355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Леонид Андреев » Текст книги (страница 1)
Леонид Андреев
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:37

Текст книги "Леонид Андреев"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Горький Максим
Леонид Андреев

М.Горький

Леонид Андреев

Весною 1898 года я прочитал в московской газете "Курьер" рассказ "Бергамот и Гараська" – пасхальный рассказ обычного типа; направленный к сердцу праздничного читателя, он еще раз напоминал, что человеку доступно иногда, при некоторых особых условиях, – чувство великодушия и что порою враги становятся друзьями, хотя и не надолго, скажем – на день.

Со времен "Шинели" Гоголя русские литераторы написали, вероятно, несколько сотен или даже тысячи таких нарочито трогательных рассказов; вокруг великолепных цветов подлинной русской литературы они являются одуванчиками, которые якобы должны украсить нищенскую жизнь больной и жесткой русской души*.

Но от этого рассказа на меня повеяло крепким дуновением таланта, который чем-то напомнил мне Помяловского, а кроме того, в тоне рассказа чувствовалась скрытая автором умненькая улыбочка недоверия к факту, улыбочка эта легко примирялась с неизбежным сентиментализмом "пасхальной" и "рождественской" литературы.

Я написал автору письмо по поводу рассказа и получил от Л.Андреева забавный ответ; оригинальным почерком, полупечатными буквами он писал веселые, смешные слова, и среди них особенно подчеркнуто выделился незатейливый, но скептический афоризм:

"Сытому быть великодушным столь же приятно, как пить кофе после обеда".

С этого началось мое заочное знакомство с Леонидом Николаевичем Андреевым. Летом я прочитал еще несколько маленьких рассказов его и фельетонов Джемса Линча, наблюдая, как быстро и смело развивается своеобразный талант нового писателя.

–* Весьма вероятно, что в ту пору я думал не так, как изображаю теперь, но старые мои мысли – неинтересно вспоминать. – Примеч. М.Горького.

Осенью, проездом в Крым, в Москве, на Курском вокзале, кто-то познакомил меня с Л.Андреевым. Одетый в старенькое пальто-тулупчик, в мохнатой бараньей шапке набекрень, он напоминал молодого актера украинской труппы. Красивое лицо его показалось мне малоподвижным, но пристальный взгляд темных глаз светился той улыбкой, которая так хорошо сияла в его рассказах и фельетонах. Не помню его слов, но они были необычны, и необычен был строй возбужденной речи. Говорил он торопливо, глуховатым, бухающим голосом, простуженно кашляя, немножко захлебываясь словами и однообразно размахивая рукой – точно дирижировал. Мне показалось, что это здоровый, неуемно веселый человек, способный жить, посмеиваясь над невзгодами бытия. Его возбуждение было приятно.

– Будемте друзьями! – говорил он, пожимая мою руку.

Я тоже был радостно возбужден.

Зимою, на пути из Крыма в Нижний, я остановился в Москве, и там наши отношения быстро приняли характер сердечной дружбы.

Я видел, что этот человек плохо знает действительность, мало интересуется ею, – тем более удивлял он меня силой своей интуиции, плодовитостью фантазии, цепкостью воображения. Достаточно было одной фразы, а иногда – только меткого слова, чтобы он, схватив ничтожное, данное ему, тотчас развил его в картину, анекдот, характер, рассказ.

– Что такое С.? – спрашивает он об одном литераторе, довольно популярном в ту пору.

– Тигр из мехового магазина.

Он смеется и, понизив голос, точно сообщая тайну, торопливо говорит:

– А – знаете – надо написать человека, который убедил себя, что он герой, эдакий разрушитель всего сущего и даже сам себе страшен, – вот как! Все ему верят, – так хорошо он обманул сам себя. Но где-то в своем уголке, в настоящей жизни, он – просто жалкое ничтожество, боится жены или даже кошки.

Нанизывая слово за словом на стержень гибкой мысли, он легко и весело создавал всегда что-то неожиданное, своеобразное.

