Текст книги "Быстрое движение глаз во время сна"
Автор книги: Максим Гуреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Конечно, внутри самого себя! Слишком часто мы пытаемся обнаружить источник зла вне нас, напрочь забывая о собственной греховной сущности! Что это – излишняя чувственность, жалость к самому себе, чрезмерная интуиция или визии зла?
2. Интуиция
На лето семья Кучумовых переезжала за город. От железнодорожной станции Стекольный завод до дачной местности Арсаки, где отец обычно снимал большой двухэтажный деревянный дом, следовало добираться еще около часа на извозчике или на специально подаваемом к поезду таксомоторе. Отец предпочитал, разумеется, авто.
Саша хорошо помнил спину облаченного в кожаную куртку таксиста блестящую и скользкую, как лед, только что подготовленный дворником-татарином для катания по нему на коньках, спину, терпко пахнущую машинным маслом и табаком. Также к спине при помощи специальных узких ремней-тяг из сыромятной кожи, чем-то напоминавших конскую упряжь, был прикреплен кожаный шлем с картонными, обшитыми мехом наушниками и медное забрало, что совершенно придавало таксисту, которого, к слову заметить, звали Ионой Пантелеевичем, сходство с тяжело вооруженным пучеглазым всадником.
Иона Пантелеевич мял резиновую грушу начищенного до ослепительного блеска песком клаксона, дудел на всю погруженную в неподвижную полуденную дремоту привокзальную площадь, затем поправлял противопылевые очки со вставленными в них желтыми, абсолютно как у умалишенного глазами, стеклами, и таксомотор, взвихряя мелкую, скрипящую на зубах песочную пыль, отправлялся в путь, который занимал не более половины часа.
А сизый подбородок? А сизый, по армейской привычке гладко выбритый подбородок Ионы Пантелеевича зеркально отражался в отполированном, инкрустированном перламутром руле и застекленной наподобие старинного буфета приборной доске авто.
На заднем сиденье, постоянно пихая друг друга и переругиваясь, сидели старшие братья Саши – Максим и Модест. Рядом же с ними и в то же время как бы отгородившись от них плетенной в форме фельдшерского саквояжа корзиной с холщовым верхом сидела мать – Елена Эльпидифоровна. Отец же, как правило, занимал место впереди, рядом с водителем, а Саша – на откидном деревянном сиденье, прямо за спиной Ионы Пантелеевича, и соответственно он мог наблюдать только эту покатую, льдистую, источавшую совершенно незнакомые запахи спину, впрочем, об этом уже шла речь выше...
Хотя нет, все могло быть совсем по-другому: Саша мог рассматривать лица своих братьев и матери – они щурились на солнце, улыбались, лениво, нехотя ли переговаривались между собой, и теплый, подобный красному бархату ветер развивал их волосы.
Все происходило так, словно на море, жарким июльским днем, когда внезапно из-под высоко идущего, рваного, наподобие затрапезной кисеи, облака, имеющего форму семисвечника, налетает горячий, печной ветер, треплет привязанные к бамбуковым шестам полотняные, выгоревшие на солнце тенты, поднимает горчичного цвета пыль с глинистой дороги, ведущей к давно заброшенной караимской кенасе, наполняет трубным воем пустые стволы высоких заизвестковавшихся саксаулов и клонит к земле потемневшее от недавно прошедшего ливня золото ковыля, который так напоминает в своем беспорядочном движении волосы, что, как известно, еще могут какое-то незначительное время расти на голове и лице после успения.
Впервые Успение Пресвятой Богородицы Саша увидел на старой линогравюре, которую однажды нашел в книжном шкафу отца.
