Текст книги "Жалобы"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– Вера требует дисциплины; если я верю: так надо! – я подчиняюсь, сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель. Этого мы не умеем делать... недавние рабы и холопы, мы все сегодня хотим быть владыками и командовать...
– Не ошибались древние, говоря про нас, славян: "Ни в чём они между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому"... Да, да, я понимаю, но я говорю о необходимости повиновения идее... о скреплении своей личной воли с волею всей нации, это нам незнакомо...
– Я кое-что читал, знаю немецкий язык, видел немцев – у них есть дисциплина, они – активны и – знают, чего хотят. Я не знаю, как там... социалисты ли они в глубоком, еврейском смысле... то есть – насквозь, до костей... с этим дьявольски развитым чувством общности, с уменьем помочь друг другу... но у немцев есть дисциплина, вот это я знаю! Дисциплина – не за страх, поймите, а за совесть! Общая работа – общая сознательная ответственность...
– А мы, мы потому и некультурны, что органически не способны к дисциплине. Мы – подчиняемся, пряча свою волю в уголок куда-то, в тёмный, глубокий уголок души. Кто-то командует: "Равнение налево, м-арш!" Идём налево. "Равнение направо!" Равняемся. Но всегда есть что-то подневольное в этом... шумное, крикливое и – неискреннее, лишённое веры, пафоса... Наша личная воля спрятана в уголок, легко подчиняется всем движениям тела и – не согласна ни с одним... В народной песне поётся: "Мы не сами-то идём – нас нужда ведёт..."
– Это очень национально! Уверяю вас... Мы, я сказал бы, прирождённые анархисты... все! Но – пассивные анархисты...
Он устал, побледнел, закрыл глаза, как бы вспоминая нечто мучительное, и тихо, хрипящим голосом сказал:
– Страшный народ... несчастный и страшный, знаете...
И качнул головою так, точно его мстительно ударила тяжёлая невидимая рука.
II
Лицо у него – сухое и хитрое, маленькие глазки цепко обнимают всё, на что падает их острый, осторожный взгляд. Говорит – бойко, с этой чисто русской, веками воспитанной добродушной откровенностью, в которой однако бесполезно искать искренности. Каждое неосторожное словечко вызывает паузу, живые серые глазки, остановясь, как бы соображают:
"Так ли сказал-то? Надо ли было это слово говорить?"
И гибкий язык тотчас хоронит неосторожное словцо, быстро насыпая над ним целый холм чего-то ненужного.
– Как живём, спрашиваете? – говорит он, а по морщинам его серого лица бегут рябью мелкие, короткие улыбочки.
– По-русски живём, конечно, как господь на душу положит, без заранее обдуманного намерения. Ухабисто и тряско, то направо кинет, то влево мотнёт. Раскачались все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум и судороги – есть, а дела – не видно...
Его маленькие ручки с тёмными и очень тонкими пальцами кажутся особенно ловко присноровленными для ловли мелкой серебряной монеты. Он запустил их в седенькую бородку, поправил, расчесал её и шевелит ими, ощупывая воздух, чашку чая, ложку, своё колено, скатерть, раскидывая глаза во все стороны. И говорит, согласно кивая небольшой суздальской головкой:
– Со-овершенно так! Черносотельник нам, людям образа жизни мирного, весьма вреден. Левый революционер, он – побывал, набросал разных намёков и ушёл, куда ему занадобилось; он ушёл, а правый с нами остался и продолжает шум в очень неприятном смысле, даже весьма мешая делу. Теперь, скажем, еврей – сейчас: почему еврей? Измена! А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клёпкой для винных бочек прибыл, и как ему не разрешено ездить свободно, то он несколько скрывается. Тоже немец: почему немец? Нехорошо-с...
Помолчал, соображая, не выговорил ли чего излишне, и успокоенно продолжает:
– Конечно, черносотельник, как русский человек, привыкши к жизни тихой, очень напуган происшествиями, оттого и шумит. У меня сват председателем нашего дрёмовского "Союза русских людей" состоит, всё как надо, знак на груди носит, а в сердце – страх. В шестом году это с ним случилось, когда пошли эспроприации, а по-нашему – грабежи; надулся он тогда шаром, побагровел, выкатил безумно глаза и так с той самой поры и орёт! Один на один, в тихую минуту спросишь его:
– Кричишь?