Ладонь одной руки у него была пробита пулей, пальцы скрючены, – я спросил его: как это случилось?

– Экивок юношеского романтизма, – ответил он. – Вы сами знаете, человек, который не пробовал убить себя, – дешево стоит.

Он сел на диван вплоть ко мне и прекрасно рассказал о том, как однажды, будучи подростком, бросился под товарный поезд, но, к счастью, угодил вдоль рельс и поезд промчался над ним, только оглушив его.

В рассказе было что-то неясное, недействительное, но он украсил его изумительно ярким описанием ощущений человека, над которым с железным грохотом двигаются тысячепудовые тяжести. Это было знакомо и мне: мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами, – один из них, .сын стрелочника, делал это особенно хладнокровно. Забава эта почти безопасна, если топка локомотива достаточно высоко поднята и если поезд идет на подъем, а не под уклон; тогда сцепления вагонов туго натянуты и не могут ударить вас или, зацепив, потащить по шпалам. Несколько секунд переживаешь жуткое чувство, стараясь прильнуть к земле насколько возможно плотнее и едва побеждая напряжением всей воли страстное желание пошевелиться, поднять голову. Чувствуешь, что поток железа и дерева, проносясь над тобою, отрывает тебя от земли, хочет увлечь куда-то, а грохот и скрежет железа раздается как будто в костях у тебя. Потом, когда поезд пройдет, с минуту и более лежишь на земле, не в силах подняться, кажется, что ты плывешь вслед поезда, а тело твое как будто бесконечно вытягивается, растет, становится легким, воздушным и – вот сейчас полетишь над землей. Это очень приятно чувствовать.

– Что влекло нас к такой нелепой забаве? – спросил Л.Н.

Я сказал, что, может быть, мы испытывали силу нашей воли, противопоставляя механическому движению огромных масс сознательную неподвижность ничтожного нашего тела.

– Нет, – возразил он, – это слишком мудрено, не по-детски.

Напомнив ему, как дети "мнут зыбку" – качаются на упругом льду только что замерзшего пруда или затона реки, – я сказал, что опасные забавы вообще нравятся детям.

Он помолчал, закурил папиросу и, тотчас бросив ее, посмотрел прищуренными глазами в темный угол комнаты.

– Нет, это, должно быть, не так. Почти все дети боятся темноты... Кто-то сказал:

Есть наслаждение в бою

И бездны мрачной на краю,

но – это "красное словцо", не больше. Я думаю как-то иначе, только не могу понять – как?

И вдруг встрепенулся весь, как бы обожжен внутренним огнем.

– Следует написать рассказ о человеке, который всю жизнь – безумно страдая – искал истину, и вот она явилась пред ним, но он закрыл глаза, заткнул уши и сказал: "Не хочу тебя, даже если ты прекрасна, потому что жизнь моя, муки мои – зажгли в душе ненависть к тебе". Как вы думаете?

Мне эта тема не понравилась; он вздохнул, говоря:

– Да, сначала нужно ответить, где истина – в человеке или вне его? По-вашему – в человеке?

И засмеялся:

– Тогда это очень плохо, очень ничтожно...

Не было почти ни одного факта, ни одного вопроса, на которые мы с Л.Н. смотрели бы одинаково, но бесчисленные разноречия не мешали нам – целые годы – относиться друг к другу с тем напряжением интереса и внимания, которое не часто является результатом даже долголетней дружбы. Беседовали мы неутомимо, помню – однажды просидели непрерывно более двадцати часов, выпив два самовара чаю, – Леонид поглощал его в неимоверном количестве.

Он был удивительно интересный собеседник, неистощимый, остроумный. Хотя его мысль и обнаруживала всегда упрямое стремление заглядывать в наиболее темные углы души, но – легкая, капризно своеобычная, она свободно отливалась в формы юмора и гротеска. В товарищеской беседе он умел пользоваться юмором гибко и красиво, но в рассказах терял – к сожалению эту способность, редкую для русского.

