имеющих, безусловно, исключительно физиологическое происхождение.
По своей сути всякое размышление, пусть даже и возникающее внезапно, как электрический разряд или хлопок газа в чугунном, стоящем на кухне водогрее, становится закономерным результатом насилия над собой, над своей памятью. Иначе говоря, над кажущимся на первый взгляд неумением вспоминать и выдвигать из себя наиболее верно и точно те движения души, которые и есть мысль. Это своего рода погружение в экстатическое состояние, когда некое беспредметное мечтание, греза, которые и словами-то нельзя выразить, постепенно обретают вполне законченную форму. И вот ты уже не можешь остановить течение мысли, поводом для которой явилась первая пришедшая в голову идея, хотя бы и о смерти, о страхе, о страхе Божием, о ненависти, о болезни, о твоих родных или родителях. Возникает такое впечатление, ложное в своей основе, будто разверзлись некие врата, и их уже невозможно затворить, как, например, невозможно разучиться думать, до какой бы степени скотства ты ни доходил, или разучиться писать, читать, говорить. Попытка разучиться говорить вообще выглядит весьма комично – это значит, что нужно просто забирать слова обратно, под спуд, произносить их, наоборот, до тех пор, пока не поглотишь последнюю антифразу, последнее антислово. И вот наступает лишь поглощение пустого воздуха, что, впрочем, само по себе не так уж и дурно, но ты не можешь сказать: "Я больше не умею говорить", потому что слов и букв больше нет, просто не существует, они вычеркнуты из твоего знания, из твоей мысли о них.
Что это? Расстроенная физиология? Приступ нервной болезни? Просто отчаяние? Нет, нисколько! Ведь это, по сути, первые пришедшие в голову ответы, весьма и весьма легкомысленные, крайне неглубокие в своей основе, а потому и крайне оскорбительные. Действительно, разве можно видеть в собственном нравственном, духовном ли, не суть важна, опустошении только болезнь, только недуг. Это было бы слишком просто. "Ты тяжело болен, черт возьми, и тебе надо лечиться!" – эти слова произносятся, как правило, с некоторым превосходством – что болен ты, но я-то, слава Богу, здоров. Дидактический, нравоучительный залог просто невыносим! Ну хорошо, а если, например, ты переполнен мыслями, воспоминаниями, видениями и разного рода рефлексиями? Как быть тогда? Причем переполнен до такой степени, что тебя буквально тошнит от них и ты уже не в силах перебороть их нескончаемого круговорота – из головы в желудок, из желудка в голову, и так до бесконечности, до судорог, до обморока.
Значит, надо опять искать пути забвения, например, пить горькую с плавающей на поверхности забродившей мякотью шиповника отраву или выходить на сырой морозный воздух и, делая гигантские шаги, перепрыгивая сугробы и лужи, скамейки и низкие чугунные ограды, идти в темноту, не разбирая дороги, разве что проглатывая газовые фонари распахнутым, как святые врата, ртом.
Антонин Львович проглотил огромный кусок мяса и подавился им.
– Ну вот опять! – Надежда Витальевна швырнула салфетку на пол и резко встала из-за стола. Могло показаться, что про себя она сказала в сердцах: "Опять обожрался, скотина!"
Саша поблагодарил за ужин и встал из-за стола.
Антонин Львович с хрипом повалился на пол, и изо рта у него полилась белая пена.
Мать наклонилась к сыну и запричитала:
– Сейчас, сейчас помогу тебе, потерпи маленько!
Когда все закончилось, Надежда Витальевна так объяснила происшедшее:
– Когда Тонечке исполнилось десять лет, от нас ушел его отец – Лев Валерианович Серебряков. Ну то есть как ушел... просто исчез в один прекрасный день. Он тогда работал кукольных дел токарем в реквизитных мастерских Театра Корша. Был потомственным оформителем. Еще его дед, а стало быть, Тонечкин прадед – Пантелеймон Валерианович Серебряков – служил в должности придворного хранителя Его Императорского Величества коллекции кукол в Царском Селе.
