Текст книги "Нилушка"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Горький Максим
Нилушка
А.М.Горький
Нилушка
Деревянный город Буев, не однажды дотла выгоравший, тесно сжался на угорье, над рекой Оберихой; дома с разноцветными ставнями, приникнув друг ко другу, запутанно кружатся около церквей и строгих присутственных мест; улицы, расторгая их тёмные кучи, лениво расползлись во все стороны и откидывают от себя узкие, как рукава, переулки; переулки слепо натыкаются на заборы огородов, стены амбаров, и, когда смотришь на город сверху, с горы, кажется – кто-то помешал его палкой и всё в нём рассеял, насмех перепутал.
Только одна Большая Житная, тяжело поднимая от реки на гору каменные дома купцов, – в большинстве из немцев-колонистов, – режет, прямо и сурово, тесные груды деревянных построек, зелёные острова садов, отодвигает в сторону церкви и, проходя через Соборную площадь, тянется – всё так же неуклонно прямо – в неплодное поле, покрытое дёрном, к сосновому бору Михаил-Архангельского монастыря, – монастырь почти невидно скрыт за рыжею стеной старых сосен, подпирающих небо, и только в яркий, солнечный день сквозь тёмную зелень хвои приветно сияют золотые кресты – жёлто-огненные птицы всегда немого, сказочного леса.
Домов за десять перед тем, как выйти Житной в поле, от неё налево потянулись к оврагу и спустились в него маленькие, в одно и два окна, присевшие к земле кельи слободы Толмачихи, основанной дворовыми людями именитого помещика Толмачёва, который раскрепостил своих рабов за тринадцать лет до законной воли и за это был весьма горько обижен царём Николаем Павловичем, так что, с обиды, ушёл в монастырь, где десять годов молчал и помер в тихой неизвестности, потому что богомолам и странникам не показывали его, запрещено было вышней властью.
Как построились толмачи, приписавшись в мещане, полсотни лет тому назад, так и живут в девятнадцати хижинах и даже ни однажды не горели, хотя за это время город – исключая Житную – понемногу весь выгорел, – где в нём землю ни копай, всюду няйдёшь неистребимый уголь.
Стоит слобода – как сказано – на краю и по склону одного из рукавов глубокого ветвистого оврага, окнами к разинутому устью его; оно открывает вид на Мокрые луга за Оберихой и болотистый, еловый лес, куда опускается на ночь мутнокрасное солнце.
Овраг растопырился по всему полю, обходя город со стороны заката: он вычурно изгрыз суглинистую землю и каждою весной всё больше пожирает земли, сносит её в реку, заваливая течение Оберихи, отводит мутную воду всё дальше в луга – широкие луга становятся помаленьку болотом. Овраг зовут Великим, обрывистые бока его густо поросли тальником, ракитой и бурьяном, летом в нём прохладно, сыро, и тогда он служит уютным местом свидания влюблённых бедняков города и слободы, местом их пирушек и нередких смертных драк, а зажиточные горожане сваливают в него мусор, трупы издохших кошек, собак, лошадей.
По дну оврага бежит, сладко звеня, Жандармский ключ, славный во всём Буеве вкусом кристальной студёной воды, такой студёной, что от неё и в знойный летний день зубы ломит; слобожане-толмачи считают эту воду своей, целебной, гордятся ею, пьют только её и оттого живут долго, – некоторые уже и не могут сосчитать свои года. Мужчины слободы занимаются рыбной ловлей, охотой, птицеводством, воровством; кроме сапожника Горькова – чахоточного, худого, как скелет, и прозванного Чуланом, – в слободе нет ни одного ремесленника. Бабы – зимою шьют и чинят мешки на мельницу Зиммеля, щиплют паклю, летом – ходят в монастырский бор по грибы, по ягоды и в лес, за реку, по клюкву; есть две знаменитые гадалки, две – сводничают ловко и успешно. Город, конечно, всех мужчин-слобожан считает ворами, всех женщин и девиц – распутницами; город всячески старается стеснить, искоренить слободу, но всё-таки немножко боится толмачей: подожгут, обокрадут, а могут и убить; толмачи презирают горожан за их скопидомство, чёрствость, жадность и болезненно завидуют их крепкой, сытой жизни.
Слобода так бедна, что и нищие не заходят в неё, – разве только в пьяном виде.