...вот, на низком, убранном объярью с серебряными кистями по углам одре, скорее напоминающем турецкую тахту, лежала женщина, накрытая багряницей. Казалось, что она спит, потому что лежала на боку, подложив правую руку под голову и, видимо, поджав острые худые колени к ввалившемуся из-за болезни животу. Чреву. Поза ее представлялась в высшей степени неестественной и выдавала страдание, приносимое голодом и жаждой, страхом и отчаянием. Вокруг одра стояли какие-то люди, которые не без интереса и любопытства, а может быть, сострадания и искренней печали заглядывали в лицо усопшей женщины, плакали, прятали свои лица в складках длинных, украшенных тяжелыми волнами накидок. Казалось, что они, сии плакальщики, плывут по этим рукотворным волнам, ничуть не боясь при этом быть поглощенными свинцовым предштормовым морем, а еще и раскачиваются среди пенящихся бурунов, которые разбиваются о сложенные на молитве ладони.
Да, это и было Успение Богородицы, где Богородица, если бы она смогла сама открыть глаза и снять с головы покров-багряницу, напомнила бы Саше его мать.
Но она не могла этого сделать – к сожалению или к счастью, даже не знаю, даже не знаю, нет...
Елена Эльпидифоровна наклонилась к сыну и негромко проговорила: "Просыпайся, мы приехали".
Таксомотор медленно въехал в старый, погруженный в тенистый полумрак парк, одна из аллей которого, огибая заросший пруд, вела к деревянному, готического образца двухэтажному дому с большой застекленной верандой на высоком замшелом каменном подклете, как бы выраставшем со дна оврага.
Из его глубины.
Из его низа.
Никто точно не знал, что там было внизу. Рассказывали, будто бы все дно оврага устилали мраморные плиты, испещренные полустершимся каббалистическим орнаментом, а также мистическими изображениями: лапа ястреба-пустынника, специальным образом засушенная над огнем жертвенника, двухглавая рипида, трехглавая рипида, открытая в четырех местах книга "Хесед", свиток, буквы греческого и арамейского алфавитов, алконост, крылатая собака, буддийская божница, сосуд в виде чаши для причастия, птица-сирин, знак Великих Моголов, пылающий кустарник – Купина.
Однако спускавшийся на дно оврага дачный садовник по фамилии Золотарев ничего подобного там не обнаружил, кроме разве что полусгнившего бурелома, поваленных деревьев да извивающегося полозом ручья-студенца, что проделал в земле целую лавру, слабо мерцавшую разноцветными глинами. Разноцветными лампадами.
– Нет! Этого просто не может быть! – Отец резко вставал из-за стола, некоторое время молча прохаживался по кабинету, затем подходил к окну, из которого была видна аккуратно выкошенная лужайка с расположенной на ней беседкой.
В беседке сидели Максим и Модест. Видимо, они опять дрались, потому что их одинаковой формы головы тряслись и раскачивались в разные стороны. Идиоты!
– Неужели все разговоры о мраморных плитах, надписях, тайных знаках и подземных жертвенниках – обычный вымысел? – Отец порывисто отходил от окна и вновь усаживался за стол. – Обычный вымысел?!
– Точно так, уважаемый Александр Яковлевич, чистейший вымысел, вздор, иначе говоря. Бред, так сказать, – приторно улыбаясь, отвечал отцу садовник Золотарев, у него еще было такое странное речное имя – Карп, хотя его круглое, совершенно напоминавшее песочного цвета печатную воскресную просфору лицо сохраняло какое-то потаенное знание, возможно, и придурковатое знание, вполне возможно – стоило на него только посмотреть! Знание, с которым он не пожелал расстаться. Да-а, видимо, он все-таки что-то обнаружил там, на дне оврага, до одури надышавшись тяжелыми болотными испарениями, но не решался об этом рассказать отцу, может быть, чтобы излишне не волновать его и не вызвать, не дай Бог, внезапный припадок невротического горлового кровотечения. А впрочем, черт его знает, демона такого!
Карп Золотарев.
– Ведь врешь же, врешь мне, братец.
– Никак нет, Александр Яковлевич, как можно-с врать-с.
– А вот так и можно, можно врать, говорю, в глаза врать!
– Что же вы это такое говорите, Александр Яковлевич? Врать – грешно.
– Грешно, а ты врешь!
– Никак нет-с.