Так вот, исчез, и больше его никто никогда не видел. Бог его знает, что с ним произошло. Может быть, его убили, а может быть, он провалился под лед, мы ведь тогда жили в Замоскворечье, и поэтому зимой приходилось по нескольку раз в день переходить замерзшую реку, минуя специально прорубленные для полоскания белья иордани или изукрашенные разноцветными флажками и еловыми ветками расчищенные для конькобежцев площадки льда. А он как раз зимой-то и пропал... Замерз? Едва ли, ведь весной всех замерзших извлекали из-под снега и выставляли для опознания во дворе церкви Троицы в Листах. Я туда несколько дней ходила, но его среди выставленных не было.
Каток.
Тогда с Тонечкой и случился первый приступ болезни.
Врачи говорили, что это какая-то особая, наиболее тяжелая форма корчей, имеющая невротическое происхождение, и что он вряд ли переживет ее. Но он пережил. Хотя все, что было потом, жизнью уже не являлось, скорее бытование, прожигание пустых, бесцветных, однообразных дней. Ведь я вновь учила его говорить, читать, писать. До пятнадцати лет он не узнавал меня. Однако постепенно сознание возвращалось к нему, он стал улыбаться, произносить вполне связные фразы, наконец он вспомнил сначала мое лицо, а потом и как меня зовут.
Каждый Божий день мы начинали с того, что вместе читали молитву Предначинательную, молитву Господню и псалом 50, покаянный. Дважды я возила его на целебный источник в Сторожевское, под Звенигород. Мне ничего не оставалось делать, кроме как надеяться и ждать, надеяться и ждать...
Так шли годы, десятилетия, но для меня они пронеслись как одно мгновение, как один эпизод из чьей-то разнообразной и богатой событиями жизни, эпизод, подробности которого уже невозможно вспомнить. Все было как будто вчера, и в то же время казалось, что прошла вечность...
Вечность.
Антонин Львович сидел на полу рядом со стулом и старательно вытирал мятой салфеткой щеки. У него были вислые щеки и вислые веки.
Пергамент. Целлулоид. Слюда. Парафин. Воск. Лампадное масло...
Долго вытирал.
– И ничего он не подавился до смерти. Живучий, гад. А? – Надежда Витальевна доверительно подмигнула Саше: мол, бывало и не такое.
Господи, да что же это, ведь она его мать, а он ее сын, хоть и старый, и больной, и полоумный, но все же сын. А может быть, эти слова не имеют никакого значения: "мать" и "сын", "дочь" и "отец", просто люди в силу каких-то объективных причин прожили всю жизнь или часть жизни вместе, но при этом всегда оставались абсолютно чужими друг другу людьми. То ли боялись друг друга, то ли ненавидели и презирали друг друга, то ли, наконец, завидовали друг другу, передавая по наследству лишь мании и болезни, преимущественно психического происхождения. Причем жили так всегда, предвечно, из поколения в поколение, лживо объясняя собственную слабость или даже трусость, неготовность изменить что-либо именно наличием этих сакральных слов-амулетов, слов-терафимов. Еще они переносили страдания, которые сами же себе и причиняли, наивно полагая при этом, что смогут превозмочь в себе взаимную неприязнь, так ничего и не изменив в самих себе, но лишь притворившись. Лишь притворившись, ей-богу, как дети малые! Придумывали страхи, боялись их, придумывали себе болезни, болели ими, лечились от них, а потом набивали в собственные рты мятую бумагу. Подолгу жевали ее, чтобы затем выплюнуть!
Надежда Витальевна рассмеялась. Ей было весело. Смешно.
"Уходи! Уходи прочь!"
В конце мая Саша уехал домой. Ему так и не удалось закончить свою работу, и он надеялся ее завершить хотя бы к середине лета.
Надежда Витальевна и Антонин Львович потом еще долго стояли у окна, как раз до самого лета стояли так, провожали Сашу взглядами. И только к началу Петрова поста Саша полностью растворился в горячем воздухе линии Николаевской железной дороги. Исчез, как будто бы его и не было в Москве.
7. Исчезновение
Лошади захрипели, и путешественник тут же увидел перед собой круглое, заросшее аккуратно подстриженной бородой, орущее лицо извозчика – худого высокого мужика лет сорока с лишним:
– Приехали, приехали с Божией помощию!
– Да не ори ты, демон! Напугал меня.
– Не извольте беспокоиться, доставим в самом лучшем виде, – продолжал орать мужик, делая при этом совершенно зверские морды.
– А я и не беспокоюсь вовсе.
– Вот и слава Спасителю, что не беспокоитесь!