Обладая фантазией живой и чуткой, он был ленив; гораздо больше любил говорить о литературе, чем делать ее. Ему было почти недоступно наслаждение ночной подвижнической работы в тишине и одиночестве над белым, чистым листом бумаги; он плохо ценил радость покрывать этот лист узором слов.

– Пишу я трудно, – сознавался он. – Перья кажутся мне неудобными, процесс письма – слишком медленным и даже унижающим. Мысли у меня мечутся, точно галки на пожаре, я скоро устаю ловить их и строить в необходимый порядок. И бывает так: я написал слово – паутина, вдруг почему-то вспоминается геометрия, алгебра и учитель Орловской гимназии – человек, разумеется, тупой. Он часто вспоминал слова какого-то философа: "Истинная мудрость – спокойна". Но я знаю, что лучшие люди мира мучительно беспокойны. К черту спокойную мудрость! А что же на ее место? Красоту? Да здравствует! Однако, хотя я не видел Венеру в оригинале, – на снимках она кажется мне довольно глупой бабой. И вообще – красивое всегда несколько глуповато, например – павлин, борзая собака, женщина

Казалось бы, что он, равнодушный к фактам действительности, скептик в отношении к разуму и воле человека, не должен был увлекаться дидактикой, учительством, неизбежным для того, кому действительность знакома излишне хорошо. Но первые же наши беседы ясно указывали, что этот человек, обладая всеми свойствами превосходного художника, – хочет встать в позу мыслителя и философа. Это казалось мне опасным, почти безнадежным, главным образом потому, что запас его знаний был странно беден. И всегда чувствовалось, что он как бы ощущает около себя невидимого врага, – напряженно спорит с кем-то, хочет кого-то побороть.

Читать Л.Н. не любил и, сам являясь делателем книги – творцом чуда, относился к старым книгам недоверчиво и небрежно.

– Для тебя книга – фетиш, как для дикаря, – говорил он мне. – Это потому, что ты не протирал своих штанов на скамьях гимназии, не соприкасался науке университетской. А для меня "Илиада", Пушкин и все прочее замусолено слюною учителей, проституировано геморроидальными чиновниками. "Горе от ума" – скучно так же, как задачник Евтушевского. "Капитанская дочка" надоела, как барышня с Тверского бульвара.

Я слишком часто слышал эти обычные слова о влиянии школы на отношение к литературе, и они давно уже звучали для меня неубедительно – в них чувствовался предрассудок, рожденный русской ленью. Гораздо более индивидуально рисовал Л.Андреев, как рецензии и критические очерки газет мнут и портят книги, говоря о них языком хроники уличных происшествий.

– Это – мельницы, они перемалывают Шекспира, Библию – все, что хочешь, – в пыль пошлости. Однажды я читал газетную статью о Дон-Кихоте и вдруг с ужасом вижу, что ДонКихот – знакомый мне старичок, управляющий казенной палатой, у него был хронический насморк и любовница, девушка из кондитерской, он называл ее – Милли, а в действительности – на бульварах ее звали Сонька Пузырь...

Но, относясь к знанию и книге беззаботно, небрежно, а иногда враждебно, он постоянно и живо интересовался тем, что я читаю. Однажды, увидав у меня в комнате "Московской гостиницы" книгу Алексея Остроумова о Синезии, епископе Птолемаиды, спросил удивленно:

– Это зачем тебе?

Я рассказал ему о странном епископе-полуязычнике и прочитал несколько строк из его сочинения "Похвала плешивости". "Что может быть плешивее, что божественнее сферы?"

Это патетическое восклицание потомка Геркулеса вызвало у Леонида припадок бешеного смеха, но тотчас же, стирая слезы с глаз и все еще улыбаясь, он сказал:

– Знаешь – это превосходная тема для рассказа о неверующем, который, желая испытать глупость верующих, надевает на себя маску святости, живет подвижником, проповедует новое учение о боге – очень глупое, – добивается любви и поклонения тысяч, а потом говорит ученикам и последователям своим: "Все это – чепуха". Но для них вера необходима, и они убивают его.