– Ладно, все, надоел, убирайся вон, не хочу тебя больше видеть! – Отец открывал фрамугу и закуривал.
Наступала пауза, воспользовавшись которой Саша незаметно выходил из кабинета и пробирался на веранду. Здесь было необычайно тихо. Полуразмытые тени мерно и ровно двигались по витражам, деревянному полу, по стенам, обклеенным бумажными жухлыми, местами полопавшимися от сырости обоями, по потолку-небу. Застекленная дверь на веранду едва слышно открывалась и закрывалась, открывалась и закрывалась под действием слабого сквозняка, двигалась, скрипела, жила, как бы отмеривая таким образом дни лета, что протекали удивительным образом медленно и однообразно, а деревянные ступени, обильно заселенные улитками и слизнями, уходили в глубину парка и там исчезали среди перепутанных корнями стволов деревьев. Терялись там безвозвратно.
Старый дом жил. Светился фосфором, выступавшим на замшелой черепичной крыше, вспыхивал, особенно после дождя, желтыми, растворявшимися к рассвету в тумане огнями-живцами.
По ночам Саша не раз слышал, как дом тяжело, неритмично дышал, выпускал густой сизый пар, что восходил-восходил, подобный клубам ладана, со дна оврага.
Саша улыбнулся, потому что представил, как его отец, надев брезентовую куртку и высокие резиновые сапоги, сам спускался на дно оврага, чтобы проверить его...
Вообще-то раньше этот дом принадлежал известному заводчику Филиппу Елисеевичу Назимову, но вскоре после того, как его сын, выпускник Тенишевского училища, подававший большие надежды молодой коммерсант Илья Филиппович Назимов, по неизвестной причине застрелился, причем совершил этот дикий, противоестественный, со стороны, казалось бы, ничем не оправданный поступок именно накануне Пасхи 1899 года, Назимов-старший, не выдержав потрясения, запил, полностью отошел от дел, был вынужден распродать все свое имущество, и в том числе этот дом, за бесценок и вскоре умер.
Ходили слухи, что будто бы в Петербурге Илья Назимов увлекся каким-то изотерическим учением, посещал тайные сессии для посвященных, которые проходили в специально для той надобности перестроенной под дацан даче где-то на Елагином острове, а из одной из своих поездок по делам Русско-Маньчжурской концессии в Ургу даже привез сделанный из кости монгольский реликварий, в котором, по преданию, хранилась высушенная голова известного бурятского мага-медиума из клана Великих Моголов – Джебе-нойона.
Скорее всего самоубийство молодого Назимова, как выяснилось впоследствии, находившегося некоторое время на излечении в психиатрической клинике Бари, именно накануне Святой Пасхи стало его несчастной и в то же время богохульственной попыткой доказать на деле, что Бог на самом деле умер и вовсе не воскрес, как об этом было принято думать. Следовательно, так же не воскреснет и он – Илья Филиппович Назимов. Просто провалится в ледяную бездонную пустоту!
Назимова нашли в ванной комнате его петербургской квартиры на Крюковом канале с наполовину снесенным черепом, потому как он выстрелил себе в рот из револьвера. Здесь обнаружили и предсмертную записку, в которой несчастный безумец никого не винил в своей смерти и просил похоронить его именно в овраге на задах фамильной дачи, что близ Стекольного завода в Арсаках. Еще просил положить в могилу тот самый сделанный из кости монгольский реликварий, просто заклинал это сделать. Однако просьбу эту не выполнили, увы, не придав ей особого значения, но более сочтя предсмертным бредом умалишенного. Похоронили Назимова-младшего в глухой части Смоленского кладбища. Здесь же через несколько лет погребли и его отца Филиппа Елисеевича.
Может быть, из-за этой истории мать и не любила дачу, находила ее слишком мрачной, слишком сырой и потому всякий раз приезжала сюда с видом полной, абсолютной обреченности. Тут она страдала тем малораспространенным видом меланхолии, что довольно часто мог вызывать у нее даже и расстройство желудка, сильнейшие, доводящие до обморока мигрени, раздражительность, приводившую к частым скандалам, а также необычную бледность лица и обильное потоотделение.