Повозка тем временем свернула на Миллионную и, проехав несколько кварталов, остановилась возле пятиэтажного, выкрашенного в желтую краску дома, в дверях которого тут же возник лифтер:
– Как прикажете доложить?
– Кучумов Александр Александрович, приват-доцент кафедры древних языков Санкт-Петербургского университета, автор нескольких монографий по семиотике искусства, а также по библейской истории. Однако в большей степени почитаю себя именно путешественником, в том старинном смысле этого слова, когда пространство перестает быть только предметом географической науки, будучи с разной степенью достоверности отображенным на пожелтевших от времени картах. Пространство становится, по крайней мере в моем воображении, лишь фактом времени, безграничное течение которого вполне может быть нарушено. То есть изменено. Или даже повернуто вспять. Именно поэтому в автобиографическом романе совершенно не существует никакого цельного, а точно сказать, линейного повествования, ведь я в полной мере доверяю сиюминутным состояниям, посещающим меня. Да, безусловно, это могут быть самого разного происхождения эпизоды, абсолютно не связанные между собой смыслово и уж тем более хронологически, но именно в этом на первый взгляд кажущемся хаосе и складывается истинное повествование о жизни. Нет, нет, не о событиях, но о самом духе жизни, этакое путешествующее, если так можно выразиться, повествование, изначально лишенное всякой объективности, потому что ее вообще, честно говоря, не существует в природе! Я понятно выражаю свою мысль?
– Не очень...
Дверь лифта с грохотом закрылась.
Что было потом?
Потом Александр Александрович еще какое-то время стоял в нерешительности на лестничной площадке четвертого этажа. Затем подходил к дубовой, с проступившей сквозь трещины шпаклевкой двери, искал взглядом упрятанный в каменной нише рядом с почтовым ящиком электрический звонок.
Прикладывал ухо к холодной стене и слушал.
Прикладывал пересохшие губы к холодной стене и умолял, мысленно, мысленно умолял, чтобы его впустили.
Потом опять прикладывал ухо к холодной стене и опять напряженно слушал. Неужели можно было услышать вот так, через стену, что-либо? Да, можно.
...в глубине квартиры тут же начиналось движение – то ли это были шаги, то ли истерические крики и даже требования немедленно открыть дверь, то ли скрежет ключа в замочной скважине.
Путешественник казнил себя.
Дверь Александру Александровичу открывал мальчик и прямо с порога сообщал ему, что прежние владельцы квартиры давно уехали и что теперь здесь живет он с мамой и двумя братьями-близнецами. Да, лифтер доложил, что прибыл некто Александр Александрович Кучумов, но кто это и зачем он прибыл – было совершенно непонятно.
Казалось, что все это время мальчик стоял под дверью и ждал, может быть, и не один год ждал путешественника, чтобы сообщить ему, что прежние владельцы квартиры давно уехали и что теперь здесь живет он с мамой и двумя братьями-близнецами!
Странник снова и снова слушал эти слова мальчика, к слову сказать, очень похожего на него, когда он был в таком же возрасте. Эти слова звучали в его голове и когда он спускался по лестнице, и когда открывал тяжелую стеклянную дверь, и когда ловил на себе сочувствующий взгляд лифтера в обшитой золотым шнуром каскетке: "Изволили ошибиться адресом?" – "Изволил, изволил..." – и когда выходил на улицу.
...из глубины квартиры раздавался слабый женский голос:
– Сашенька, кто там?
– Никто-никто, мама, просто ошиблись адресом.
На улице было пустынно. Только изредка в сторону Марсова поля медленно проезжали авто. Довольно быстро темнело. Прохожих почти не было. Александр Александрович перешел на противоположную сторону улицы и остановился у чугунной, вросшей в мостовую тумбы...
Повернулся!
Резко поднял голову и, невзирая на страдание, приносимое шейной невралгией, стал искать глазами окно своей бывшей квартиры. "Вот же оно! Вот же оно!" – закричал мысленно. Нашел его и уставился в него абсолютно немигающим, колодезного оттенка взглядом, внутри которого раскачивалась тяжелая цементная вода, выплескивалась, вызывала ощущение дурноты, стекала по лбу и щекам из-под меховой, надвинутой на самые глаза шапки.