Я был поражен его словами; дело в том, что у Синезия есть такая мысль:

"Если бы мне сказали, что епископ должен разделять мнения народа, то я открыл бы пред всеми, кто я есть. Ибо что может быть общего между чернью и философией? Божественная истина должна быть скрытой, народ же имеет нужду в другом".

Но эту мысль я не сообщил Андрееву и не успел сказать ему о необычной позиции некрещеного язычника-философа в роли епископа христианской церкви. Когда же я сказал ему об этом, он, торжествуя и смеясь, воскликнул:

– Вот видишь – не всегда надо читать для того, чтобы знать и понимать.

Леонид Николаевич был талантлив по природе своей, органически талантлив, его интуиция была изумительно чутка. Во всем, что касалось темных сторон жизни, противоречий в душе человека, брожений в области инстинктов, – он был жутко догадлив. Пример с епископом Синезием – не единичен, я могу привести десяток подобных.

Так, беседуя с ним о различных искателях незыблемой веры, я рассказал ему содержание рукописной "Исповеди" священника Аполлова – об одном из произведений безвестных мучеников мысли, произведений, которые вызваны к жизни "Исповедью" Льва Толстого. Рассказывал о моих личных наблюдениях над людьми догмата, – они часто являются добровольными пленниками слепой, жесткой веры и тем более фанатически защищают истинность ее, чем мучительнее сомневаются в ней.

Андреев задумался, медленно помешивая ложкой в стакане чаю, потом сказал, усмехаясь:

– Странно мне, что ты понимаешь это, – говоришь ты как атеист, а думаешь как верующий. Если ты умрешь раньше меня, я напишу на камне могилы твоей: "Призывая поклоняться разуму, он тайно издевался над немощью его".

А через две-три минуты, наваливаясь на меня плечом, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками темных глаз, говорил вполголоса:

– Я напишу о попе, увидишь! Это, брат, я хорошо напишу!

И, грозя пальцем кому-то, крепко потирая висок, улыбался.

– Завтра еду домой и – начинаю! Даже первая фраза есть: "Среди людей он был одинок, ибо соприкасался великой тайне"...

На другой же день он уехал в Москву, а через неделю – не более – писал мне, что работает над попом и работа идет легко, "как на лыжах". Так всегда он хватал на лету все, что отвечало потребности его духа в соприкосновении к наиболее острым и мучительным тайнам жизни.

Шумный успех первой книги насытил его молодой радостью. Он приехал в Нижний ко мне веселый, в новеньком костюме табачного цвета, грудь туго накрахмаленной рубашки была украшена дьявольски пестрым галстуком, а на ногах – желтые ботинки.

– Искал палевые перчатки, но какая-то леди в магазине на Кузнецком напугала меня, что палевые уже не в моде. Подозреваю, что она – соврала, наверное, дорожит свободой сердца своего и боялась убедиться, сколь я неотразим в палевых перчатках. Но по секрету скажу тебе, что все это великолепие – неудобно, и рубашка гораздо лучше.

И вдруг, обняв меня за плечи, сказал:

– Знаешь – мне хочется гимн написать, еще не вижу – кому или чему, но обязательно – гимн! Что-нибудь шиллеровское, а? Эдакое густое, звучное бомм!

Я пошутил над ним.

– Что же! – весело воскликнул он. – Ведь у Екклезиаста правильно сказано: "Даже и плохонькая жизнь лучше хорошей смерти". Хотя там что-то не так, а – о льве и собаке: "В домашнем обиходе плохая собака полезнее хорошего льва". А – как ты думаешь: Иов мог читать книгу Екклезиаста?

Упоенный вином радости, он мечтал о поездке по Волге на хорошем пароходе, о путешествии пешком по Крыму.

