Текст книги "Жалобы"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
У синего моря урядник стоит,
А синее море, волнуясь, шумит...
И злоба урядника гложет,
Что шума унять он не может!
– Погоди, говорю, запиши мне это своей рукой! Записал – вот!
Взяв с подоконника фуражку, он достаёт из-под её подкладки маленький, тщательно сложенный кусок бумаги и протягивает мне, говоря:
– Ему – всё равно, он – как муха, – отмахнёшь со лба, а она – на нос. "Знаешь, говорит, кто ты?" – это он мне. "Ты, говорит, погреб – сырой, тёмный погреб, лёду в нём нет, вся овощь прокисла, и даже крысы не живут". А то – увидит и – орёт: "Офеня, ступай в монастырь!"
– Офелия, должно быть.
– Всё равно мне. Я вот соберусь с фахтами да и ляпну рапортик про него: Лизунов Николай замечен мною – готово! Я ему покажу переспективу подалей здешнего верстов на тыщу!..
Он снова пьёт и снова жалуется, всё откровеннее обнаруживая трагическую путаницу в своей душе.
– Лександра – ты в бога не веришь, ты не понимаешь, как это всё сделано нехорошо – дана человеку власть! За что – дана? Лександра человека бы спросили: "Убить можешь против евангелия?" Он бы сказал: "Нет, не могу!" А прикажут – пали! – он убьёт! Тогда говорят ему: "Вот тебе – на власть, бери ещё больше!" Для чего мне? Чтобы люди не убивали друг друга и не грабили. А я их – могу! Ты в бога не веришь – пойду я и скажу: "Учитель не верит в бога, а поп только притворяется, но также не верит", и мне поверят, а вам – нет!
Вытянув руку, он со внезапной и неожиданной гордостью хлёстко бьёт кулаком по ладони и рычит:
– В-вот она – власть!
И тотчас же опадает, как перекисшее тесто; болтая кубической башкой, таращит глаза, озирается.
– Это, брат, бремя и – неудобно-носимое... батюшка, отец Павел, милая душа, он правду говорит: "Властвуй кротостью и любовью..."
Снова рычит, ощетинившись и одичав, взмахивая правой лапой:
– А когда так, просто, без любви, без кротости – вы, дьяволы, должны бояться, – сымай шапку издали! Уступи дорогу, если видишь – бремя, ноша на мне возложена! Я над собой не властен...
– Хрущёва не виновата, я ведь знаю. И Стукалин – тоже: женёнка у него распутница, краснорожая. И Мишка Юдин – с тоски озорник: погорел, разорён. И – все так, у всякого что-нибудь есть, все пред богом имеют оправдание понял? А предо мной – нет у них оправдания...
Крохалёв, видимо, пробует сжать своё неуклюжее тело: подбирает ноги, сгибает шею, прячет голову в плечи, руки в карманы и, шевеля усами, долго молча смотрит на меня мёртвым взглядом, а потом бормочет снова:
– Ты сообрази – пред богом есть причина оправдания, а предо мной нет! Стало быть – выше бога я, что ли?
Надув синие щёки, он пыхтит, неподвижно глядя на меня померкшими глазами, и потом продолжает:
– Сейчас – выну шашку и буду тебя рубить, как ты не веришь в бога. Спросят – за что изрубил парня? Объясню что-нибудь и – чист! А ведь я же знаю, Лександра, знаю я, что ты для людей – лучше меня, ну – знаю я это!
Опьянение Крохалёва всегда останавливается на каком-то неподвижном градусе и как бы замирает на нём, не падая, не повышаясь. Оно – густое, тёмное, близкое безумию; однажды он, будучи в таком состоянии, зарубил на улице Писареву свинью, в другой раз – запалил стог сена, а в третий – как был в форме, пошёл пешком через быструю Усу-реку и едва не утонул, зыряне (прежнее название народа коми – Ред.) вытащили. В этом же невменяемом виде, с год тому назад, он, неожиданно для села, да, вероятно, и для себя самого, – обвенчался с бобылкой Полюдовой, сельской сводней и устроительницей вечеринок, бабой пьяной, хитрой и распутной. К его счастью, она в два месяца супружеской жизни спилась и умерла от удара; Крохалёв с честью похоронил её, шёл за гробом трезвый и печальный, а потом поставил над могилой её дубовый крест, собственноручно написав на нём сажей с маслом:
"Сдезь погребенн прах Матрены Пол" – дальше фамилия замазана чёрным пятном и дописано так:
"Спиридоновой жены Урядника Якова Спиридонова упокой господи с праведникоми".