Целыми днями мать проводила у себя в комнате, окна которой выходили в парк.
Саша заглядывал в приоткрытую дверь и видел свою мать лежащей на кровати. Казалось, что она спала, потому как лежала на боку, подложив правую руку под голову и, видимо, поджав острые худые колени к ввалившемуся животу. Такая поза ее представлялась в высшей степени неестественной и выдавала крайнее страдание, приносимое голодом и жаждой, страхом и одиночеством. Рядом с кроватью на полу лежала книга. Скорее всего мать задремала и выронила ее, а пересохшие губы продолжали настойчиво-интуитивно шептать непрочитанные за день слова молитвы. Заклинания.
Это уже потом она признавалась, что всю ночь не спала, потому что через открытое окно в комнату вошла землисто-ледяная луна и вызвала у нее своим инфернальным появлением блуждающие галлюцинации.
Саша отошел от двери, которая тут же и закрылась сама под действием сквозняка. В коридоре сразу стало темно. Тьма египетская.
Саша закрыл глаза, но открыл их уже в парке, причем в самой удаленной, самой глухой его части. Он сам и не помнил, как оказался здесь, – затмение.
Полное затмение.
Откуда-то со стороны пруда доносилось пение отца. Чувствовалось, что каждую новую ноту он брал с особым старанием и осторожностью. Видимо, чтобы не сорвать голос и не вызвать тем самым приступ горлового кровотечения. Боже мой, Боже мой, ведь он так боялся этого!
Максим Александрович и Модест Александрович молча сидели на дне заросшего папоротником балка и жгли костер.
Слабый рваный огонь сполохами освещал их мертвенно-бледные, изможденные, абсолютно похожие друг на друга лица: ведь братья были близнецами. Да, все соглашались с тем, что они походили на мать, по крайней мере внешне, – те же узкие скулы, те же выступающие рогами желтушного оттенка заушные бугры, а еще темные, как у актеров немого синематографа, круги под глазами, острые, словно срезанные острой бритвой фиолетовые или бирюзовые, в зависимости от освещения, губы и растущие сухим травяным коловоротом до самого лба, жидкие светлые волосы.
Саша же, напротив, был более похож на отца...
В эту минуту отец и перестал петь, потому что врачи из-за его болезни разрешали ему петь не более двадцати минут в день. Это все знали. Это было правдой.
И вновь наступила гулкая тишина, которую нарушал лишь слабый треск сырых веток в костре. Саша еще вспомнил то время, когда на семейных праздниках Максим и Модест аккомпанировали отцу в четыре руки на старом беккеровском рояле, что принадлежал деду матери – Эрасту Андреевичу; его портрет висел в гостиной среди прочих больших и малых портретов родственников. Саша почему-то боялся этого неподвижно смотрящего из-под запыленного стекла худого, остролицего старика с длинной, детально выписанной неизвестным художником жилистой шеей, несколько раз обернутой темно-синим с искрой шелковым платком. И Саша, как ему казалось, будучи полностью подвержен какому-то неведомому смятению и панике, отводил взгляд от ледяных, подвергающих его испытанию надменным молчанием глаз старика, от его презрительно сжатых губ, цепенел, стараясь заставить себя вслушаться в пение отца.
Все превращалось в скверный анекдот, в профанацию пения. Максим и Модест сидели рядом на обтянутой красным вытертым бархатом банкетке, одинаково раскачивали головами (они всегда, всегда так делали!) в такт звучащей музыке, поочередно вдавливали внутрь деревянного ящика, подвешенного под чревом рояля, выкрашенные золотой краской педали, одинаково, абсолютно одинаково двигали руками вдоль фронта клавишей, напоминавших пожелтевшие от частого употребления табака зубы. Выбивали эти старые, но ровные зубы длинными пальцами, выворачивали острые локти, как рычаги, как маховики паровой машины или механического пианино, ну дышали, само собой, ловко успевали перевернуть ноты на деревянном, украшенном замысловатой резьбой пюпитре.