Тощие собаки, питаясь неведомо чем, воровато бродят со двора на двор, поджав хвосты в репьях, вывесив бескровные языки; завидя человека, они стремительно бегут в овраг или покорно и раболепно ложатся на брюхо, ожидая неизбежной ругани, а то – пинка.
Из каждой щели, каждого дома, сквозь радужные стёкла окон, с крыш, чиненных лубками, поросших бархатистым мохом, отовсюду, безнадёжно и мёртво, смотрит всё подавляющая русская нищета.
На дворах толмачей растут ольха, бузина и всякие сорные травы, обильный репейник высовывается на улицу сквозь щели заборов, хватая проходящих за ноги, за подолы, под заборами густо жмётся крапива, коварно обжигая малых ребят. Все дети – худенькие, голодные, все очень раздражительны, часто дерутся, подолгу плачут. Их немного, почти каждую весну в слободе бывает дифтерит; скарлатиной и корью болеют повально, как взрослые тифом.
Из всах звуков жизни в слободе чаще всего слышен плач и дикая ругань, но вообще в ней живётся тихо, уныло, и даже кошки весною мяукают негромко, подавленно.
Поёт, когда она выпивши, одна Фелицата, баба озорница, хитрая и сводня; поёт она каким-то особенно густым и словно шершавым голосом, с хрипотцой, с надрывом, закрыв глаза и далеко выгибая кадык.
Только бабы неугомонно суетливы, истерично шумны; целый день они, высоко подоткнув подолы, бегают вдоль улицы, выпрашивая друг у друга щепотку соли, мучки, ложку маслица; ругаются, ревут, бьют детей, тискают во рты маленьких иссосанные груди и снова – бегают, вертятся. орут, неустанно налаживая печальную жизнь. Все они истрёпаны и грязны, у них дряблые щёки и на костлявых лицах – беспокойные глаза воровок, а если женщина полна, значит – больная, глаза её тусклы и походка тяжела. Но почти все до сорока лет каждую зиму беременеют и весною выходят на солнце с огромными животами и синевою истощения вокруг глаз, это не мешает им работать с тем же няпряжением отчаяния, как работают они и порожние. Они – точно иголки и нитки: чья-то хлопотливая, упрямая рука хочет заштопать их силой гнилую ткань, а она всё расползается, рвётся.
Первым человеком в слободе считается мой квартирохозяин Антипа Вологонов, маленький старичок, торговец "случайными вещами" и закладчик.
Он страдает застарелым ревматизмом, ноги в коленях выворочены у него, пальцы на руках кривые, опухли, не гнутся; он всегда держит руки в рукавах; кажется, что они не нужны ему, вынимает он их редко, осторожно, как бв боясь сломать.
Никогда не сердится, не горячится.
– Этого мне нельзя, – говорит он, – у меня сердце распухло и может лопнуть!
Скуластое лицо его, изрытое какими-то тёмнокрасными шрамами, спокойно, как у киргиза, на подбородке висят прямые нити серых, рыжих и жёлтых волос, они почему-то влажны. Косоватые изменчивые глаза прищурены, от густых разноцветных бровей на глазницы падают тени, на висках, под редким волосом, бурно бьются синие жилы, и весь он вызывает впечатление чего-то пёстрого, неуловимого.
Ходит раздражающе медленно, чему очень способствует странного покроя им самим придуманная одежда – смесь рясы, сарафана и поддёвки, – полы её связывают ему ноги, тогда он, остановясь, дрягает ногами, поэтому полы оборваны, обиты.
– Торопиться некуда, – объясняет он, – к своему месту на погосте всегда во-время доспеешь!
Он говорит витиевато, очень любит церковные слова и всегда после них молчит немножко, как бы мысленно ставя за ними большую, тяжёлую, чёрную точку; говорит он со всеми и много, явно стараясь утвердить за собою ещё более крепко славу умного старика.
Хижина Вологонова, в три окна на улицу, разделена переборкой на две неровные комнаты; в большой, с русской печью, живёт сам он, в маленькой я. Сенями отделена клеть, где под тяжёлым, старинным замком на двери, обитой кусками железа и жести, Антипа хранит заклады соседей: самовары, иконы, зимнюю одежду. Большой фигурный ключ от этой кладовой он носит на ремне суконных брюк за спиною, и когда приходит полиция посмотреть, нет ли у него краденых вещей, он долго, больными руками, передвигает ключ со спины на живот, долго отвязывает его и солидно говорит околодочному или помощнику пристава:
– Никогда керминальных предметов я не держу. Ваши благородия, помнится мне, неоднократно удостоверялись в этой правде обидной...
Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула, и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его.
Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, Вологонов садится у окна за стол, перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зелёной окисью вокруг решётки, крана, ручек.
То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов.
– Дарька, – куда?
– На клю-уч, по воду-у, – жалобно поёт тонкий голосок.
– А как сестра?
– Мучиится всё ищё...
– Ну, иди...
Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поёт дрожащим фальцетом:
Сладкою стрелою
Быв уязвлена,
Страстью огневою
Я воспалена...
Шипит и булькает самовар; на улице – тяжёлые шаги и мрачный голос говорит:
– Он думает, что ежели он городской, так непременно умный...
– Зазнаются очень люди...
– А я всем его мозгом сапога себе не помажу...
Прошли, и снова вьется фальцет-старика:
– "Нищих людей озлобление"... Минька, стой! Подь сюда, сахару дам. Что отец, – пьяный?
– Отрезвел, давеча капусты с квасом нахлебался.
– Чего делает?
– Сидит за столом, думает...
– Бил мать-то?
– Нет ещё.
– А она что?
– Спряталась...
– Ну, ступай, бегай...
Под окном неслышно является Фелицата, сорокалетняя женщина, с ястребиным взглядом холодно-весёлых глаз и плотно сложенными в незаметную улыбочку яркими губами красивого рта. Она тоже знаменита в слободе – сын её, Нилушка, – блаженный; знаменита она ещё знанием всяких обрядов и великим уменьем вопить по усопшим, по рекрутам. У неё перебито бедро, и ходит она, сильно припадая на левый бок.
Бабы говорят, что Фелицата носит в себе "барскую кровинку", вероятно, это внушено холодной ласковостью, с которой Фелицата относится ко всем людям. Но и кроме этого в ней есть что-то особенное. У неё узкие, с длинными пальцами, ладони, величавая посадка головы, и в голосе её всегда звучит нота металлическая, хотя и ржавая, тусклая. Говорит она обо всём – и о себе самой – грубо, откровенно и в то же время так просто, что хотя и тяжело слушать её речи, но назвать их грязными – не решаешься.
Однажды я слышал, как Вологонов упрекал её за то, что она не умеет жить.
– Потерпела бы немножко, ан, глядишь, и барыня! Госпожа своей жизни...
– Бывала я, друг, госпожой-то, – отвечала она, – это мною очень испытано! Животу моему такие ли орлы кланялись, бывалочка... уж и не знай, как я не ослепла от жару-полымя бесстыжих зёнок ихних! А уж оцелована – как есть вся! Баба в любой раз госпожой быть может, – всего и дела только рубаху сбросить, если господь телом одарил. Нет, друг, на своей воле лучше! Я себя по земле несу вроде ковша браги – пей, кому хочется, покуда есть чего пить...
– Ну, и бесстыже говоришь ты, – вздохнув, сказал Вологонов.
Она засмеялась.
– Глядите-ко, непорочный какой!
Антипа говорит с нею вполголоса, осторожно, она отвечает громко и немножко вызывающе:
– Заходи чайку попить, – приглашает он, высовываясь в окно.
– Не хочу. Ой, чево я про тебя узнала...
– Не зевай! Чего это?
– Да уж узнала-таки...
– Нечего про меня узнать...
– Всё дознала!
– Всё знает токмо един господь, создавый от сущих всяческая.
Они долго шепчутся, потом Фелицата исчезает так же неслышно, как явилась, а старик долго сидит, не двигаясь, и наконец вздыхает тяжко, ворчит:
– Охо-хо! Излия Змий яд во слухи Евины... Помилуй мя, боже, помилуй мя...
Но сердечного сокрушения не слышно в этих словах; мне всегда кажется, что старик любит их не за смысл, а только за то, что они особенные, – не обычные, слободские.
Иногда он стучит в переборку обмызганным аршином, в котором не более пятнадцати вершков, стучит и зовёт:
– Стоялец! Чайку испить компанейски, – не хочешь ли?
В первые дни знакомства он относился ко мне очень подозрительно, видимо считая меня полицейским сыщиком, потом стал смотреть в лицо моё с насмешливым любопытством. И всегда поучает:
– А читывал ты "Потерянный и развращённый рай"?