– И тебя поташу, а то ты окончательно замуруешь себя в этих кирпичах, – говорил он, указывая на книги.

Его радость напоминала оживленное благополучие ребенка, который слишком долго голодал, а теперь думает, что навсегда сыт.

Сидели на широком диване в маленькой комнате, пили красное вино, Андреев взял с полки тетрадь стихов:

– Можно?

И стал читать вслух:

Медных сосен колонны,

Моря звон монотонный...

– Это Крым? А вот я не умею писать стихи, да и желания нет. Л больше всего люблю баллады, вообще:

Я люблю все то, что ново,

Романтично, бестолково,

Как поэт

Прежних лет.

Это поют в оперетке – "Зеленый остров", кажется.

И вздыхают деревья,

Как без рифмы стихи.

Это мне нравится. Но – скажи – зачем ты пишешь стихи? Это так не идет к тебе. Все-таки стихи – искусственное дело, как хочешь.

Потом сочиняли пародии на Скитальца:

Возьму я большое полено

В могучую руку мою

И всех – до седьмого колена

Я вас перебью!

И пуще того огорошу

Ура! Тррепещите! Я рад.

Казбеком вам в головы брошу,

Низвергну на вас Арарат!

Он хохотал, неистощимо придумывая милые, смешные глупости, но вдруг, наклонясь ко мне со стаканом вина в руке, заговорил негромко и серьезно:

– Недавно я прочитал забавный анекдот: в каком-то английском городе стоит памятник Роберту Бернсу – поэту. Надписи на памятнике – кому он поставлен – нет. У подножия его – мальчик, торгует газетами. Подошел к нему какой-то писатель и говорит: "Я куплю у тебя номер газеты, если ты скажешь – чья это статуя?" – "Роберта Бернса", – ответил мальчик. "Прекрасно! Теперь – я куплю у тебя все твои газеты, но скажи мне: за что поставили памятник Роберту Бернсу?" Мальчик ответил: "За то, что он умер". Как это нравится тебе?

Мне это не очень нравилось, – меня всегда тяжко тревожили резкие и быстрые колебания настроений Леонида.

Слава не была для него только "яркой заплатой на ветхом рубище певца", – он хотел ее много, жадно и не скрывал этого. Он говорил:

– Еще четырнадцати лет я сказал себе, что буду знаменит или – не стоит жить. Я не боюсь сказать, что все сделанное до меня не кажется мне лучше того, что я сам могу сделать. Если ты сочтешь мои слова самонадеянностью, ты – ошибешься. Нет, видишь ли, это должно быть основным убеждением каждого, кто не хочет ставить себя в безличные ряды миллионов людей. Именно убеждение в своей исключительности должно – и может – служить источником творческой силы. Сначала скажем самим себе: мы не таковы, как все другие, потом уже легко будет доказать это и всем другим.

– Одним словом – ты ребенок, который не хочет питаться грудью кормилицы...

– Именно: я хочу молока только души моей. Человеку необходимы любовь и внимание или – страх пред ним. Это понимают даже мужики, надевая на себя личины колдунов. Счастливее всех те, кого любят со страхом, как любили Наполеона.

– Ты читал его "Записки"?

– Нет. Это – не нужно мне.

Он подмигнул, усмехаясь:

– Я тоже веду дневник и знаю, как это делается. Записки, исповеди и все подобное – испражнения души, отравленной плохою пищей.

Он любил такие изречения и, когда они удавались ему, искренно радовался. Несмотря на его тяготение к пессимизму, в нем жило нечто неискоренимо детское – например, ребячливонаивное хвастовство словесной ловкостью, которой он пользовался гораздо лучше в беседе, чем на бумаге.

Однажды я рассказывал ему о женщине, которая до такой степени гордилась своей "честной" жизнью, так была озабочена убедить всех и каждого в своей неприступности, что все окружающие ее, издыхая от тоски, или стремглав бежали прочь от сего образца добродетели, или же ненавидели ее до судорог.