Старинное время. Старинные ноты. Старинные запахи. Саша всегда задавал себе один и тот же вопрос: "А можно ли вообще любить стариков с их ярко-красными, как семена граната, глазами?" – и не находил ответа, вернее сказать, подразумевал его, но не решался произнести вслух. Это был дерзкий ответ!
...и вот, пропахшие дымом костра и какой-то выступившей из-под земли белой пенистой дрянью, держась за руки, братья – Максим Александрович и Модест Александрович – долго брели через парк, путались в заросших высокой, остроконечной, источающей пьянящие благовония травой дорожках, падали, с трудом поднимались с земли, вновь падали.
Так и брели домой.
Путешественник миновал городище и по узкой кривой улице, проложенной между покосившимися лодочными сараями и осевшими от сырости заборами, вышел к морю, что с однообразным, разносимым ветром на многие километры рокотом-дыханием накатывало на берег до бесконечности сменявшие друг друга волны. Шипение соли. Исхождение йода. Да, вероятно, в этой лишенной всякого смысла смене декораций и заключалось состояние безвременья. Когда по отражающемуся в воде залива низкому северному небу совершенно невозможно определить ни положения солнца, ни часа, ни времени суток, ни тем более направления движения стрелок в поле сделанного из панциря черепахи циферблата механического путевого будильника. Пустынно.
Здесь по разгороженным сетями-рюжами отмелям ходили рыбаки, видимо приплывшие сюда на длинных, густо просмоленных кочах с Летнего берега залива, негромко переговаривались, курили невыносимо вонючий, доводящий с непривычки до рвоты табак, улыбались друг другу.
И что же... путешественник тоже улыбнулся, но более, разумеется, своим мыслям, своим воспоминаниям и грезам. Например, тому, как в детстве они с отцом, матерью и двумя старшими братьями-близнецами плавали на остров Коневец в Ладожский Арсениев монастырь, как здесь после долгих, утомительных служб, проходивших в низком, почему-то неоштукатуренном и оттого напоминавшем катакомбы храме, все вместе гуляли по песчаным, усыпанным сосновой трухой пляжам, как сидели на монастырском дебаркадере и дожидались, пока не придет старый, скрюченный ревматизмом бакенщик с выпяченной, как у глухонемого, нижней губой и не зажжет масляный в форме песочных часов фонарь.
Так наступала ночь, и уже нельзя было разглядеть ничего до самого горизонта, кроме разве что чадящего фитиля, который напоминал бурый, расслоившийся ноготь, довольно часто, кстати сказать, используемый для оставления помет на залоснившихся страницах Требника, "Книги Правил" или книги "Хесед".
...потом приходилось возвращаться в гостиницу для проезжающих, в данном случае для паломников, расположенную в глубине острова, подниматься по узкой деревянной лестнице на второй этаж, проходить по длинному, тускло освещенному газовыми рожками коридору вдоль однообразной вереницы дверей, отличавшихся друг от друга лишь порядковым номером, выбитым на медном каленого цвета картуше.
Отец подходил к одной из этих выстроившихся словно солдаты на плацу дверей, прикладывал ухо к замочной скважине и слушал едва доносившееся из глубины комнаты чтение.
3. Визии
В город, как правило, возвращались в начале сентября.
В вагоне было жарко. Ощущение духоты также усиливали плотного бархата шторы с тяжелыми кистями, на которых сидели оцепеневшие в безвоздушном пространстве мухи. Некоторые из них даже и сидели вниз головами.
Саша смотрел в запотевшее окно, по которому ветер размазывал редкие капли уже по-осеннему холодного дождя, и потому проносившиеся мимо пригороды казались совершенно акварельными, иллюзорными, потерянными в полуоблетевших дачных перелесках, а перемазанные паровозной копотью лица смотрителей, обходчиков и пассажиров, мелькавшие среди резных деревянных узоров пристанционных курзалов, походили более на одно лицо с застывшей на нем гримасой раздраженного недоумения.