– Да вот же оно, это окно, – проговорил, рассмеявшись, – вот оно, где, улегшись на распаренное от дыхания стекло острыми подбородками, сидели близнецы, у которых были одинаковые узкие скулы, выступающие рогами желтушного цвета заушные бугры, а еще темные, абсолютно темные, как у актеров немого синематографа, актеров-кокаинистов, круги под глазами. Что еще? Тонкие-тонкие, словно срезанные опасной бритвой фиолетовые или бирюзовые, в зависимости от освещения, губы и растущие сухим травяным коловоротом до самого лба жидкие волосы!
Александр Александрович поклонился мальчикам.
Путешественник поклонился мальчикам.
А они, дураки такие, стали смеяться над ним, показывать ему свои языки, тыкать в него пальцами и, видимо, что-то кричать, но так как окна были, слава Богу, закрыты, то и разобрать их дурных голосов-воплей не представлялось никакой возможности. Наверное, они богохульствовали, глумились, потешались так, как они всегда потешаются над странниками или паломниками, над самим их видом, над их запыленными уставшими лицами и остановившимися, словно остекленевшими глазами.
8. Быстрое движение глаз во время сна
Умножение в столбик, разгадывание несложных кроссвордов, решение ребусов, завод пружины часового механизма или механического чучела спящей собаки, непродолжительное чтение старых газет, прикладывание уха к холодной кафельной стене, стремительное, как исчезновение в бездонном, пахнущем зацветшей сыростью колодце, погружение в ложный сон, предсонье, мучительное преодолевание бессмысленных видений этого предсонья, пробуждение, тремор, беспомощность, нахождение себя покрытым испариной или нахождение себя лежащим на полу, полностью обмочившимся. А потолок-то далеко-далеко, как небо.
Вот я, например, не понимаю, как на небе могут жить святые угодники Божии, как они могут ходить по расползающимся под действием ветра облакам и при этом не проваливаться вниз, не падать на землю. А на земле – на горах, в низинах, по берегам рек и озер – стоят люди и ждут, просто сгорая от нетерпения, ждут, когда же они – эти святые старцы – наконец упадут, чтобы можно было их схватить, и отнести к себе в дом, и спрятать в сарае, предварительно накрыв брезентом или на крайний случай соломой, до лучших времен.
И вот Саша заходил на кухню, где в клубах пахучего пара с радостными криками бегали какие-то люди, среди которых особенно выделялся один низкорослый, коренастого телосложения, с короткими распаренными в чане для варки лука руками и абсолютно круглой ушастой головой, что покоилась поверх широкого нагрудника накрахмаленного фартука. Видимо, это был повар. Он передвигался по кухне короткими, рваными, полускрюченными, вывернутыми шажками так, как это делает в итальянской опере носатый с ватными припудренными пейсами шут Алессандро. Широко раскрывает свой ярко напомаженный рот и протяжно выводит: "До, ре, ми... до, ре, ми, фа... до, ре, ми, фа, соль".
Потом повар тоже исчезал в клубах пара, и о его присутствии можно было судить только по этим доносившимся из самых неожиданных мест кухни нотам.
Саша с удовольствием воображал себе кухню, на которой готовится праздничный ужин, кухню этаким утопающим в янтарном опилочном чаду конногвардейским манежем с гаревой дорожкой или даже освещенной керосиновыми лампами ареной цирка Чинизелли, что рядом с Инженерным замком, на которую выбегал абсолютно дегенеративного вида клоун Антонио и уже описанный выше повар или шут, черт его разберет, Алессандро, и они начинали драться на потеху публике.
– Дай, дай ему по лысине! – вопили откуда-то с галерки в перерывах между припадками визгливого, доводящего до судорог и икоты смеха.
– Смотри, что у меня есть, Антонио!
– А что у тебя есть, Алессандро?
– У меня есть половник, Антонио!
– А зачем тебе половник, Алессандро?
– А затем, Антонио, чтобы врезать тебе этим половником по балде! Понял?!
– Давай, давай врежь этому старому пердуну! – надрывались из первых рядов.
– Это кто это старый пердун? Это я-то старый пердун?!
– Да, ты, ты, из тебя вон песок сыплется!
– Вранье! Я молодой – понятно! Мне двадцать лет, нет, мне семнадцать лет!
– Молодой, молодой, да только пахнешь водой!
– Вранье, все вранье! Я оболган навсегда. – Антонио картинно заламывал руки.