– Кричу, сват!
– А чего кричишь?
– Боюсь!
Даже плачет иногда, поверьте.
– Конец, говорит, России пришёл, крышка! Одолеют нас!..
Для нас, промышленных людей, опасность, действительно верно, – есть! Народ – неприготовленный, вдруг всё это сразу пришло, ну и... замялись! Для промышленного народа впереди всего дело: у свата – кожевенное, у меня дубовая клёпка, для кума Василья Кириллыча – кудель. Раньше очень просто было: приедет весёлый жидочек из Гамбургу, и кум спокоен, а ко мне являлся марсельской фирмы агент Осип Моисеевич Шехтель, жулик чище нас, грешных, то есть не жулик, а эдакий ловкий и удобный человек. Он очень честный в деле, это я так, ласково, жуликом его. Приедет и всё возьмёт, увезёт всю клёпочку, оставит деньги, и всё это так налажено было, а теперь вот, изволите видеть, сам я из Дрёмова в Геную попал и... Вообще, знаете, кум, например, такое мнение имеет, что торговое дело – всеобщее и превыше всякой политики, так что начальство в торговле – ни при чём! В ней – рубль начальство...
– Язык? Мне племянник языком служит, он очень даже ловок в этом. Пошёл музеи глядеть, а меня вот здесь пришил, один-то я опасаюсь гулять. Хотя здесь сторона простая, и ежели бы по-русски разумели, так совсем хорошо приятнейший народ! Вон как половой улыбается – мы с ним приятели даже. Бабам нашим такого жука показать – бо-ольшое волнение чувств может быть от этакого архангела. Простая сторона, ничего... И, побочно со своим, завёл я тут дельце с иконами, – иконы здесь греческой по старым лавкам, это я вам скажу – удивительно сколько и – нипочём! Намедни зашёл я с племяшом в подвальчик, гляжу – на стенке Николай Святитель, Мир Ликийских, отменнейшего письма! Кванта коста? Трента (сколько стоит? тридцать – Ред). У меня даже коленки дрогнули. Чинква?!. (пять – Ред.) За десять серебряных монет приобрёл, а у нас цена этой вещи будет не менее, думаю, трёх сотен целковых. Посеял я на это дельце лиров – тыщи с полторы и так полагаю, что лира мне перевернётся на круг рубля в два. Вывозить есть затруднение, ну, мы способ знаем. На низ, к югу думаю спуститься, там, племяш говорит, грека больше было и, стало быть, иконы тоже больше. Простота!
Помолчал, внутренне взвешивая сказанное, потом, вздохнув, продолжал с некоторым умилением:
– Много здесь приятного русской душе: иду в Марселе мимо огромного магазина колониальных товаров, глядь – чай лежит Поповский и Боткиных, а здесь муку видел русского помола, высоких клейм. Это, знаете, очень трогает за сердце! Сват?
Смеётся дробным смешком, покачиваясь сухопарым тельцем, напоминающим неуклюжий изогнутый гвоздь.
– Как – чего испугался? Все испугались, и причины для того были, когда окрест города мужичок, знаете, нахмурился и попёр, без разумения, на все законные преграды – давай ему земли! Сам говорит – земля ничья, божья земля, и сам же её у бога отнять хочет, а? У бога! Да-а... очень грозное столботворение было, и наш брат, промышленник, человек тонкого дела, от этих грубостей больше всех пострадал, конечно...
– Почему? Потому, что – как это теперь всякому понятно – самое чувствительное место в государственном, так скажем, теле – карман-с, а они, пролетары эти, всего усерднее по карману норовили ударить. Им бы тише, им бы сначала спросить сведущих людей, какими способами проще получить облегчение прав и начальственной тяготы? А никто их этому не научил, и вместо умаления начальства вышло совсем обратное – разродилась его сила ещё обильнее, и вот пошло вмешательство во все стороны, и община тут затрещала, и попов разогрели, и... да что уж говорить!