Вытягивалось, вытягивалось, стыло.
В окне вагона отражались лица матери и отца, и это отражение вполне напоминало фототипию на специально закопченной стеклянной пластинке с ртутным напылением, на которой при помощи магниевой вспышки были запечатлены оцепеневшие от страха сиамские близнецы – Адам и Алексей.
Да, вроде бы так звали братьев Крахмальниковых, владевших купальней для слонов на Фонтанке, где-то в районе Караванной улицы.
Саша улыбнулся этому знанию, оно показалось ему чрезвычайно смешным, занятным. Аллюзии? Нет, нисколько, ведь это была чистейшая правда. Слонов, которых держали тут же рядом, в цирке Чинизелли, выпускали из специальных плетеных закутов и по деревянному, сколоченному из дубового горбыля длинному, весьма и весьма внушительной величины помосту заводили в воду.
Помост гнулся и скрипел, выдавливая из себя гвозди.
Настил. Покров. Багряница. Плат. Воздбух.
С купанием слонов в Фонтанке было также связано и немало комических историй. Согласно одной из них, полностью увлекшись поливанием друг друга из столь напоминавших морщинистые старческие двугорбые затылки хоботов, африканские или индийские, что не так важно, исполины, к слову сказать, почему-то получившие в Петербурге имена Каспара, Мельхиора и Бальтазара, совершенно нечаянно облили проезжавшего в открытой коляске по противоположной стороне набережной тайного советника Его Императорского Величества дворцовой канцелярии Михаила Юрьевича Скюдери. Следствием этого досадного инцидента стал вызов братьев Крахмальниковых в городское жандармское управление, вынесение им официального предупреждения, а также наложение штрафа, взысканного в пользу Общества пострадавших от наводнения 1824 года, почетным председателем которого, как выяснилось позже, и был господин Скюдери.
В жандармском управлении братьев Крахмальниковых – Адама Осиповича и Алексея Осиповича – завели в темную комнату, усадили на деревянную скамью и, ослепив магниевой вспышкой, сфотографировали. Для архива. Тогда это входило в моду.
После того как миновали Обводный канал, пройдя приземистый, выложенный из красного огнеупорного кирпича железнодорожный мост, напоминавший римской постройки водовод-акведук, поезд замедлил ход. Отец отдал соответствующие распоряжения по поводу багажа низкорослому, молодцеватого вида проводнику в форменной, обшитой по околышу золотым шнуром фуражке и стал готовиться к выходу.
Саша видел, как отец сосредоточенно расчесывал перед зеркалом усы, несколько слежавшиеся в поездке, повязывал галстук, приглашал мать, чтобы она помогла ему надеть уже загодя вычищенный влажной щеткой дорожный плащ, и тут же буквально на глазах сам превращался в путешественника в том старинном, уже совсем забытом смысле слова, в странника, для которого всякое новое путешествие должно было неминуемо закончиться каким-то удивительным, умопомрачительным, абсолютно не поддающимся здравому пониманию географическим открытием. Например, нахождением страны за Дышащим морем или острова, который во время совершения парада планет погружается на дно залива, этакого блуждающего острова, не отмеченного ни на одной географической карте.
Отец заметил Сашу и улыбнулся ему:
– Ну вот и приехали.
Потом помолчал и добавил, но уже матери:
– Елена Эльпидифоровна, голубушка, будь добра, подтяни хлястик, вот тут, вот тут, чтобы не задувало и чтобы не отсырел бандаж на пояснице.
В такие минуты отец почему-то напоминал плаксивого, только что извалявшегося в манежных опилках старого, страдающего грудной жабой, запойного клоуна в надвинутом на самые глаза колпаке. Этот невероятной, просто болезненной худобы клоун из цирка Чинизелли выбегал из-за портьеры, занавеса ли расшитого серебряными звездами, глупо, невыносимо глупо надувал щеки, стараясь, видимо, тем самым изобразить на своем лице удивление, таращил глаза и истошно кричал. Да так кричал, вопил, что сидевшие под куполом цирка жирные голуби вспархивали и роняли вниз сизые в разводах перья с прилипшим к ним пометом.