– Возвращённый.
Он отрицательно мотает разноцветной бородою:
– Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою, а возвратить его господь не мог, – кто достоин возвратиться в сени райские? Никто!
Спорить с ним – бесполезно: молча выслушав возражение, он никогда не пытается опровергнуть его, а просто ещё раз тем же тоном и буквалъно повторяет свои слова:
– Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою...
Чаще всего он говорил мне о женщинах:
– Как ты есть молодой человек, то керминальный предмет этот стоит для тебя поперёк всего, ибо "род человечь порабощен мучительным грехолюбием", сиречь – Змием. Женщина – первая помеха всякому делу в жизни сей, как утверждается всеми историями; от неё же главное беспокойство, "ядом исполненна, Змий зубы в тебя вонзе", – Змий же суть плотское вожделение. Змием возбуждены, греки разрушали даже города целые: Трою, Картагену и Египет; из-за любовной страсти к сестре Александра Павловича Наполеон на Русь приходил. Мухамеданские нации – а также и жиды – понимают это издревле, они женщину держат в полном затмении, на заднем дворе. А у нас безобразная распущенность, под руку с бабами ходим, и даже дозволено им лекарихамм быть, зубы дёргают и прочее, тогда как следовало бы пускать их не дале повивальных бабок. Женщина должна служить для приплода, почему и дано ей зазорное имя: "неискусобрачная невесто".
Около печи, на грязной стене, оклеенной "обязательными постановлениями" и рыжими листами каких-то рукописей, толчётся, щёлкает маятник небольших часов; на одной гире привешен молоток и подкова, на другой – медный пест. Множество икон в углу. поблескивает серебро "аплике" и золочёные венчики над чёрными кружками лиц. Чело тяжёлой печи скучно смотрит в окно на зелёные сады Житной, за оврагом, там светло и красочно, а в конуре Вологонова стоит пыльный сумрак, запах сушёных грибов, листового табаку, конопляного масла.
Спокойно помешав истёртой ложечкой очень крепкий, перепаренный чай, он нюхает ложечку и говорит, вздохнув:
– Я всякую жизнь испытал, я всё знаю, меня надобно слушать со вниманием и все слушают, кто – живая душа, а о прочих сказано: "В дому Давидовом страшная совершаются: огонь бо там попаляя всяк срамной ум".
Слова его – точно кирпичи и холодно возводят всё выше вокруг меня тяжкие, тёмные стены каких-то странных, ненужных событий, непонятных драм.
– Полуконов, Митрий Ермолаев, бымший градским головой, отчего преждесрочно помер? От неподобающих затей: отправил старшего сына в Казань, якобы для науки, а тот на второе лето жидовочку кудрявую привёз с собой и говорит: "Жить без неё не могу, в ней вся душа моя и вся моя сила!" Вот оно! С того и началась разруха: Яшка – пить, жидовка – плакать, а Митрий ходит по городу сам не свой и приглашает всех: "Глядите, людие и братия, до чего я дожил!" И хоша оная жидовка, сделавши неправильно выкидыш, с того издохла, потеряв всю кровь, но – прежнее не взыграло: Яшка окончательно пропал – спился, а отец – "смерти преждесрочной жертва нощная". Разрушилась жизнь, а причина тому "терноносный еврейский сонм". Но однако и еврей своей судьбы человек, судьбу же палкой не погонишь, судьба наша ленивая, идёт она тихо, – тихо идёт, а перегнагь нельзя!
Глаза его всё время меняют цвет: то они мутносерые, усталые, то голубеют и печальны, чаще всего в них сверкают зелёные искры равнодушного злорадства.
– И Капустины, семья крепкая, разбилась в прах, в ничтожество. Всё хотели перемен, располагались по-новому, рояль завели. Только Валентин ещё на ногах, да и тот синий пьяница, хоша и доктор. Отёк весь, хрипит, глаза рачьи, страшные – выворотило, а сорока годов ещё не прожил! Так и Капустиных "мертвыми показа"!
Он говорит с непоколебимой уверенностью, что иначе не может, не могло быть, – бестолковые, нелепые явления жизни неизбежно законны.