Он задумался – точно серенькую маску надел на острое своё лицо, глаза остановились, углубясь в какое-то воспоминание, потом вздохнул и завертелся на стуле, чем-то уколотый.
– Спросимте ещё уну бутылью? Камергерэ, анкора уна бутылья бьянка... и язык какой простецкий, глядите! Н-да, умных бы людей на эту их простоту...
Оглянулся вокруг и, наклонясь вперёд, таинственно понизил голос, торопливо говоря:
– Сын мой Николаша, подобно дятлу, всё в одно место стучит носом рано, дескать, мы, старики, направо свернули! Очень он этими словами свата удручает и жену тоже, так что она плачет даже и просит: "Коля, не серди ты тятеньку Христа ради, с им удар будет!" А Николай упрям, строг, и всё твердит: поторопились! Сват, действительно, сердится, ну а сам как будто понимает, что, пожалуй, Николай-от не зря говорит. Как-то раз, будучи очень им расстроен и раздразнён, заплакал сват, сморкается и жалобно таково просит: "Оставь меня, не говори про всё это! Погоди – умрём, останетесь вы, щенки, хозяевами..." А Николай – дерзок он у меня – не дослушав речи, и бухнул:
– Али, говорит, я для того родился, чтобы ваши ошибки править? Это какая жизнь? Одни – путают, другие – распутывай, и все на одном месте толкутся, а между тем соседи не ждут – глядите, вон как иностранный капитал прёт на нас...
И начал, знаете, доказывать. Политика иностранная для меня не вполне понятна, однако – забавно видеть, как собственное твоё чадо двадцати шести годов всей жизни первого умника в городе обставляет, доводя его даже до лишения языка... А кроме того – тяжело...
Он замолчал, посасывая золотое вино и чмокая тонкими губами, снова спрятал глаза куда-то под череп и слепо уставился узкими щёлками в стену, пустую и холодную.
– Дума? Что ж Дума? Она ведь нашими делами не занимается, и толка от неё не заметно пока... – неохотно проговорил он и, вдруг завертевшись на стуле, молвил, сердито улыбаясь:
– Мечтательность распространяет Дума эта и смущает многих... вдруг, к примеру, какой-нибудь бродячий столяр говорит о государстве, России и прочее. Откуда? Вот именно от Думы этой. В ней говорят, а в газетах всё сказанное пишется, ну и проходит в средину населения, но – как проходит? Конечно, в испорченном виде всё. Разве когда в Думе говорилось, что от несоответствия возрастов дети неудачны бывают? Видите! А в народ, между прочим, проникло такое...
– Да уж поверьте! Этому я сам свидетель и могу рассказать...
Бойко, со странным соединением тяжёлой пошлости и тонкого ума, он рассказал:
– Поехал я с работником летом, около успеньева дня, в город по делам некоторым, и вдруг схватывает работника холера. Я, конечно, испугавшись, домой, а дорогой лошадь у меня расковалась, пришлось остановиться в деревеньке, и так запоздал я значительно – дай бог у себя к полуночи быть... Тороплюсь, лошадка молодая, горячая, вдруг вижу – приступает на левую заднюю, заковал её мерзавец кузнечишка. Жалко животное, придерживаю, еду потихоньку, а уж темнеет, душно, пыльно и жутковато. Времена, как знаете, беспокойные, озорника расплодилось множество, а иной, конечное дело, и с голодухи, в отчаяние впавши, ценит человека дешевле козла. Народ у нас характера слабого и скучающий народ, многие, как это бессомненно известно, со скуки и озорничают, заслуживая даже тюрьму и Сибирь. Так и еду просёлочком мягким...
– Вдруг, знаете, в ракитнике невысоком что-то зашевелилось, закачалось – бог знает что там, – испугался я, да и зыкни на лошадь, а она сама тоже, видно, испугалась и – понеси! Да так понесла, что вёрст с пяток – как пуля она летела, а у меня уже и руки затекают, не могу держать... Тарантасик мой прыгает мячом, едва сижу – беда, разобьёт! И вот вдруг на дороге, словно чёрный прыщ вскочил, явился человек у самой у морды лошадиной, вижу подпрыгнул как-то, вцепился и волочится по дороге, а я совсем ошалел: пистолет достать нельзя – боюсь вожжи выпустить, сижу и кричу что есть мочи. Однако слышу заботливый и вежливый эдакий голос хрипотцой: дескать, не беспокойтесь, и вообще – ничего, слава те господи, не худой, видно, человек... это ведь сразу, по воздуху передаётся...