Трезвый, он – угрюм, малоречив и почти не виден на людях, а появляясь, ходит наклоня голову, точно кабан, и здоровается со встречными молча, поднимая руку к шапке, шевеля усами и посапывая. Мужики боятся его, избегают встреч с ним, но встретив – кланяются низко и почтительно, а за глаза зовут его – "Яшка Комолый", "Дурашный". Напившись, он всегда вспоминает это:
– Тебя, Лександра, уважают за твой характер, а меня – я, брат, знаю! меня – нет! Как вытащили меня из воды зыряне, положили на берег и эдак поглядели друг на друга – дескать, сделали дело, есть чем хвастать, поглядели да – в лес! Так я и не знаю, кто они, откуда. Конечно, они дикой народ – ну, я бы мог рапорт написать, дали бы им награду...
Он снова молчит, а усы его расползаются, открывая губы, красная рожа силится изобразить улыбку, и глаза щурятся, точно он на свет смотрит.
– Вот опять: за спасение утопающего – награда, за поимку беглого тоже, и за убийство – награда, ежели служебный человек убьёт. А ежели ты тебе каторга, да, хоть ты тоже – служебный... и попу – каторга будет, даром что он богу служит...
Схватив туес лапами, он пьёт через край, выпячивая кадык, по подбородку текут две рыжие струи, обливая жилет. Пьёт долго, заглотавшись фыркает, отдувается и продолжает распутывать свои тёмные мысли.
– Что я говорил, Лександра?
Подсказываю.
– Ну – объясни мне правильно, бесстрашно объясни, как учитель: поп служит богу и народу, ты – тоже народу, а – я? Я вас выше, верно?
В десятый раз я говорю ему как могу дружелюбно и убедительно:
– Бросай-ка свою службу, Яков, а то с этими мыслями натворишь ты великих грехов против людей или попадёшь в больницу...
Это его сердит, тяжело ворочаясь на стуле, он начинает ругаться:
– А-а, черти лыковые, думаете – не понимаю, чего вам надобно? Чтобы меня не было, чтобы кто поглупее, попроще меня, обойти бы вам его, в свою веру обратить, н-да? Ну – нет...
И всегда после этого впадает в плаксивый тон:
– Эх – ты, справедливость! Меня не изгонять надо, не знай куда, меня надобно пожалеть от сердца, потому несу бремя неудобоносимое, чёрт! Спроси попа, он меня больше понимает, чем ты, злыдень!
Долго и противно – хотя искренно – он говорит жалкие слова, потом неожиданно снова возвращается к своему основному вопросу:
– Откуда мне дана власть?
Он знает откуда и, называя источник власти, всегда почтительно прикладывает ладонь к виску, но тотчас же, понизив голос до таинственного шёпота, говорит:
– Ведь он же меня не знает, не видал, а? Начальству – не известно это и даже мне, понял? Кто я такой – кому это известно? Я сам себе не известен, а – имею власть, вот револьвер – видал?
Револьвера я боюсь; у него этот инструмент обладает чрезвычайно самостоятельным характером: однажды Крохалёв уронил его на пол, а револьвер завертелся, подпрыгивая, и начал сам палить во все стороны, пока не расстрелял всю обойму. Я во время этой баталии вскочил на стол, а мой гость, синий со страха, белкой вспрыгнул на подоконник, опрокинул все горшки с цветами на улицу и, сидя на подоконнике, безуспешно махал рукою на своё расстрелявшееся оружие. Потом, отрезвевший от страха, поднял револьвер, осмотрел его и объявил:
– Это – кузнеца Макарки дело! Не иначе как он пружину спортил колдовством своим, рысьи зенки!
Теперь, вытащив этот самострел, он с презрением вертит его в руках, мигая глазами и насупив брови.
– Смотри, – говорю я, отходя, – опять он у тебя взбесится!
– Не заряжен. Я им теперь орехи колю, видишь – ручка-то?
И, продолжая рассматривать чёрную тупую штуку, он всё более хмурится, сам тупея и словно линяя.
– На тебя он похож! – замечаю я.
– На собаку, – говорит Крохалёв, вздыхая; прячет оружие и допивает брагу медленными глотками...
Снова из-под щетины усов выползают сиповатые слова, сырые, тяжёлые:
– Ты думаешь – я напился, оттого и говорю? Я, брат, всегда говорю сам с собой... с попом тоже. Ну, он поп осторожный, из него соку не выжмешь, он – от евангелия отвечает, дескать – я ничего не знаю, а вот Христос, он так говорил... да! А с тобой я беседую, потому что ты не боишься и от себя иное сказать... хотя мало ты говоришь, тоже!