– То же будет и Осьмухиным: не дружи с немцами, не заводи дела никчемного! Вона, – пивной завод строить измыслили. У нас тут всякая баба пиво может варить, народ-то наш не пьёт его, к вину привык. Народ у нас сразу хочет достичь желаемого: шкалик водки действительней пяти кружек пива ошеломит... У нас народ любит простоту во всём: родился человек слеп, а вдруг – прозрел! Это – перемена! Илья Муромской тридцать три года сиднем сидел, выждал время да – пошёл! А которые не умеют ожидать в окружении скромности...
За окнами по красному небу белыми лебедями плывут в даль облака; овраг лежит на земле медвежьей шубой: кто-то сказочно огромный сбросил её с широких плеч и, должно быть, – ушёл, убежал за луга, за леса. Многое вокруг напоминает старинную, жуткую сказку, больше всего сам Антипа Вологонов, человек, который страшно много знает о неудачах жизни людской и любит рассказыватъ о них.
На минуту замолчит, со свистом схлёбывая сложенными бантиком губами рыжий чай с блюдца, прочно поставленного на растопыренные пальцы правой руки, потом, обсосав мокрые усы, снова, ровным голосом, начинает размеренную речь, точно читая псалтирь.
– Видал, на Житной, лавочку Асеева, старика? Было у него десятеро сыновей, шестеро до возраста примерли: старшой – певчий хороший – был сумасброд, книгочей – и, будучи в солдатах денщиком, в Ташкенте начальника своего с женою прирезал, а сам пристрелился. Есть слушок, что он с женой-то начальниковой любовь крутил, а она ему отказала, снова к мужу прилежа. Григорий в вышних училищах учился, в Петербурге, и – с ума сошёл. Лексей тоже по воинской части пошёл, по коннице, а теперь в цирках ездит и пьянствует, наверно. А самый младший, Николай, бежал из дому в молодых ещё годах и, неведомыми путями, оказался в Норвежской земле, в холодных морях рыбу какую-то ловит. Извратился, забыл, что у нас своей рыбы предостаточно – довольно! А тем временем отец всё своё имение в монастырь отписал, – вот те и рыба холодных морей!
Он понижает голос и как-то по-собачьи сердито ворчит:
– Тоже вот и у меня дети были. Один убит в сражении при Кушке, – я об этом бумагу имею; другой в пьяном состоянии потонул, трое померли во младенчестве. Двое – живы: об одном знаю, что швейцарцем служит в Смоленске при гостинице, другой, Мелентий, пошёл по духовной части, в семинарии учился, ещё куда-то понесло и – пропал! В Сибирь заслали. Вот как. Русский человек – лёгкий, ежели он себя не забьёт куда-нибудь в одно место по самую голову, то обязательно летит, ветром гоним, подобно куриному перу. Семиверы все мы и будоражные. Я-де рыболов, ан просто – безголов. Не понимает молодость низости своей. Ждать не умеет...
Речь старика течёт, как вода из водосточной трубы в непогожий, холодный день осени; покачивая серой бородою, он говорит, говорит, и постепенно я начинаю думать, что именно он злой колдун и хозяин этой от всего далёкой земли, болотистой, изгрызённой оврагами, неплодной. Это он нарочито неуютно сунул город в глинистую лощину, смешал, сбил в кучи дома, спутал улицы; он равнодушно творит непонятно грубую и жестокую, убийственно скучную жизнь; он набивает головы людей бессвязной жуткой чепухой, сушит их сердца страхом перед жизнью. В долгую, шестимесячную зиму гонит с поля на город злые вьюги, сжимает дома морозами так, что брёвна трещат и жгучий холод насмерть бьёт птицу; летом почти ежегодно насылает страшные ночные пожары, и они слизывают кучи домов.
Он молчит, двигая зубастыми челюстями, борода его трясётся, в глазах синеватый, угарный огонь, кривые пальцы шевелятся, точно черви.
Теперь он и внешне похож на злого колдуна.
Однажды ч спросил:
– Чего же людям ждать-то?
Он долго дёргал себя за бороду, щурил глаза, приглядываясь к чему-то сзади меня, и наконец тихо, внушительно ответил:
– Приидет некогда человек странний и возгласит мирови собезначальное слово. Кто знает, когда приидет он? Никто. Кому ведомо чудеса творящее слово его? Никому же...