– Присмотрелся я к нему, пока лошадь он охаживал: сухой такой человечек, голодного вида, лицо длинное, клином, и бородка эдакая ненужная. В руке тонкая палочка, на спине котомка лёгонькая... а первее всего – голос располагающий: спокойный, тихий и уважительный. В одном слове сказать пригласил я его – садись, мол, подвезу, потому оказалось, что он идёт в моё село... Так-то... Едем. Жмётся он, как бы стараясь не стеснить, не касаться меня, а мне эта его великатность нравится. Слово за слово – узнал я, что столяр он и резчик, а теперь – без работы, шагает к нам, услыхав, что у нас ремонт иконостаса предполагается. Верно, предполагали...
Спрашиваю его:
– Что ж так запоздал?
– Да всё, – говорит, – народ интересный встречался, с тем слово, с этим два, а время идёт, а душа цветёт.
Фигурно говорит и ласково.
– Какой же, мол, интересный народ?
– Да – мужики...
– Это верно, – говорю, – весьма они интересны!
Я пошутил, а он – не понял.
– Человек, – говорит, – самое интересное всегда.
– Сколько тебе годов?
– Двадцать семь.
Едем да говорим, и вижу я – парень не пустой и хоть молод, а разумен, мысли у него смирные и располагающие к беседе. На грех мне в ту пору столяр нужен был по разной починке домашней, есть у нас свой – пьяница, вор, да и мастер не искусный. И предложи я этому, что вот, пока он там насчёт иконостаса толкует, поработал бы у меня, я ему полтинку в день положу, а то, коли хочет, сдельно. Ничего, согласился. Приехали, я его прямо к себе ночевать чтобы... н-да, удивительно это! Разное в руку берёшь, а чем палец занозишь – неведомо! Осторожный я человек будто бы, а тут расположился, неизвестно почему. Пачпорт его оказался в порядке, и значилось в нём, что парень мещанин из Починок – всё как надо. Имя его забыл я... Ефим, кажись, а то – Ефрем... Ну, всё едино...
Его личико сконфуженно сморщилось, пальцы побежали по столу, выбивая дробь, маленькая головка виновато опустилась над столом, стало видно, как жидки и тонки серые волосы на жёлтой коже черепа. Под этой кожей что-то шевелилось, бегало суетливо и беспокойно, заставляя вздрагивать сухие, острые уши.
– Просто даже удивительно, до чего несуразен этот русский народ, даже непостижимо уму... всё какие-то мимо идущие люди, идут мимо всего, а куда, к чему – неизвестно! Отношения нету никакого – одно любопытство, словно бы вчера они поселились на земле и ещё не решено у них – тут будут жить али в другом месте где? Беда! То есть положительно – беда! Так всё ненадёжно, и так все требуют... укрощения... не кулаком, конечно, это не по времени и цели не служит, как видим... нет, тут внутреннее укрощение нужно, чтобы внутри себя человек успокоился и встал на свой пункт. Забить человека до дурака – это очень просто, так ведь жизнь не дураками строится и держится верно-с? Ты мне найди способ, как внутренне укротить, ума – не тронь! Ум, он – деньги выдумал, а деньги – вот, я держу в руке маленькую цветную бумажку, и в ней – всё! Тут и скот, и дом, и раб, и жена, и всякие удовольствия, и непререкаемая надо всем власть, вот как-с! А ведь просто бумажка или золотой кружочек с каким-нибудь изображением...