Андреев слушал, смеялся и вдруг сказал:

– Я – женщина честная, мне ни к чему ногти чистить – так?

Этими словами он почти совершенно точно определил характер и даже привычки человека, о котором я говорил, – женщина была небрежна к себе. Я сказал ему это, он очень обрадовался и детски искренно стал хвастаться:

– Я, брат, иногда сам удивляюсь, до чего ловко и метко умею двумя, гремя словами поймать самое существо факта или характера.

И произнес длинную речь в похвалу себе. Но – умница – понял, что это немножко смешно, и кончил свою тираду юмористическим шаржем.

– Со временем я так разовью мои гениальные способности, что буду одним словом определять смысл целой жизни человека, нации, эпохи...

Но все-таки критическое отношение к самому себе у него было развито не особенно сильно, это порою весьма портило и сто работу, и жизнь.

Леонид Николаевич странно и мучительно резко для себя раскалывался надвое: на одной и той же неделе он мог петь миру – "Осанна!" и провозглашать ему – "Анафема!"

Это не было внешним противоречием между основами характера и навыками или требованиями профессии, – нет, в обоих случаях он чувствовал одинаково искренно. И чем более громко он возглашал: "Осанна!" – тем более сильным эхом раздавалось – "Анафема!"

Он говорил:

– Ненавижу субъектов, которые не ходят по солнечной стороне улицы из боязни, что у них загорит лицо или выцветет пиджак, – ненавижу всех, кто из побуждений догматических препятствует свободной, капризной игре своего внутреннего "я".

Однажды он написал довольно едкий фельетон о людях теневой стороны, а вслед за этим – по поводу смерти Эмиля Золя от угара – хорошо полемизировал с интеллигентски-варварским аскетизмом, довольно обычным в ту пору. Но, беседуя со мною по поводу этой полемики, неожиданно заявил:

– А все-таки, знаешь, собеседник-то мой более последователен, чем я писатель должен жить как бездомный бродяга. Яхта Мопассана – нелепость!

Он – не шутил. Мы поспорили, я утверждал: чем разнообразнее потребности человека, чем более жаден он к радостям жизни, хотя бы и маленьким, – тем быстрей развивается культура тела и духа. Он возражал: нет, прав Толстой, культура – мусор, она только искажает свободный рост души.

– Привязанность к вещам, – говорил он, – это фетишизм дикарей, идолопоклонство. Не сотвори себе кумира, иначе ты погас, – вот истина! Сегодня сделай книгу, завтра – машину, вчера ты сделал сапог и уже забыл о нем. Нам нужно учиться забывать.

А я говорил: необходимо помнить, что каждая вещь – воплощение духа человеческого, и часто внутренняя ценность вещи значительнее человека.

– Это поклонение мертвой материи, – кричал он.

– В ней воплощена бессмертная мысль.

– Что такое мысль? Она двулична и отвратительна своим бессилием...

Спорили мы все чаще, все напряженнее. Наиболее острым пунктом наших разногласий было отношение к мысли.

Я чувствую себя живущим в атмосфере мысли и, видя, как много создано ею великого и величественного, – верю, что ее бессилие – временно. Может быть, я романтизирую и преувеличиваю творческую силу мысли, но это так естественно в России, где нет духовного синтеза, в стране язычески чувственной.

Леонид воспринимал мысль как "злую шутку дьявола над человеком"; она казалась ему лживой и враждебной. Увлекая человека к пропастям необъяснимых тайн, она обманывает его, оставляя в мучительном и бессильном одиночестве пред тайнами, а сама – гаснет.