Мимо окна моей комнаты плывёт, подпрыгивая, прекрасная, в золотых кудрях, голова дурачка Нилушки, как будто сама земля любовно подбрасывает его. Он похож на ангела древнего письма с южных или северных врат старенькой церкви; его смуглое лицо закопчено дымом воска и масла, васильковые глаза светятся неземною, холодной улыбкой. Он в розовой – ниже колен – рубахе, ступни ног у него чёрные, в цыпках, тонкие икры стройны, белы, как у женщины, и покрыты золотым пухом.
Прыгая на одной ноге и улыбаясь, он взмахивает руками, – широкие рукава и полы рубахи взлетают на воздух, – Нилушка точно тёплым облаком окутан и поёт детским голосом, пришепётывая, заикаясь:
0-осподи, помилуй!
Во-олоки б'егут,
Шоба-баки б'егут,
Ок'отники стоят,
Волоков стелегут!.. Осподи, помилуй...
Поёт и – весь светится тёплым светом всему чужого веселья, лёгкий такой, приятный, внутренно чистый, легко вызывающий добрые улыбки, мягкие чувства. Когда он на улице, – слобода живёт тише, кажется благообразнее, люди смотрят на безумца более ласково, чем на своих детей, кажется, что даже самым злым он близок и мил. Летя в золотисто-пыльном воздухе, его тонкая, стройная фигурка, должно быть, всем одинаково напоминает церковь, ангелов, бога, рай; все смотрят на него каким-то общим взглядом: задумчиво, немножко испытующе, немножко боязливо.
Но вот он увидал лживый блеск осколка стекла, наглое сверкание меди, отражающей солнце, – он сразу останавливается, сквозь кожу его лица проступает серый мёртвый пепел, улыбка исчезла, помутившиеся глаза отупели, неестественно выкатившись. Он весь изгибается, смотрит, торопливо крестясь худенькой ручкой, ноги его мелко дрожат, а рубаха точно струится вдоль тонкого, некрепкого тела. Немой ужас делает каменным его круглое лицо. Он может стоять так час и более, полумёртвый, до поры, пока кто-нибудь не отведёт его домой.
Говорят, что он и родился "придурковатым", а окончательно обезумел пять лет тому назад, во время болышого пожара, и с той поры всё, что похоже на огонь, – всё, кроме солнца, – вызывает у Нилушки оцепенение тихого ужаса. Слобожане часто толкуют о нём:
– Вот дурачок, а – помрёт, – может, святой будет и все припадём к нему и поклонимся...
Но иногда над ним жестоко шутят: он идёт, подскакивая и напевая детским голоском, а кто-нибудь скучающий вдруг крикнет из окна или в щель забора:
– Нилушка – горим!
Ангелоподобный дурачок, как подрубленный под колени, падает грудью на землю и, в судорогах, охватив золотистую голову всегда грязными руками, катится по земле к забору, к дому, в тень, обнажая и пачкая в пыли отроческое тело своё.
А испугавший, посмеиваясь, сожалительно восклицает:
– Ах ты, господи... до чего глуп парнишка!
Спросишь:
– Зачем вы его пугаете?
– Забавно всё-таки! Он ведь по-человечьи не чувствует, людям же охота пошутить.
Всё понимающий Антипа Вологонов внушительно поясняет:
– И Христа пугали, и Христос был гоним. А – чего ради? Ради испытания в прямоте и силе. Людям обязательно надобно знать, что есть настоящее и что – не есть настоящее. Очень много на земле греха-горя оттого исходит, что часто за настоящее принимается предстоящее и люди торопятся поспешно, тогда как надо тихо ожидать, испытуя.
Он относится к Нилушке внимательно и часто беседует с ним.
– Богу молись, – говорит он, указывая кривым пальцем в небо, а другою рукой дёргая свою трёпаную, пёструю бороду.
Нилушка, боязливо глядя на тёмный палец, быстро тыкает себя щепотью в лоб. плечи, живот и тоненько, жалобно поёт:
– Оче нас неси...
– Иже еси?..
– Неси на небеси...
– Ну, ладно, бог поймёт, он блаженненьким близок.
Нилушку интересует всё шарообразное, и он очень любит щупать черепа детей: подойдёт тихонько сзади к ребятишкам и вдруг с тихой, светлой улыбкой положит на чью-нибудь гладко остриженную голову свои тонкие, костяные пальцы.