Он вспотел от волнения, охватившего его, вскинул голову и, отдуваясь, вытер лицо большим, смятым в комок платком. Затем, вздохнув, оглянулся, подвинулся к столу, спрятав руки, продолжал жалобно, в тон скучному вою сирены, разрывавшей дымный воздух порта:
– Работал этот Ефим достойно звания, умеючи, но однако так, как будто не это его главное дело и не столяр он, а просто любопытствующий человек; чистит шкаф, а глаза у него преспокойно, не спеша гуляют по всем предметам и направлениям... Меня в работе не обманешь, я вижу с первой минуты, каков есть работник! Иной – как музыкант в своём деле – вопьётся в него, прилипнет к своему инструменту и уж ничего не понимает, ни о чём, кроме дела, думать не может, – редки такие! А этот – он и споро работает, однако видно, что мысли у него не в деле, а где-то около...
Подкатился к нему сынишка мой – он у меня в крестце ездит по случаю слабых ножек, – Ефим ласково поговорил с ним... н-да, а тут супруга моя подошла... я, видите, на второй женат, шестой год живём. Сейчас этот воззрился на неё, ощупал глазами – а глаза у него эдакие пристальные, хотя и кроткого взгляда...
– Супруга ваша? – спрашивает.
– Именно, мол.
– Молоденька для вас.
– Молодая-то лучше, сам знаешь.
– Это для кого же, – спрашивает, – лучше?
– А для меня...
– Так. А вот, говорит, для сынка – лучше?
Что такое? Заинтриговался я этими его словами, расспрашиваю, а он мне безо всякого сомнения и доложил, что хотя молодая женщина и приятна, но сын мой лишён ног по причине несоответствия моего возраста жениному. Несоответствие, действительно верно, есть: мне, видите, пятьдесят четыре, а ей двадцать два, и взял я её шестнадцати. Но – разве это редкость? И кому до этого дело, окромя меня да её? Поразил он меня однако этими словами, и хоть виду я не показываю, но рассердился, а жена, по глупому любопытству, вытаращилась на него. Я, конечно, посмеиваюсь, а он, стоя на коленках, трясёт своей бородёнкой, на курий хвост схожей, и всё гвоздит: "Вот, говорит, вы, хозяева, живёте в своё удовольствие, достигая для себя всего, чего вам хочется, а про государство, про Россию кто из вас думает?"
– Подожди, как же это ты до государства махнул?
– А очень просто! – говорит. – Вы где живёте – в России? От кого всем пользуетесь? От России! А что ей даёте? Вот – даже и ребёночек у вас уродец, по жадности вашей... А коли и здоровый он родится – воспитать, добру научить не умеете!
Тут я, знаете, вспылил.
– Ты, – говорю, – кто?
А он – ничего, спокойно так, учительно и досадно всё своё толкует:
– Ежели-де я вижу что вредное али нечестное – должен на это указать...
– Да кто тебя слушать согласен?
– Сто человек не услышат – сто первому скажу...
И лицо у него упрямое эдакое, как топор, примерно.
Старик торопливо выпил вино, закашлялся, закрыл рот платком и, встряхивая головою, замычал, как от боли. Мутные слёзы потекли из его глаз, покрасневших от натуги.
– Так, знаете, с утра да вплоть до полудён мы с ним и беседовали, и наговорил он мне такого, что даже не знаю, как и назвать! Жену я, конечное дело, отстранил, но чувствую, что она из другой комнаты слушает споры наши. Женщина тихая, была из бедности взята... н-да... Конечно, понимаю я, что за пичужка прилетела, нет их хуже, этих смирных бунтарей, я вам скажу! Иной, настоящий революционер, накричит, наговорит, и – ничего, а эти, вот эдакие кроткие, это – зараза прилипчивая, ой-ой как! Они, видите ли, по наружности кротки, а внутри у него – кремни насыпаны... В полдень я ему говорю: "Вот что, возьми-ка ты с меня четвертачок за работишку твою и – ступай с богом! Ты, брат, видно, сектант какой, что ли, а может, и хуже кто, так уйди-ка лучше!"
– Ушёл он тихо и смирно, а я за делами успокоился да и забыл про него. Только, замечаю, жена чего-то не в себе будто, я к ней со всем вниманием по супружескому делу, а она – отказывает: нездорова, дескать. Раз нездорова ничего, два – допустимо, а в третий уж и на мысли наводит – что такое? Женщина молодая. К тому же приметил, что куда-то уходит она поспешно и возвращается сумрачная. И спрашивает несуразное и непривычно по характеру своему о разных разностях... Притих я, слежу, выжидаю ясности... Прошло эдак недельки с две время – слышу, объявился у нас проповедник. Кто? Столяр, который иконостас чинит. Так! Где проповедует? В церковной сторожке. Потянуло меня, дай, думаю, пойду, ещё послушаю этих речей...