Голосил:
– Антонио! Меня зовут Антонио!
– Да знаем, знаем, как тебя зовут, – звучало из зала, – с чем на сей раз пожаловал, старый дурак?
– Это я-то старый! – Антонио хватался за несуществующий живот и падал на манеж, начиная при этом эпилептически перебирать ногами, поднимая вверх клубы желтой опилочной пыли. – Это я-то старый! Я старый?! Я – молодой, мне восемнадцать лет! Нет, мне – пятнадцать лет! А ты, старый пердун, заткнись! Понял!
Зал тут же отвечал взрывом дружного хохота:
– Молодой, молодой, пахнешь водой! Да ты на себя посмотри, Антонио!
– Смотрю, смотрю, внимательно смотрю и вижу только ваши ослиные морды да свинячьи рыла! – При этом Антонио вертел головой так ретиво, что колпак наконец слетал с его головы в опилочное месиво, обнажая при этом абсолютно лысый, густо натертый репейным маслом череп клоуна.
– Ну уморил, уморил, разбойник! – вопили сидевшие в первых рядах нарядчики и портовые служащие, младшие офицерские чины, плакали со смеху или даже лупили себя кулаками по животам.
– Сейчас врежу вам всем! Сейчас врежу! – Теперь же Антонио пытался напялить на голову свой непотребного вида, извалявшийся в опилках колпак, но у него ничего не получалось. Он хватал его обеими руками, невыносимо уморительно примерялся, целился, однако в самый решающий момент промахивался, спотыкался и, перевалившись через обшитое залоснившимся, давно вытертым велюром ограждение манежа, падал кому-нибудь из зрителей на колени.
– А ну пошел, пошел, демон такой! – вопили, превозмогая невыносимый, доводящий до остановки дыхания смех, зрители.
Апноэ – остановка дыхания во сне.
Антонио извивался. Визжал. Пускал слюни, а откуда-то сверху к нему уже бежал тучный, едва державшийся на ногах господин:
– Я тебе морду набью, скотина!
– Александр Иванович, Александр Иванович, не извольте беспокоиться, не извольте беспокоиться! – доносилось со всех сторон как эхо. И гул голосов нарастал, превращался в рев, в топот, в стук колес, в стук молотков:
– Держите, держите, мерзавцы такие, господина Куприна, чего пялитесь!
Но было поздно, господин Куприн оступался и тоже неловко падал кому-то из зрителей на колени.
...когда вагон, погрузившись в густое молочное облако взвихряющегося из-под перрона пара, вздрогнул и резко остановился, мать села на край дивана и сложила руки на коленях.
Саша хорошо знал, что именно в такой же позе всегда сидел вырезанный из дерева Спаситель. Он содержался в каменной темнице, и потому по его лицу, рукам, острым худым коленям стекала кровь, а распухшие от слез глаза его выражали лишь страдание да одуряющую боль, приносимую ощущением абсолютной покинутости всеми, оставленности, предательства и безграничного одиночества.
Довольно часто, чтобы не видеть всего этого кошмара, деревянную скульптуру Спасителя накрывали вышитой Голгофами Плащаницей, но и при этом не могли удержаться от вызывающего припадки умопомешательства любопытства. Тайно, тайно, чтобы, не дай Бог, никто не увидел, приподнимали края этой Плащаницы и заглядывали в пахнущую благовониями темноту. Сколько чувств! Сколько видений! Сколько неведомых ранее желаний и ощущений вызывало это, кстати сказать, весьма и весьма греховное подсматривание, что и не перечесть!
Некоторые утверждали, что там, находясь в скинии, Спаситель даже и улыбался сквозь слезы, прощал полностью своих лютых мучителей, хотя, конечно, в это было трудно поверить, ведь перенесенные и грядущие муки могли вызвать лишь уныние и желание призывать и еще раз всячески призывать смерть как единственную цельбоносную возможность если не спасения, то хотя бы освобождения!