– Молодой, говоришь... а мы это, Антонио, сейчас проверим, – криво усмехаясь, цедил Алессандро и наносил рахитичному, трясущемуся от унижения, страдающему грудной жабой старику удар половником прямо между глаз.
Антонио навзничь падал на манеж в опилки, выдыхая при этом под купол цирка струю талька.
– Кажется, он сдох. Ну и черт с ним, – простодушно заключал Алессандро, после чего церемонно кланялся почтенной публике и уволакивал Антонио за ноги за обшитый вырезанными из фольги звездами занавес.
И тут же все приходило в движение: люди сломя голову вскакивали со своих мест, кричали, размахивали руками, свистели, бежали по ступеням вниз, словно спускались с гор в низины, устремлялись по берегам рек и озер, вдоль выложенных камнями дорог, чтобы схватить упавшего с неба угодника Божия да и укрыть его где-нибудь у себя в закуте или в яслях для овец.
Еще тут содержались различные сказочные животные: сфинксы, крылатые собаки, водоплавающие птицы, сжимающие в когтях скользких, извивающихся рыб.
Овцы наклоняли свои мохнатые, бородатые, нечесаные, мокрые морды и обнюхивали угодника Божия:
– Может быть, он уже отошел и не ощущает нашего присутствия? Помер, что ли, он? Страшно.
А угодник Божий вдруг открывал глаза, оказавшись при этом полностью живым, это и понятно, ведь святые и не могут умереть до конца, и строго вопрошал металлическим голосом:
– Ну и чего зырите, а? Чего вам надо от меня?
– Ничего не надо, просто так смотрим...
– А чего тогда дрожите? Замерзли, что ли?
– Нет, мы тебя боимся.
Или:
– Мы тебя хотим съесть...
Саша тут же с ужасом вспоминал слова Спасителя: "...ядите, сие есть Тело Мое... пийте... сия есть Кровь Моя Новаго Завета!"
Как же это могло быть? Нет, не понимал, как это можно есть живого, а мертвого...
О причине и обстоятельствах смерти Ивана Васильевича Игнатьева, известного в Петербурге под именем коверного клоуна Антонио, практически ничего не было известно. Рассказывали, что после одного из представлений он пришел к себе в гримерную, сел перед зеркалом и просто перерезал горло бритвой!
Зачем он сделал это, не знал никто. О нем вообще мало что было известно: кажется, жил недалеко от цирка Чинизелли близ Пантелеймонова моста с престарелой и больной матерью и великовозрастной сестрой, которая довольно часто посещала представления своего брата, специально садилась в первом ряду, чтобы во время его избиения другим клоуном по имени Алессандро он мог, перевалившись через обшитое залоснившимся, давно вытертым велюром ограждение манежа рухнуть ей на колени и здесь впасть в полнейшую прострацию.
Однажды к ней на колени упал абсолютно пьяный господин, назвавшийся известным писателем Куприным. Но правда ли это была – вот в чем вопрос.
Это все, что было известно об Антонио. Ведь даже его настоящее имя Иван Васильевич Игнатьев – многие узнали только после его смерти.
Сел перед зеркалом и увидел свое лицо, по которому стекал грим.
Господи, почему же все так вышло-то по-дурацки? Да просто последний месяц в городе стояла нестерпимая, одуряющая жара. Казалось, что все небо расплавилось в розовом каустичном мареве, вскипело, пожухло, а когда носатый, с ватными припудренными пейсами повар прибежал и попытался залить его ржавой водой с кислым металлическим привкусом, то уже было поздно. Небо свернулось и потрескалось.
Небо свернулось и превратилось во власяницу.
Небо отражалось в огромном чане для варки то ли овощей, то ли кухонного белья.
Это была хотя и не прозрачная, не глинистая, но зато освященная еще на Крещение вода.
Повар пробовал эту воду и находил ее весьма вкусной.
По поверхности воды плавали куски желтой сахарной ваты, обрывки его припудренных ватных пейсов, глядя на которые становилось еще страшнее, ведь могло показаться, что по небу бегут грозовые облака, а это значит, что Господь гневается на грешника, который сварил небо. Но на самом-то деле это были бесформенные клочья дыма, что поднимались с горящих пригородных торфяников.