Дети не терпят этих прикосновений, пугаются их, бегут прочь и дразнят издали дурачка, показывая ему язык и натягивая носа:
– Нилка, бутылка, башка без затылка!
Он не боится их, и они его не бьют, разве иногда бросят в него стоптанным башмаком, чуркой, но и бросают не целясь, не желая попасть.
Круглое – колёса игрушек, блюдечки – тоже возбуждает внимание Нилушки, но мячи и шары он любит, гладит, ласкает их, а круглый предмет, видимо, волнует его: он быстро вертит его в руках, щупает плоскости и бормочет:
– А – другое?
– Понять бы, что значит – другое? – озабоченно говорит Антипа и, притягивая к себе дурачка, допытывается:
– Зачем тебе другое?
Нилушка боится, дрожит, пытается сказать что-то непослушным языком, пальцы его быстро вертят круг:
– Нету...
– Чего нет?
Тут – нету...
– Н-да, глуп достаточно, – вздыхая, говорит Вологонов, и глаза его задумчиво синеют.
– Дурак, а позавидуешь...
– Чему?
– Вообще. Проживёт без заботы, в сытости и даже в почёте у всех. Понять его нельзя, и все пред ним ходят в страхе, – всем известно, что безумные да блаженнве любезны господу превыше умников. Дело – премудрое, особенно ежели вспомнить, что блаженные – во святых, а дерзновенные – где? Вот оно...
И Вологонов, вдумчиво хмуря густые, с чужого лица брови, прячет руки глубоко в рукава, не отводя от Нилушки испытующего взгляда неуловимых глаз.
Фелицата нетвёрдо помнила, кто именно был отцом её сына, я знал, что она называла двоих, какого-то "межевого студента" и купца Выпороткова всему городу известного силача, буяна и гуляку. Но однажды, когда она с Антипом и со мною сидела у ворот, балагуря, и я спросил её, жив ли Нилушкин отец, – она пренебрежительно сказала:
– Жив, да пёс ли в нём!
– А кто он?
Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:
– Монашек один...
– Это – всего проще! – вдруг живо воскликнул Вологонов. – Это самое бы доступное уму.
Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и "межевым", говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине:
– Что же это ты раньше-то болтала?.. Эх, зря!
Фелицата, улыбаясь, присматривалась к старику, в карих зрачках её горел насмешливый и наглый огонёк.
– Я была тогда хорошая, всем желанная, сердца доброго, нрава весёлого, – пела она, жмурясь и притворно вздыхая.
– Монашек – это бо-ольшое обстоятельство! – задумчиво сказал Антипа.
– Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, – вспоминала Фелицата.
Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:
– Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!
Она усмехнулась, подмигнув мне, и – пошли: старик – бережно передвигая изуродованные ноги, женщина – точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.
С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:
– А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел – есть, и будто прорицает...
– Разумею...
– Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: "Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная..."
– Ну, заскрипел...
– Помолчи, неразумие! Бывает – и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: "Фелицата, повелеваю тебе, – иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!" Ну, ты и пошла бы, а он – тут и есть, монашек-то...
– А-а-а, – догадливо тянет женщина.
– То-то! Дурёха...
– Вот как, значит...
– Али я худу научил кого?
– Ну-ну-ну...
– У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком...
– Это – известно, – согласилась Фелицата.
В другой раз Антипа сожалительно ворчал:
– Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, – многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.
– Это – зачем? – спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
– Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим – учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей...
– Да я не знаю никаких эдаких-то...
– Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: "Адом исполнены – покайтесь!" Слова тут нужны церковные, строгие: "Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!" Гляди, – не "окаянные", а "окаяннии"! Хоша... это, пожалуй, крутенько, негодно... Ну, да я сам займусь этим исподволь...
– Уж ты лучше сам...
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
– Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
– Фонарик, – кротко говорил Нилушка.
– Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам...
– Петь надо.
– Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
– О-осподи, помилуй, – тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
– Помирать надо...
– На-ко, вот! – огорчённо восклицает Вологонов. – Бухнул чего! Это и без тебя. дружок, известно. поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
– Шобабаки...
– Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
– Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда – ух! – овраг... – бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
– Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: "Разверзнется пропасть на пути поспешающего", – ну-ко?
– Петь надо...
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
– Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
– Осподи, поми-илуй...
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, – с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, – книге, которую уже нельзя и не стоит читать – ничего не поймёшь в ней.