Отчаяние.
Потом мать вставала с дивана и выходила из купе, а проводник, совершенно являя собой саму любезность, провожал ее в тамбур, где уже толпились встречающие.
И так все повторялось снова и снова...
Вот мать медленно открывала глаза, с трудом переворачивалась на спину, распрямляла затекшие ноги, что еще мгновение назад были поджаты к ввалившемуся животу, двигала руками под багряницей, которой была накрыта, перебирала четки, а люди, стоявшие вокруг низкого, убранного объярью с серебряными кистями по углам одра, больше напоминавшего турецкую тахту, тут же приходили в движение, словно очнувшись, словно выйдя из оцепенения. Изойдя.
– Значит, она все-таки жива и не усопла, как могло показаться, или как того по крайней мере требовал сюжет, запечатленный на старой, неизвестного происхождения линогравюре! – восклицали.
Умилялись.
– Или она притворялась, или чудесным образом воскресла, – недоумевали плакальщики, которые еще несколько минут назад должны были держать ее за пальцы ног и вымаливать прощение.
Видимо, здесь было что-то неподвластное их пониманию!
Затем все они, тут же буквально на глазах превратившись из плакальщиков в иподиаконов в атласных, волочившихся по полу стихарях, с причитаниями и увещеваниями помогали ей встать. Славословили, вытирали длинными рукавами заплаканные глаза.
Встречающие толпились, размахивали руками, тискали друг друга, даже плакали от умиления.
Отец взял мать под руку и помог ей спуститься из вагона на перрон, где уже стояли Максим, Модест и Саша.
Паломничество на Коневец запомнилось путешественнику еще и потому, что это было его первое странствие, когда на смену двору, улице, городу, местности, знакомым до самых мелочей, вдруг приходило пространство, напрочь лишенное начала и конца, верха и низа, лишенное времени и часов. Здесь небо сливалось с землей, а земля совершенно незаметно уходила под воду. Здесь, над самой головой влекомые ветром-духом, постоянно неслись кварцевых оттенков извивающиеся наподобие скользких блестящих водорослей или усов сома облака, а вершины шелушащихся сухой глиной и фольгой сосен растворялись в скалистых уступах прибрежных скал. Тут каждую минуту вода, закипавшая в узких каменных горловинах или, напротив, покрывавшаяся тонким, полупрозрачным слюдяным льдом на песчаных отмелях, меняла свой цвет: на смену осыпавшемуся предштормовой рябью цинку приходил кипящий янтарной смолой, пузырящийся, ядовитый, ярко-оранжевый, а еще и выжигающий глаза сердолик.
Немигающее ярое око.
Дыхание чередовалось, и поэтому приходилось широко раскрывать рот, чтобы поглощать, поглощать и не подавиться при этом густым, резко пахнущим йодом паром, который то и дело проваливался в бездонные ямы-колодцы разряженного воздуха. Жар, цветение, Армагеддон...
Может быть, поэтому сия местность и называлась Летним берегом залива. Здесь, в отличие от Зимнего берега, находилось несколько довольно крупных лесопоселков, пороховой завод, церковь и даже железнодорожная станция, от которой вполне можно было добраться до Петрозаводского тракта, а оттуда – и до Петербурга.
4. Превращение
Саша стоял у витрины магазина на Невском и наблюдал, как за стеклом, по которому ползали улитки, в густой перламутровой воде, подсвеченной электрическими светильниками в матовых колпаках, плавал зеркальный карп. Он жмурился от удовольствия, переворачивался брюхом вверх, веял плавниками. Потом с противоположной стороны, то есть из глубины магазина, к витрине подходил рабочий, открывал окно и на специальном деревянном лотке задавал зеркальному карпу корма, а иногда и сам забирался в витрину и ходил там по шею в воде, поднимая резиновыми чеботами со дна песчаную взвесь.