И вот Антонио размазывал грим по лицу, как манну небесную, как манную кашу, даже пробовал на вкус, находил его, то есть грим, сладким, карамельным, замирал от предвкушения, что сейчас огненное дыхание небесного свода ворвется в открытое окно и спалит его ненавистный, вылинявший колпак вместе с манежными пахнущими мочой опилками, вместе с остатками вспотевших, прилипших к черепу волос. Но именно в этот сладостный момент ожидания снисхождения благодатного огня из соседней комнаты всякий раз доносился едва слышный, но при этом весьма настойчивый голос матери:
– Ванечка, а Ванечка, подай, Христа ради Спасителя нашего, святой водички испить.
Ее мучила нестерпимая жажда. Она ведь и не знала, что крещенская вода теперь свернулась подобно тому, как сворачивается перед грозой или ураганом молоко во время кипячения, и пить ее уже невозможно, но лишь пересыпать колючий, как еловые иголки, песок из ладони в ладонь, из ладони в ладонь!
– Ванечка, Ванечка, ну где же ты, негодник!
– Да иду я, мама, только не орите вы, Бога ради!
Приходилось вставать, набирать из-под крана воды и поить ею старуху, которая пила маленькими глотками, издавая при этом гортанные, каркающие звуки.
– Хорошая вода, хорошая, потому что святая, – улыбалась она, и Антонио соглашался. Инстинктивно трогал себя за горло, думал, что в нем, в этом горле, и заключена вся его однообразная, изо дня в день повторяющаяся жизнь. Лживая жизнь.
Перетекает.
Например, если бы он сейчас лег на пол, то она заполнила бы голову и стала хлестать изо рта...
– Ванечка, спасибо. – Мать протягивала Антонио пустую чашку, на дне которой было выведено черной сурьмой: "Ангела-хранителя".
Значит, эта чашка принадлежит ангелу-хранителю, а мать только что пила из нее обычную водопроводную воду и находила ее при этом весьма вкусной. Дикость какая! Ангел-хранитель может обидеться на это. И жестоко наказать за обман – побить огненным мечом или уморить голодом.
И словно в ответ на это подозрение Антонио звучало:
– Ты совсем, совсем не жалеешь меня, сын!
– Перестаньте, мама, прошу, перестаньте говорить глупости!
– Нет, не перестану, не перестану! Это вовсе не глупости никакие, а правда! Ты злой, бессердечный сын! Убирайся вон! Вон! – Она закрывала глаза, и они начинали хаотически двигаться в темноте, как бы пытаясь вырваться из-под век наружу...
9. Опознание
Боже мой, путешественник отсутствовал в городе всего несколько лет, а приехав, не нашел в нем ничего, что могло бы напомнить о прежней жизни, засвидетельствовать ее, – только разрушения, только разрушения...
Так, к приезду Александра Александровича его родители – Александр Яковлевич и Елена Эльпидифоровна – уже давно умерли и были похоронены на кладбище Новодевичьего монастыря. Братья же уехали из города кто куда Максим Александрович в Москву, где, по слухам, занимал должность хранителя в отделе древностей Румянцевского музея и жил где-то на Басманной, а Модест Александрович перебрался куда-то на Север, кажется, в Вологду или в Каргополь, где впоследствии и постригся в монахи под именем Иннокентия в одной из Олонецких пустыней.
Теперь в квартире на Миллионной жили чужие люди, и поэтому путешественнику пришлось поселиться на съемной квартире в доходном доме Блинова, что на Крюковом.
Вернее сказать, это была вовсе и не квартира никакая, а маленькая пеналообразная комната на третьем этаже с единственным окном, выходящим на канал.
Почти всю зиму Александр Александрович провел в этой комнате за письменным столом – статьи, заметки для газет и журналов, отзывы, однако браться, собственно, за роман удавалось всякий раз лишь только ближе к ночи, когда унылый вид из окна растворялся в мерцающем свете газовых фонарей.
...там шел мокрый тяжелый снег, набивался в рот, в уши, заваливался за воротник.
А еще там по набережной шел человек...
Он останавливался перед домом, долго искал глазами окно на третьем этаже, где горел свет и сквозняк двигал полуприкрытые шторы. Видимо, здесь вовсе не привыкли пользоваться шторами, чтобы не умножать и без того непроглядной февральской темноты. Опять же можно было наблюдать при благоприятном стечении обстоятельств солнечные и лунные затмения, парады планет.