Он выпрямился, положил руки на край стола, точно на клавиши пианино, и, перебирая пальцами, чётко и строго продолжал рассказ, прихмурив седенькие брови.
– Выбрал вечером свободный час, иду... Церковь у нас `о то время вся в лесах стояла, щикатурку подновляли, около сторожки груда всякой всячины навалена, и сторожка хорошо укрыта. Подошёл я из-за уголка и слышу встречу мне Матрёшин, Климова мясника дочери, голос, сочный такой:
– Как же надо жить? – спрашивает.
"Что такое? – думаю. – При чём тут Матрёша?" Заглянул в дверь-то, а там, в уголку, и супруга моя изволит сидеть, и ещё две дамы наши, да парней человека четыре, да старик Зверков, тоже полоумный. Ошибло меня. А столяр этот вежливо так приглашает:
– Пожалуйте, входите! – как в свой дом всё равно. Вскипел я несколько, но сдержался, вхожу. Спасибо, мол, но я бы и без приглашения твоего взошёл... да... Супружница, вижу, сомлела от испуга, прячет голову в платок. Сел я рядом с нею и шепнул: "Выздоровела, сукина дочь, а?" А этот козёл разливает-блеет то и сё и не знаю что! Уж я, конечно, не мог слушать, помню только одни слова его: дескать наступило время, когда мы все должны подумать друг о друге и каждый о себе, и прочее. Всё ясно и без слов, разумеется. Гляжу на него, глазёнки играют, бородёнка трясётся – пророк, за шиворот да за порог!
– Должна, – говорит, – Русь наша, если она жива душой...
Все в горячительном роде и с примесью евангелия даже...
Взорвало меня:
– Ты, – говорю, – как хочешь, милый, думай про себя, а людей смущать не дозволено! И я тебе это докажу...
Взял жену за руку и – домой, а по дороге – к свату, да и говорю ему:
– Что сидишь, друг? Чего ждёшь?
Испугал. Ну, он сейчас стражников, и всё своим порядком пошло расспросили парня этого, как и что, свели в кутузку, а потом – в город, с парой провожатых...
Старик устало и тихонько засмеялся, но ни довольства собою, ни веселья, ни злости в смехе его не прозвучало, смех этот, ненужный и скучный, оборвался, точно гнилая бечёвка, и снова быстро посыпались маленькие, суетливые слова.
– Случай, конечно, маловажный, и кабы один он – забыть его да и конец! Кабы один... Что значит один человек? Ничего не значит. Тут, сударь мой, дело именно в том, что не один – эдаких-то вот, мимоидущих да всезадевающих людишек довольно развелось... весьма даже довольно! То там мелькнёт да какое-то смутьянское слово уронит, то здесь прошёл и кого-то по дороге задел, обидел – много их! И у каждого будто бы своё – один насчёт бога, другой там про Россию, третий, слышишь, про общину мужикам разъясняет, а все они, как сообразить, – в одну дуду дудят! Я, собственно, не виню людей огулом – ты думай, ничего, валяй, но – про себя! А додумаешься до конца можно и вслух сказать: вот, мол, добрые люди, так и так! А уж мы разберём, куда тебя за твою выдумку определить – в каземат или на вид поставим, это наше дело! Ты додумай до конца, а не намеками действуй, не полусловами, ты себя сразу выясни и овцою кроткой не притворяйся... А тут, понимаете, ходят какие-то бредовые люди, словно сон им приснился однажды, и вот они, сон этот сами плохо помня, как бы у других выспрашивают – что во сне видели? Этот столяр – он, конечно, не более как болван и не иначе что за бабами охотится, есть эдакие, немало. Но вообще взять – очень беспокойно в народе стало. Мечтатель народ и путаник, всегда таким был, а уж ныне – не дай бог! Раньше, до пятого года, поглядишь на человека – насквозь виден, а теперь нет! Теперь он глаза прячет, и понять его трудненько...
– В чём перемена? Как это сказать? Вообще, чутьём слышно – не те люди, с которыми привык жить, не те! Злее стали? И это есть, а суть будто не в этом. Умнее бы? Тоже не скажешь. Раньше как-то покойнее были все, не то, чтобы озорства разного меньше было, нет – что озорство? А внутри себя каждый имел что-то... свой пункт. И было ясно – вот Степан, а желает он лошадь купить, вот Никита – ему хочется в город уйти, Василий – всего хочет, да ничего не может. Ныне всё это осталось, все прежние хотения налицо, а главное-то словно бы не в них, а за ними... в глубь души опущено, спрятано и растёт... кто его знает, что оно! Говорю – вроде сна! Проходят люди мимо дела, а куда – нельзя догадаться. Были вот урожаи, приподнялось крестьянство, привстала торговлишка, – радоваться бы – а радости настоящей нет. И песни играют, и частушки кричат, а что-то легонько поскрипывает и невесело скрипит...
– Ненадёжный народ, ежели правду сказать, ожидающий какой-то стал он, очень это неприятно в нём и опасливо. Главное же, вот эти мелькающие, проходящие мимо, вроде столяра...
Он зачем-то приподнял руку и, растопырив пальцы перед лицом своим, задумчиво оглядел их маленькими, отуманенными печалью глазками.
– Трудная сторона Россия наша, – сказал он тихонько, – трудно в ней жить под старость лет... меняется всё, а самому примениться – поздненько. Поздненько, сударь мой, да...
В стакан его попала муха, он окунул в янтарь вина тёмный, тонкий и кривой мизинец, ловко поддел утопшую, стряхнул её на пол и аккуратно раздавил ногой, говоря как бы себе самому:
– Когда отец мой умирал – мне тридцать два года было, призвал он меня ко смертному своему одру и говорит: "Василий, как думаешь жить?" Я, стоя на коленках, отвечаю: "Как вы, тятенька, жили, ни в чём не отступая!" "То-то, – говорит. – А иначе я б тебе и благословенья не дал..." Вот как бывало! А ныне мой сын мне преспокойно внушает: все мои дела и приёмы неверны, все мои мысли – негодны. Теперь, говорит, другое время, другой народ и – всё другое. Слушаю я, смотрю – верно! Всё покачнулось... Другой народ...
– Был у меня приятель, мельник, хороший человек, начитанный, достаток имел, уважением пользовался, вообще – не из дюжины стакан... И как-то вдруг – точно подменили ему душу...
– В шестом году, после того, как разорили у него мельницу, является он ко мне и – "не желаю, говорит, участвовать!" – "В чём?" – "Во всём! Ни в чём не желаю участвовать!" И так, с той поры, действительно верно, ничего не делает, ни о чём не заботится, семью бросил, пьёт и рассуждает. Бородища до пояса, сыну двадцать лет, дочь в Питере картины писать учится, а он "всё это, говорит, не надо! Всё это – участие во грехе!" А сам – пьян дважды в сутки. И во все дела путается – после столяра этого пришёл нетрезвый и – изругал меня. Должен был я с ним разойтиться и теперь к себе его не пускаю... он, к тому ещё, и жену мою смущать насыкался... н-да! Пошатнулся народ... Везде это заметно, в нашем крепком быту нельзя бы неожиданностям бывать, а они – случаются, и всё чаще, сударь вы мой!.. По внешности – всё как будто исправно и идёт своей тропою, а внутри каждого, чуется, живёт чужое и неожиданное, и вдруг – хороший бы человек, издавна знакомый и доверия достойный, объявляет – не хочу! Что такое?
– В девятом году, на крестинах у сына моего – внука мне родил сын наш бородулинский учитель, пожилой уже человек, тихий и больной, встаёт с рюмкой в руке и – просто убил нас! "Хорошо, говорит, почтенные, будет, когда вы все подохнете, и пью, говорит, за наступление скорейшее смертных часов ваших!" Это на крестинах-то! А после того – свалился на пол да реветь, с час ревел, едва отходили... Конечно – выпито было, но – ведь и раньше пили, а эдаких поздравлений – не слыхать было... нет!