Столь же непримиримо расходились мы во взгляде на человека, источник мысли, горнило ее. Для меня человек всегда победитель, даже и смертельно раненный, умирающий. Прекрасно его стремление к самопознанию и познанию природы, и, хотя жизнь его мучительна, – он все более расширяет пределы ее, создавая мыслью своей мудрую науку, чудесное искусство. Я чувствовал, что искренно и действительно люблю человека – и того, который сейчас живет и действует рядом со мною, и того, умного, доброго, сильного, который явится когда-то в будущем. Андрееву человек представлялся духовно нищим; сплетенный из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта, он навсегда лишен возможности достичь какой-либо внутренней гармонии. Все дела его "суета сует", тлен и самообман. А главное, он – раб смерти и всю жизнь ходит на цепи ее.

Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь.

Это звучит как парадокс, но – это правда: когда таинственный трепет горения чужого "я" ощущается тобою, волнует тебя, – боишься дотронуться кривым, тяжелым словом твоим до невидимых лучей дорогой тебе души, боишься сказать не то, не так: не хочешь исказить чувствуемое и почти неуловимое словом, не решаешься заключить чужое, хотя и общезначимое, человечески ценное в твою тесную речь.

Гораздо легче и проще рассказывать о том, что чувствуешь недостаточно ясно, – в этих случаях многое и даже все, что ты хочешь, – можно добавить от себя.

Я думаю, что хорошо чувствовал Л.Андреева: точнее говоря – я видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.

Велика была сила его фантазии, но – несмотря на непрерывно и туго напряженное внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, – он был все-таки слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желал его.

Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, – и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти.

Однажды я рассказал Леониду о том, как мне довелось пережить тяжкое время "мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы", о "каменной тьме" и "неподвижности, уравновешенной навеки", – он вскочил с дивана и, бегая по комнате, дирижируя искалеченной ладонью, торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:

– Это, брат, трусость, – закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге – твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься – понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, – с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, – все это – чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни – за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, – цветочками любуешься, обманывая себя и других, глупенькие цветочки!..

Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры, – все это только сердило его.

Мы беседовали в Петербурге, осенью, в пустой, скучной комнате пятого этажа. Город был облечен густым туманом, в серой массе тумана недвижимо висели радужные, призрачные шары фонарей, напоминая огромные мыльные пузыри. Сквозь жидкую вату тумана к нам поднимались со дна улицы нелепые звуки, – особенно надоедливо чмокали по торцам мостовой копыта лошадей.

Там, внизу, со звоном промчалась пожарная команда. Леонид подошел ко мне, свалился на диван и предложил:

– Едем смотреть пожар?

– В Петербурге пожары не интересны.

Он согласился:

– Верно. А вот в провинции, где-нибудь в Орле, когда горят деревянные улицы и мечутся, как моль, мещане, – хорошо! И голуби над тучей дыма видел ты?

Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:

– Ты – все видел, черт тебя возьми! И – "каменную пустоту" – это очень хорошо – каменная тьма и пустота!

И – бодая меня головою в бок:

– Иногда я тебя за это ненавижу.

Я сказал, что чувствую это.

– Да, – подтвердил он, укладывая голову на колени мне. – Знаешь почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, – тогда мы были бы ближе друг другу, – ты ведь знаешь, как я одинок!

Да, он был очень одинок, но порою мне казалось, что он ревниво оберегает одиночество свое, оно дорого ему, как источник его фантастических вдохновений и плодотворная почва оригинальности его.

– Ты – врешь, что тебя удовлетворяет научная мысль, – говорил он, глядя в потолок угрюмо-темным взглядом испуганных глаз. – Наука, брат, тоже мистика фактов: никто ничего не знает – вот истина. А вопросы – как я думаю и зачем я думаю, источник главнейшей муки людей, – это самая страшная истина! Едем куда-нибудь, пожалуйста...

Когда он касался вопроса о механизме мышления – это всего более волновало его. И – пугало.

Оделись, спустились в туман и часа два плавали в нем по Невскому, как сомы по дну илистой реки. Потом сидели в какойто кофейне, к нам неотвязно пристали три девушки, одна из них, стройная эстонка, назвала себя Эльфридой. Лицо у нее было каменное, она смотрела на Андреева большими серыми, без блеска, глазами с жуткой серьезностью и кофейной чашкой пила какой-то зеленый, ядовитый ликер. От него исходил запах жженой кожи.