– Еду я верхом и думаю: боятся все друг друга, оттого и всё это... недоверие, бунт, грабежи, всякое несогласие. Нельзя согласиться, когда все молчат и неизвестно о чём думает каждый. И все – враги. Так бы поскакал, поскакал и – всех по мордам: живи дружно, сукины сыны я вас!
Из его рта лезет трескучая цепь ругательств, и в каждом звене тупо звучит отчаяние, бессильная, безумная злость, усталость, тоска.
– Чего расползаетесь во все стороны, как тараканы перед пожаром, так вашу... На место! Смирно-о! Тихо!
Ярость его тяжела, но – сыра, неподвижна и не пугает; он стучит концом шашки по полу, трясёт серьгой, надувается, фыркает, брызгая слюной, а оловянные глаза – мертвы и слепы. Потом, усталый, долго отдувается, опадает и молчит, посапывая изрытым ямками губкообразным носом.
Угнетаемый своими думами, он, видимо, забывает обо мне, смотрит в пол и ворчит, выдувая волосы усов, загнувшиеся в рот ему.
– Отягчили меня, вот! А везде – несоответствие между всем. Тебе дана власть. А поп – своё: несть власти, аще не от бога. Аще... Ежели я донесу, что священник Павел Полиевктов валандается с ссыльными, – вот те и покажут аще! А не донесу – мне покажут...
И снова впадает в тон жалобы:
– Лександра, – это же надо объяснить до самого конца глубины: ведь вот и грехи и бес тоже власть над человеком имеют, а он говорит – нет власти, аще не от бога! И надо мной власть, и у меня над людьми – как же, брат? Это же надо решить...
На улице темнеет, и он точно растёт, разбухая во тьме. Толстая жилистая шея не держит его тяжёлой головы, щетина подбородка царапает жилет.
– Ну, Яков Спиридонов, мне надо заниматься – говорю я.
– Травками, букашками, – бормочет он с укором. – А когда – человеком, а? Когда вы человеком заниматься начнёте?
Этих упрёков – ещё на четверть часа. Я уж не возражаю, делая вид, что занят гербарием, он сипит, ворчит, всё понижая голос, потом умолкает на минуту, на две и наконец, тяжело поднявшись на ноги, говорит:
– Ну, – иду, иду... Ладно.
Жмёт руку и говорит раздельно:
– Не-удо-бо-но-си-мо, – а? Слово-то придумано – с лисий хвост... Прощай, Лександра! Спасибо на угощении... Скучно, чай, тебе, а? Женился бы ты, а то так бы завёл кралю... Завтра мне в Туран ехать, поймали там какого-то Робинзона в лесу, в стогу жил... Испортили шкуру несколько... К чему тебе жучки эти и травки?
Уходя, он всегда старается сказать что-нибудь насмешливое, а то сообщит нечто служебное; всегда в этих случаях голос его звучит фальшиво и натянуто. И порою я жду, что он обругает, толкнёт или ударит меня, а то схватит со стола что-нибудь и бросит на пол.
Наконец он, тяжело волоча по полу больные ноги, вываливается за дверь, а я, оставшись один, смотрю вслед этому кошмару наяву, и мне хочется топать ногами, плакать и орать в чьё-то плоское, безглазое, каменное и тоже кошмарное лицо:
– Что вы делаете с людьми, будь вы прокляты? Опомнитесь!
1911 г.
ПРИМЕЧАНИЕ
Первый рассказ этого цикла впервые напечатан одновременно в газете "Руль", 1911, номер 274 от 31 января, номер 275 от 3 февраля, и в журнале "Современник", 1911, номер 1, январь.
В том же году в третьей (март), пятой (май) и девятой (сентябрь) книжках "Современника" были опубликованы последующие три рассказа из цикла "Жалобы". Одновременно цикл "Жалобы" печатался за границей в издательстве И.П.Ладыжникова отдельными выпусками с подзаголовками: "Рассказ", "Рассказ второй", "Рассказ третий", "Рассказ четвертый".
В последнем рассказе редакцией "Современника" без ведома автора была исключена концовка ("Что вы делаете с людьми, будь вы прокляты? Опомнитесь!").
Первый рассказ, включенный М.Горьким в десятый том собрания сочинений в издании "Жизнь и знание", был запрещён к печатанию военной цензурой; в это собрание сочинений, иэданное в 1915 году, М.Горький поместил только последний рассказ под заглавием "Урядник Крохалёв" с подзаголовком "Рассказ учителя".
Цикл "Жалобы" отмечает С.Г.Шаумян в статье о М.Горьком (см. примечания к "Сказкам об Италии").
Все четыре рассказа, начиная с 1923 года, включались во все собрания сочинений.
Печатаются по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений в издании "Книга".