– И в то время, как солидных лет люди ломаются в душе, молодёжь смотрит на них чужими глазами и без жалости. Хоть в лес иди – землянку рой от их взглядов!...
Схватив стакан, он глотнул вина, поперхнулся и, изгибаясь в припадке кашля, затрясся – багровый, синий, нестерпимо жалкий.
А когда кашель отпустил его, отдышавшись, он сказал тихонько и безнадёжно:
– Да, неясна стала жизнь человечья... и люди – непонятны...
III
– Вам странно слышать, что я говорю о судьбе, о роке?
Человек сконфуженно усмехнулся, глядя куда-то в сторону рассеянным взглядом беспокойно мигающих глаз. Глаза у него серые. Я помню – недавно они смотрели на мир с добрым чувством, с живым интересом, помню, как славно горели они радостью и гневом. Теперь же взгляд их холоден, сух, слишком часто вспыхивает обидой, бессильным раздражением, а угасая, покрывается тенью тоскливого недоумения.
На его лице, маленьком, костистом, тонкими чертами, но глубоко и неизгладимо написано нечто, говорящее о большой усталости, о неизбывной, злой боли в сердце. Худое тело угловато, движения нервны и неловки, как будто человек этот был изломан, а потом неудачно и небрежно склеен.
Похрустывая тонкими пальцами жёлтых рук, он говорит сипловатым голосом, глядя исподлобья, усмехаясь искусственной усмешкой:
– Это меня знакомый жандармский ротмистр научил. Комическая история. Если не скучно вам, я расскажу...
– Три года тому назад я жил в деревне – двадцать дне версты от города по железной дороге – и почти каждый день ездил утром с дачным поездом. Тут я и встречался с этим ротмистром... Я его знал и раньше, "по делам службы", – был я членом общества грамотности – помните? После обыска у нас в народном доме меня арестовали, допрашивали и прочее, по порядку... На допросах этот человек очень удивлял меня своим механическим, безразличным отношением ко мне и другим; это отношение казалось мне тогда хуже злобы, в основе его была какая-то мёртвая безучастность, каменное убеждение в ненужности, бессмыслии всего, о чём он спрашивал, в чём старался обвинять. Старался – это неверно, нет, он не старался, а действовал именно как механизм, предназначенный высасывать из человека то, о чём человек не хочет говорить. После этого знакомства он, во время какого-то ночного обыска, сломал себе ногу. Мне было неприятно встречать на перроне нашей маленькой станции его длинную фигуру, видеть, как она покачивается, точно готовясь упасть на левый бок, и как по тёмному лицу бегают гримасы не то боли, не то брезгливости. Я, конечно, не раскланивался с ним, но однажды он, входя в вагон впереди меня, поскользнулся, охнул и – упал бы под колеса, но я вовремя поддержал его. Вот-с...
На площадке вагона он кивнул мне головой и молча оскалил белые мелкие зубы, а в вагоне сел против меня и как-то особенно, непередаваемо сказал:
– Благодарю вас!
Я приподнял шляпу.
А он, помолчав, снова неприятно оскалил зубы, спрашивая тем же странным и волнующим тоном:
– Не каетесь, что помогли жандарму?
Смутился я, что-то пробормотал, а сам вдруг почувствовал прилив отвращения к жизни, взрыв почти дикой, звериной злости на эти "условия", которые мучают, терзают людей и ставят их друг против друга непримиримыми врагами. Истерзанные, с разбитой, ноющей душою, эти люди разных мундиров тратят всю жизнь, все лучшие силы души, весь ум и знание на борьбу друг с другом, – необходимую, ах, я понимаю! Но разве она менее отвратительна, менее унижает нас оттого, что необходима?
Он вытер свой широкий лоб, исписанный мелкими морщинами, торопливо закурил папиросу и, глотая дым, продолжал:
– С той поры каждый раз, когда я видел эту падающую фигуру, я испытывал повторные толчки в сердце, новые приливы ненависти к чему-то бесформенному и злому, что губит, ломает, душит людей – меня, его, всех. И вас, конечно, хотя вы, я понимаю, не пожелаете сознаться в этом, но убеждён! – и вас!