Леонид пил коньяк, быстро захмелел, стал буйно остроумен, смешил девиц неожиданно забавными и замысловатыми шутками и, наконец, решил ехать на квартиру к девицам – они очень настаивали на этом. Отпускать Леонида одного было невозможно, – когда он начинал пить, в нем просыпалось нечто жуткое, мстительная потребность разрушения, какая-то ненависть "плененного зверя".

Я отправился с ним, купили вина, фрукт, конфект и где-то на Разъезжей улице, в углу грязного двора, заваленного бочками и дровами, во втором этаже деревянного флигеля, в двух маленьких комнатах, среди стен, убого и жалобно украшенных открытками, – стали пить.

Перед тем как напиться до потери сознания, Леонид опасно и удивительно возбуждался, его мозг буйно вскипал, фантазия разгоралась, речь становилась почти нестерпимо яркой.

Одна из девушек, круглая, мягкая и ловкая, как мышь, почти с восхищением рассказала нам, как товарищ прокурора укусил ей ногу выше колена, – она, видимо, считала поступок юриста самым значительным событием своей жизни, показывала шрам от укуса и, захлебываясь волнением, радостно блестя стеклянными глазками, говорила:

– Он так любил меня – даже вспомнить страшно! Укусил, знаете, а у него зуб вставлен был – и остался в коже у меня!

Эта девушка, быстро опьянев, свалилась в углу на кушетку и заснула, всхрапывая. Пышнотелая, густоволосая шатенка с глазами овцы и уродливо длинными руками играла на гитаре, а Эльфрида составила на пол бутылки и тарелки, вскочила на стол и плясала, молча, по-змеиному изгибаясь, не сводя глаз с Леонида. Потом она запела неприятно густым голосом, сердито расширив глаза, порой, точно переломленная, наклонялась к Андрееву, он выкрикивал подхваченные им слова чужой песни, странного языка, и толкал меня локтем, говоря:

– Она что-то понимает, смотри на нее, видишь? Понимает!

Моментами возбужденные глаза Леонида как будто слепли; становясь еще темнее, они как бы углублялись, пытаясь заглянуть внутрь мозга.

Утомясь, эстонка спрыгнула со стола на постель, вытянулась, открыв рот и гладя ладонями маленькие груди, острые, как у козы.

Леонид говорил:

– Высшее и глубочайшее ощущение в жизни, доступное нам, – судорога полового акта, – да, да! И, может быть, земля, как вот эта сука, мечется в пустыне вселенной, ожидая, чтоб я оплодотворил ее пониманием цели бытия, а сам я, со всем чудесным во мне, – только сперматозоид.

Я предложил ему идти домой.

– Иди, я останусь здесь...

Он был уже сильно пьян, и с ним было много денег. Он сел на кровать, поглаживая стройные ноги девушки, и забавно стал говорить, что любит ее, а она неотрывно смотрела в лицо ему, закинув руки за голову.

– Когда баран отведает редьки, у него вырастают крылья, – говорил Леонид.

– Нет. Это неправда, – серьезно сказала девушка.

– Я тебе говорю, что она понимает что-то! – закричал Леонид в пьяной радости. Через несколько минут он вышел из комнаты, – я дал девице денег и попросил ее уговорить Леонида ехать кататься. Она сразу согласилась:

– Я боюсь его. Такие стреляют из пистолетов, – бормотала она.

Девица, игравшая на гитаре, уснула, сидя на полу около кушетки, где, всхрапывая, спала ее подруга.

Эстонка была уже одета, когда возвратился Леонид; он начал бунтовать, крича:

– Не хочу! Да будет пир плоти!

И попытался раздеть девушку: отбиваясь, она так упрямо смотрела в глаза ему, что взгляд ее укротил Леонида, он согласился:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю