Текст книги "Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
Попов неумело и жестоко резал утку, хрустели кости, из-под ножа выскальзывали куски, он ворчал:
– О, чорт…
Самгин, насыщаясь и внимательно слушая, видел вдали, за стволами деревьев, медленное движение бесконечной вереницы экипажей, в них яркие фигуры нарядных женщин, рядом с ними покачивались всадники на красивых лошадях; над мелким кустарником в сизоватом воздухе плыли головы пешеходов в соломенных шляпах, в котелках, где-то далеко оркестр отчетливо играл «Кармен»; веселая задорная музыка очень гармонировала с гулом голосов, все было приятно пестро, но не резко, все празднично и красиво, как хорошо поставленная опера. И над этим праздником, легко пронзая его шум, извивалась тонкогласая, остренькая речь Бердникова; обсасывая спаржу, он говорил:
– Мы – народище не волевой, а мыслящий, мы не столько стремимся нечто сделать, как хотим что-нибудь выдумать для всеобщего благополучия. Мессианство, оно же как раз и ротозейство. Извините. Воля у нас не воспитывалась, а подавлялась, извне – государством, а изнутри разлагала ее свободная мысль. О народе усердно беспокоились, все спрашивали его: «Ты проснешься ль, исполненный сил?» И вот он проснулся, как мы того желали, и нанес государству огромнейшие убытки, в дребезг, в прах и пепел разорив культурнейшие помещичьи хозяйства.
– У него именьишко сожгли, – равнодушно сказал Попов, разливая шампанское.
– И скот прирезали, – добавил Бердников. – Ну, я однако не жалуюсь. Будучи стоиком, я говорю: «Бей, но – выучи!» Охо-хо! Нуте-кось, выпьемте шампанского за наше здоровье! Я, кроме этого безвредного напитка, ничего не дозволяю себе, ограниченный человек. – Он вылил в свой бокал рюмку коньяка, чокнулся со стаканом Самгина и ласково спросил: – Надоела вам моя болтовня?
– Я слушаю вас с глубоким интересом, – вполне искренно ответил Самгин.
– Однако помалкиваете.
– Неразговорчив.
– Осторожность – хорошее качество, – сказал Бердников, и снова Самгин увидал лицо его комически сморщенным. Затем толстяк неожиданно и как-то беспричинно засмеялся. Смеялся он всем телом, смех ходил в нем волнами, колыхая живот, раздувая шею, щеки, встряхивая толстые бабьи плечи, но смех был почти бесшумен, он всхлипывал где-то в животе, вырываясь из надутых щек и губ глухими булькающими звуками:
– Ппу-бу-бу-бу… Самгин подумал:
«Он должен бы смеяться визгливо».
– Великий мастер празднословия, – лениво, однако с явной досадой сказал Попов, наливая Климу красного вина. – Вы имейте в виду: ему дорого не то, что он говорит, а то – как!
– Слышите? – подхватил Бердников. – В эстеты произвел меня. А то – нигилистом ругает. Однако чем же я виноват, ежели у нас свобода-то мысли именно к празднословию сводится и больше никуда? Нуте-ко, скажите, где у нас свободная-то мысль образцово дана? Чаадаев? Бакунин и Кропоткин? Герцен, Киреевский, Данилевский и другие этого гнезда?
– Это он, кокет, вам товар лицом показывает, вот, дескать, как я толсто начитан, – все так же лениво и уже подразнивая проговорил Попов. Тело Бердникова заколебалось, точно поплыло, наваливаясь на стол, кругленькие глазки зеленовато яростно вспыхнули, он заговорил быстрее, с присвистами и взвизгиваньем:
– Нет, погоди! Ты покажи-ко мне, вместо Бакуниных с Кропоткиными, русских Оуэнов, Фурье, Сен-Симонов, покажи, ну? Ду-шеч-ка, у нас их заменяют блаженненькие Сютаевы, Бондаревы да чудаковатый граф, соблазненный ими по бедности разума его. Ой, нехорошо, дерзко сказал я, – воскликнул он, неумело притворяясь испуганным. – Но вы, господин Самгин, не думайте, я ведь гения не отрицаю, художника всесветного превозношу совокупно со всеми. Однако же полагаю себя вправе сказать: глуп, как гений! И это касается не одного кого-либо, а вообще гения в искусстве…
– Чернышевский… – начал Попов, сердито сдвинув брови.
Тесть махнул рукой на него:
– Отстань! Семинарист этот был прилежным учеником, а чудотворца из него литераторы сделали за мужиколюбие. Я тебе скажу, что бурят Щапов был мыслителем как раз погуще его, да! Есть еще мыслитель – Федоров, но его «Философия общего дела» никому не знакома.
Он всем телом покачнулся к Самгину, усмехаясь, широко обнажив золотые клыки:
– Дорогой… Кирилл Иваныч, старообрядцы мы, заплесневели, мохом обросли! Славянофилы эти наши, народники всякие – старообрядцы всё! И пусть только какой-нибудь Петр, большой или маленький, начнет нас к Европе поворачивать, мы орем: «Антихрист! Блаженны кроткие»…
– Мне кажется, вы недооцениваете событий, которые только что… – заговорил Самгин, но Бердников, схватив его за рукав пиджака, быстро и уже озлобленно продолжал:
– Не выношу кротких! Сделать бы меня всемирным Иродом, я бы как раз объявил поголовное истребление кротких, несчастных и любителей страдания. Не уважаю кротких! Плохо с ними, неспособные они, нечего с ними делать. Не гуманный я человек, я как раз железо произвожу, а – на что оно кроткому? Сказку Толстого о «Трех братьях» помните? На что дураку железо, ежели он обороняться не хочет? Избу кроет соломой, землю пашет сохой, телега у него на деревянном ходу, гвоздей потребляет полфунта в год.
Самгин, немножко захмелев, уставал слушать этот тонкий, резкий голос. Интересно, но – много… Да, вот какие мысли носит в себе такой человек.
«Какой человек?» – спросил себя Клим, но искать ответа не хотелось, а подозрительное его отношение к Бердникову исчезало. Самгин чувствовал себя необычно благодушно, как бы отдыхая после длительного казуистического спора с назойливым противником по гражданскому процессу.
Приятно было наблюдать за деревьями спокойное, парадное движение праздничной толпы по аллее. Люди шли в косых лучах солнца встречу друг другу, как бы хвастливо показывая себя, любуясь друг другом. Музыка, смягченная гулом голосов, сопровождала их лирически ласково. Часто доносился веселый смех, ржание коня, за углом ресторана бойко играли на скрипке, масляно звучала виолончель, женский голос пел «Матчиш», и Попов, свирепо нахмурясь, отбивая такт мохнатым пальцем по стакану, вполголоса, четко выговаривал:
Бердников все время пил, подливая в шампанское коньяк, но не пьянел, только голос у него понизился, стал более тусклым, точно отсырев, да вздыхал толстяк все чаще, тяжелей. Он продолжал показывать пестроту словесного своего оперения, но уже менее весело и слишком явно стараясь рассмешить.
Самгину подумалось, что настал момент, когда можно бы заговорить с Бердниковым о Марине, но мешал Попов, – в его настроении было что-то напряженное, подстерегающее, можно было думать, что он намерен затеять какой-то деловой разговор, а Бердников не хочет этого, потому и говорит так много, почти непрерывно. Вот Попов угрюмо пробормотал что-то о безответственности, – толстый человек погладил ладонями бескостное лицо свое и заговорил более звонко, даже как бы ехидно:
– А перед кем отвечать? Сам знаешь; я делаю историю, может – скверно, а все-таки делаю, предоставляя интеллигентам свободу судить и порицать меня. Но – чтобы в дела мои не лезли иначе, как словесно! Тебе дана историей роль повара-марксиста, мне – роль кота Васьки, а пролетарий даже в Германии к делу фабрикации истории не доспел. Однако я понимаю: революцию на сучок не повесить, а Столыпин – весьма провинциальный дурак: он бы сначала уступил, а потом понемножку отнял, как делают умные хозяева. А он вот хочет деревню отрубами раскрошить, полагая, что создаст на русских-то полях американских фермеров, а создать он может токмо миллионы нищих бунтарей, на производство фермеров у него как раз сельскохозяйственного инвентаря не хватит, даже если он половинку России французским банкирам заложил бы.
– Соединение бойкости языка с наивностью поверхностной мысли – не велика мудрость, – докторально и даже сердито начал Попов, но тесть прервал его:
– Это ты про меня? Спасибо. И, выпив бокал шампанского с коньяком, продолжал, обращаясь к Самгину:
– Бунт обнаружил слабосилие власти, возможность настоящей революции, кадетики, съездив в Выборг, как раз скомпрометировали себя до конца жизни в глазах здравомыслящих людей. Теперь-с, ежели пролетарий наш решит идти за Лениным и сумеет захватить с собою мужичка – самую могущественную фигуру игры, – Россия лопнет, как пузырь.
Он засмеялся:
– Ппу-бу-бу-бу.
И, поглаживая животище, вздувшийся почти до подбородка, похлопывая его ладонью, сверкая изумрудом на пальце и улыбочкой в глазах, он докончил:
– Единственное, Кирилл Иваныч, спасение наше – в золоте, в иностранном золоте! Надобно всыпать в нашу страну большие миллиарды франков, марок, фунтов, дабы хозяева золота в опасный момент встали на защиту его, вот как раз моя мысль!
– Чепуха, – сказал Попов, качая голову от плеча к плечу и крепко закрыв глаза.
– Патриот! – откликнулся Бердников, подмигнув Самгину. – Патриот и социалист от неудачной жизни. Открытие сделал – украли, жена – сбежала, в картах – не везет.
– Будет вам! Едемте кататься, – устало предложил Попов, а Бердников, особенно ласково глядя в лицо Самгина, говорил:
– Люблю дразнить! Мальчишкой будучи, отца дразнил, отец у меня штейгером был, потом докопался до дела – в большие тысячники вылез. Драл меня беспощадно, но, как видите, не повредил. Чехов-то прав: если зайца бить, он спички зажигать выучится. Вы как Чехова-то оцениваете?
– Отличный и правдивейший художник, – сказал Самгин и услышал, что сказано это тоном неуместно строгим и вышло смешно. Он взглянул на Попова, но инженер внимательно выбирал сигару, а Бердников, поправив галстук, одобрительно сунул голову вперед, – видимо, это была его манера кланяться.
– Изящнейший писатель, – говорил он. – Некоторые жалуются – печален. А ведь нерезонно жаловаться на октябрь за то, что в нем плохая погода. Однако и в октябре бывают превосходные дни…
– Когда октябристы родятся, – угрюмо вставил Попов.
– Ну, поздравляю, сострил! – одобрительно произнес Бердников, и лягушечьи губы его раздвинулись широкой улыбкой. – Закаты хороши в октябре. И утренние зори. Я ведь до сорока лет охотник был, одиннадцать медведей извел…
Попов вызвал коляску, толстяк упросил Самгина «не разрушать компанию», но Самгин и не имел этого намерения. Бердников любезно предложил ему сесть рядом, Попов, с сигарой в зубах, сел на переднее сиденье, широко расставив ноги. Он, видимо, опьянел, курил, смешно надувая щеки, морщился, двигал бровями, пускал дым в лицо Самгина, и Самгин все определенней чувствовал, что инженер стесняет его. Коляска выехала на широкую аллею и включилась звеном в бесконечную цепь разнообразно причудливых экипажей. Самгин почувствовал, что его приятно возбуждает парадное движение празднично веселой, нарядно одетой толпы людей, зеркальный блеск разноцветного лака, металлических украшений экипажей и сбруи холеных лошадей, которые, как бы сознавая свою красоту, шагали медленно и торжественно, позволяя любоваться мощной грацией их движений. Ослепительно блестело золото ливрей идолоподобно неподвижных кучеров и грумов, их головы в лакированных шляпах казались металлическими, на лицах застыла суровая важность, как будто они правили не только лошадьми, а всем этим движением по кругу, над небольшим озером; по спокойной, все еще розоватой в лучах солнца воде, среди отраженных ею облаков плавали лебеди, вопросительно и гордо изогнув шеи, а на берегах шумели ярко одетые дети, бросая птицам хлеб. Мелькали бронзовые лица негров, подчеркнутые белыми улыбками, блеском зубов и синеватым фарфором веселых глаз, казалось, что эти матовые глаза фосфорически дымятся. Вслед экипажам и встречу им густо двигалась толпа мужчин, над ними покачивались, подпрыгивали в седлах военные, красивые, точно игрушки, штатские в цилиндрах, амазонки в фантастических шляпах, тонконогие кони гордо взмахивали головами. Ритмический топот лошадей был едва слышен в пестром и гулком шуме голосов, в непрерывном смехе, иногда неожиданно и очень странно звучал свист, но все же казалось, что толпа пешеходов подчиняется глухому ритму ударов копыт о землю. Тесная группа мужчин дружно аплодировала, в средине ее важно шагали чернобородые, с бронзовыми лицами, в белых чалмах и бурнусах, их сопровождали зуавы в широких красных штанах. Все время, то побеждая шум толпы, то утопая в нем, звучала музыка военного оркестра. Солнце, освещая пыль в воздухе, окрашивало его в розоватый цвет, на розоватом зеркале озера явились две гряды перистых облаков, распростертых в небе, точно гигантские крылья невидимой птицы, и, вплывая в отражения этих облаков, лебеди становились почти невидимы. Это было очень красиво, грустно, напомнило Самгину какие-то сказки, стихи о лебедях, печальный романс Грига. Хотелось отдать себя во власть дремотного бездумья, забыться в созерцании этой красочной жизни. Мешало нахмуренное лицо Попова, туповатый, хмельной взгляд его глаз, мешал слащаво ласковый голос Бердникова.
– Мирок-то какой картинный, а? – говорил он, как бы додумывая неясные мысли Самгина. – Легкость, радость бытия, подлинно демократично и непритязательно.
– Да, – неожиданно для себя сказал Самгин. – Они умеют отдыхать от будничных забот и насилий действительности.
Этими словами он очень обрадовал Бердникова.
– Вот именно! Как раз – так! Умнейшая буржуазия Европы живет здесь. А у нас, в Питере, на Стрелке, – монументальная скука, напыщенность – едут, как будто важного покойника провожая-Покачиваясь, он толкал Самгина теплым, мягким плечом. Самгин, искоса поглядывая на него, кивал головой. Любуясь женщинами, он не хотел, чтоб это было замечено, и даже сам себе не хотел сознаться, что любуется. Глядя, как они, окутанные в яркие ткани, в кружевах, цветах и страусовых перьях, полулежа на подушках причудливых экипажей, смотрят на людей равнодушно или надменно, ласково или вызывающе улыбаясь, он вспоминал суровые романы Золя, пряные рассказы Мопассана и пытался определить, которая из этих женщин родня Нана или Рене Саккар, madame де-Бюрн или героиням Октава Фелье, Жоржа Онэ, героиням модных пьес Бернштейна? Было совершенно ясно, что эти изумительно нарядные женщины, величественно плывущие в экипажах, глубоко чувствуют силу своего обаяния и что сотни мужчин, любуясь их красотой, сотни женщин, завидуя их богатству, еще более, если только это возможно, углубляют сознание силы и власти красавиц, победоносно и бесстыдно показывающих себя.
– Да, – говорил Самгин каким-то своим еще не оформленным мыслям. – Да, да. – И вспоминал Алину около трупа Лютова.
Говор толпы становился как будто тише, когда появлялись особенно оригинальные экипажи. Рядом с коляской, обгоняя ее со стороны Бердникова, шагала, играя удилами, танцуя, небольшая белая лошадь, с пышной, длинной, почти до копыт, гривой; ее запрягли в игрушечную коробку на двух высоких колесах, покрытую сияющим лаком цвета сирени; в коробке сидела, туго натянув белые вожжи, маленькая пышная смуглолицая женщина с темными глазами и ярко накрашенным ртом. Она ласково и задорно улыбалась, правя лошадью, горяча ее, на ней голубая курточка, вышитая серебром, спицы колес экипажа тоже посеребрены и, вращаясь, как бы разбрызгивают белые искры, так же искрится и серебро шитья на рукавах курточки. Сзади экипажа, на высокой узенькой скамейке, качается, скрестив руки на груди, маленький негр, весь в белом, в смешной шапочке на курчавой голове, с детским личиком и важно или обиженно надутыми губами. Бердников почтительно приподнял шляпу и сунул голову вперед, сморщив лицо улыбкой; женщина, взглянув на него, приподняла черные брови и ударила лошадь вожжой. Бердников вздохнул, накрываясь шляпой.
– С-стервоза, – сказал он, присвистывая. – В большой моде… Высокой цены. Сейчас ее содержит один финансист, кандидат в министры торговли…
В черной коляске, формой похожей на лодку, запряженной парой сухощавых, серых лошадей, полулежала длинноногая женщина; пышные рыжеватые волосы, прикрытые черным кружевом, делали ее лицо маленьким, точно лицо подростка. Ее золотистые брови нахмурены, глаза прикрыты ресницами, плотно сжатые, яркие губы придавали ее лицу выражение усталости и брезгливости. Под черной пеной кружев четко видно ее длинное, рыбье тело, туго обтянутое перламутровым шелком, коляска покачивалась на мягких рессорах, тело женщины тихонько вздымалось и опадало, как будто таяло. Лошадьми правил большой синещекий кучер с толстыми черными усами, рядом с ним сидел человек в костюме шотландца, бритый, с голыми икрами, со множеством золотых пуговиц на куртке, пуговицы казались шляпками гвоздей, вбитых в его толстое тело.
– Это что же? Аллегория какая-то, что ли? – спросил Попов, ухмыляясь.
Бердников тотчас откликнулся:
– Применяют безобразное, чтоб подчеркнуть красоту, понимаешь? Они, милейший мой, знают, кого чем взять за жабры. Из-за этой душечки уже две дуэли было…
– На булавках дуэли-то?
Бердников хотел что-то сказать, но только свистнул сквозь зубы: коляску обогнал маленький плетеный шарабан, в нем сидела женщина в красном, рядом с нею, высунув длинный язык, качала башкой большая собака в пестрой, гладкой шерсти, ее обрезанные уши торчали настороженно, над оскаленной пастью старчески опустились кровавые веки, тускло блестели рыжие, каменные глаза.
– Собаки, негры, – жаль, чертей нет, а то бы и чертей возили, – сказал Бердников и засмеялся своим странным, фыркающим смехом. – Некоторые изображают себя страшными, ну, а за страх как раз надобно прибавить. Тут в этом деле пущена такая либертэ, что уже моралитэ – места нету!
Лицо Попова налилось бурой кровью, глаза выкатились, казалось, что он усиленно старается не задремать, но волосатые пальцы нервозно барабанили по коленям, голова вращалась так быстро, точно он искал кого-то в толпе и боялся не заметить. На тестя он посматривал сердито, явно не одобряя его болтовни, и Самгин ждал, что вот сейчас этот неприятный человек начнет возражать тестю и затрещит бесконечный, бесплодный, юмористически неуместный на этом параде красивых женщин диалог двух русских, которые все знают.
«Все, кроме самих себя, – думал Самгин. – Я предпочитаю монологи, их можно слушать не возражая, как слушаешь шум ветра. Это не обязывает меня иметь в запасе какие-то истины и напрягаться, защищая их сомнительную святость…»
Пара темнобронзовых, монументально крупных лошадей важно катила солидное ландо: в нем – старуха в черном шелке, в черных кружевах на седовласой голове, с длинным, сухим лицом; голову она держала прямо, надменно, серенькие пятна глаз смотрели в широкую синюю спину кучера, рука в перчатке держала золотой лорнет. Рядом с нею благодушно улыбалась, кивая головою, толстая дама, против них два мальчика, тоже неподвижные и безличные, точно куклы.
– Де-Лярош-Фуко, – объяснял Бердников, сняв шляпу, прикрывая ею лицо. – Маркиза или графиня… что-то в этом роде. Моралистка. Ханжа. Старуха – тоже аристократка, – как ее? Забыл фамилию… Бульон, котильон… Крильон? Деловая, острозубая, с когтями, с большим весом в промышленных кругах, чорт ее… Филантропит… Нищих подкармливает… Вы, господин Самгин, моралист? – спросил он, наваливаясь на Самгина.
– Предпочитаю воздерживаться, – ответил Клим и упрекнул себя за необдуманный ответ.
– Приятно знать, – услыхал он одобрительный возглас. – Я как раз женщин этих не осуждаю. Более того, ежели подсчитать, какой доход дают кокотки Парижу, так можно даже как раз уважение почувствовать к ним. Не шучу! Текстиль, ювелирное, портновское дело, домашняя обстановка и всякий эдакий «артикль де Пари» – это всё кокоточки двигают, поверьте! Сначала – кокотка, а за нею уже и всякая другая фамма 55
Женщина (искаж. франц). – Ред.
[Закрыть]. И ведь заметьте, что кокотка преимущественно стрижет не француза, а иностранца. Вот банкиры здешние заемчик дали нам для погашения волнений, – ведь в этом займе кокоточный заработок серьезную частицу имеет…
– Чорт знает что вы говорите, – проворчал Попов.
– Правду говорю, Григорий, – огрызнулся толстяк, толкая зятя ногой в мягком замшевом ботинке. – Здесь иная женщина потребляет в год товаров на сумму не меньшую, чем у нас население целого уезда за тот же срок. Это надо понять! А у нас дама, порченная литературой, старается жить, одеваясь в ризы мечты, то воображает себя Анной Карениной, то сумасшедшей из Достоевского или мадам Роллан, а то – Софьей Перовской. Скушная у нас дама!
Самгин слушал рассеянно и пытался окончательно определить свое отношение к Бердникову. «Попов, наверное, прав: ему все равно, о чем говорить». Не хотелось признать, что некоторые мысли Бердникова новы и завидно своеобразны, но Самгин чувствовал это. Странно было вспомнить, что этот человек пытался подкупить его, но уже являлись мотивы, смягчающие его вину.
«Привык вращаться в среде продажного чиновничества…» Он пропустил мимо ушей какое-то замечание Попова, Бердников пренебрежительно кричал зятю:
– Что ты мне все указываешь, чье то, чье это? Я везде беру все, что мне нравится. Суворин – не дурак. Для кого люди философствуют? Для мужика, что ли? Для меня!
Разгорался спор, как и ожидал Самгин. Экипажей и красивых женщин становилось как будто все больше. Обогнала пара крупных, рыжих лошадей, в коляске сидели, смеясь, две женщины, против них тучный, лысый человек с седыми усами; приподняв над головою цилиндр, он говорил что-то, обращаясь к толпе, надувал красные щеки, смешно двигал усами, ему аплодировали. Подул ветер и, смешав говор, смех, аплодисменты, фырканье лошадей, придал шуму хоровую силу.
«Нужен дважды гениальный Босх, чтоб превратить вот такую действительность в кошмарный гротеск», – подумал Самгин, споря с кем-то, кто еще не успел сказать ничего, что требовало бы возражения. Грусть, которую он пытался преодолеть, становилась острее, вдруг почему-то вспомнились женщины, которых он знал. «За эти связи не поблагодаришь судьбу… И в общем надо сказать, что моя жизнь…»
Он поискал определения и не нашел. Попов коснулся пальцем его колена, говоря:
– Я здесь слезаю. До свидания.
– А мы еще покатаемся по городу, – весело и тонко вскричал Бердников. – Потом – в какое-нибудь увеселительное место; вы не против?
– Отлично, – сказал Самгин. Наконец пред ним открывалась возможность поговорить о Марине. Он взглянул на Бердникова, тот усмехнулся, сморщил лицо и, толкая его плечом, спросил:
– Устали?
– Нимало.
– Терпеливый вы. Однако побледнели. Знаете: живешь-живешь, говоришь-говоришь, а все что-то как раз не выговаривается, какое-то небольшое, однако же – самое главное слово. Верно?
– Да, – охотно согласился Самгин, – это верно. Бердников, усмехаясь, чмокнул, как бы целуя воздух.
– Так и умрешь, не выговорив это слово, – продолжал он, вздохнув. – Одолеваю я вас болтовней моей? – спросил он, но ответа не стал ждать. – Стар, а в старости разговор – единственное нам утешение, говоришь, как будто встряхиваешь в душе пыль пережитого. Да и редко удается искренно поболтать, невнимательные мы друг друга слушатели…
Самгин отметил: человек этот стал серьезнее и симпатичней говорить после того, как исчез Попов.
«Вероятно, очень одинокий человек и устал от одиночества», – подумал он, слушая Бердникова более внимательно.
– К тому же, подлинная-то искренность – цинична всегда, иначе как раз и быть не может, ведь человек-то – дрянцо, фальшивей, тем живет, что сам себе словесно приятные фокусы показывает, несчастное чадо.
И, уже совсем наваливаясь жидким телом своим, Бердников воскликнул пониженным, точно отсыревшим голосом:
– До чего несчастны мы, люди, милейший мой Иван Кириллович… простите! Клим Иванович, да, да… Это понимаешь только вот накануне конца, когда подкрадывается тихонько какая-то болезнь и нашептывает по ночам, как сводня: «Ах, Захар, с какой я тебя дамочкой хочу познакомить!» Это она – про смерть…
Бердников засмеялся странным своим смехом, а Самгин признал смех этот совершенно неуместным и, неприятно удивленный, подумал:
«Какой… хамелеон…» Слово «хамелеон» показалось ему незаслуженно обидным. «Гибкость какая… Разнузданность?»
Но и эти слова не определяли Бердникова. Коляска катилась по какой-то очень красивой улице, по обе стороны неспешно плыли изящные особняки, связанные железными решетками. На железе сияла обильная позолота, по панелям шагали люди, обгоняя тяжелое движение зданий. Самгину хотелось пить, хотелось неподвижности и тишины, чтобы в тишине внимательно взвесить, обдумать бойкие, пестрые мысли Бердникова, понять его, поговорить о Марине. Ему показалось, что никто никогда не говорил с ним так свободно, в тоне такой безграничной интимности, и он должен был признать, что некоторые фразы толстяка нравятся ему. «Нет, он глубже, своеобразней Лютова…»
– Хорошо бы чаю выпить, – предложил он.
– Чаю? Как раз в пору!
– Где-нибудь в тихом месте…
– Именно в тихом! – воскликнул Бердников и, надув щеки, удовлетворенно выдохнул струю воздуха. – По-русски, за самоварчиком! Прошу ко мне! Обитаю в пансионе, отличное убежище для сирот жизни, русская дама содержит, посольские наши охотно посещают…
Не ожидая согласия Самгина, он сказал кучеру адрес и попросил его ехать быстрей. Убежище его оказалось близко, и вот он шагает по лестнице, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, как резиновый, снова удивляя Самгина легкостью своего шарообразного тела. На тесной площадке – три двери. Бердников уперся животом в среднюю и, посторонясь, пригласил Самгина:
– Покорнейше прошу»
Вслед за этим он откатился куда-то в красноватый сумрак, восклицая:
– Анна Денисовна! Анеточка-а?
Самгин, протирая очки, осматривался: маленькая, без окон, комната, похожая на приемную дантиста, обставленная мягкой мебелью в чехлах серой парусины, посредине – круглый стол, на столе – альбомы, на стенах – серые квадраты гравюр. Сквозь драпри цвета бордо на дверях в соседнее помещение в комнату втекает красноватый сумрак и запах духов, и где-то далеко, в тишине звучит приглушенный голос Бердникова:
– Самоварчик и прочее. Да, да. Верочка и Жоржет? Чтобы не уходили. Ясно! Ну да, как раз так… Ппу-бу-бу-бу…
Через минуту он выкатился из-за драпри, радостно восклицая:
– Пож-жалуйста, Клим Иванович!
И пошел рядом с Климом, говоря вполголоса;
– Похоже на бардачок, но очень уютно и «вдали от шума городского».
В тишине прошли через три комнаты, одна – большая и пустая, как зал для танцев, две другие – поменьше, тесно заставлены мебелью и комнатными растениями, вышли в коридор, он переломился под прямым углом и уперся в дверь, Бердников открыл ее пинком ноги.
– Вот мы и у пристани! Если вам жарко – лишнее можно снять, – говорил он, бесцеремонно сбрасывая с плеч сюртук. Без сюртука он стал еще более толстым и более остро засверкала бриллиантовая запонка в мягкой рубашке. Сорвал он и галстук, небрежно бросил его на подзеркальник, где стояла ваза с цветами. Обмахивая платком лицо, высунулся в открытое окно и удовлетворенно сказал:
– Благодать!
Его хозяйская бесцеремонность несколько покоробила Самгина. Он нахмурился, но, увидав в зеркале свою фигуру комически тощей рядом с круглой тушей Бердникова, невольно усмехнулся, и явилось неизбежное сравнение:
«Дон-Кихот, Санчо…»
Вслед за этим он услыхал шутливые слова:
– Мы с вами в комнатенке этой – как рубль с гривенником в одном кошельке…
И тотчас же заиграли как будто испуганные слова:
– Ой, простите, глупо я пошутил, уподобив вас гривеннику! Вы, Клим Иваныч, поверьте слову: я цену вам как раз весьма чувствую! Душевнейше рад встретить в лице вашем не пустозвона и празднослова, не злыдня, подобного, скажем, зятьку моему, а человека сосредоточенного ума, философически обдумывающего видимое и творимое. Эдакие люди – редки, как, примерно… двуглавые рыбы, каких и вовсе нет. Мне знакомство с вами – удача, праздник…
«Он, кажется, стихами говорить способен», – подумал Самгин и, примирясь с толстяком, сказал с улыбкой:
– Но позвольте, я ведь имею право думать, что вы не меня, а себя уподобили мелкой монете…
Бердников сунул голову вперед, звучно шлепнул губами, точно закрыв во рту какое-то неудобное и преждевременное слово, глядя на Самгина с удивлением, он помолчал несколько секунд, а затем голосок его визгливо взвился:
– Господи, боже мой, ну конечно! Как раз имеете полное право. Вот они, шуточки-то. Я ведь намекал на объемное, физическое различие между нами. Но вы же знаете: шутка с правдой не считается…
Явилась крупная чернобровая женщина, в белой полупрозрачной блузке, с грудями, как два маленькие арбуза, и чрезмерно ласковой улыбкой на подкрашенном лице, – особенно подчеркнуты были на нем ядовито красные губы. В руках, обнаженных по локоть, она несла на подносе чайную посуду, бутылки, вазы, за нею следовал курчавый усатенький человечек, толстогубый, точно негр; казалось, что его смуглое лицо было очень темным, но выцвело. Он внес небольшой серебряный самовар. Бердников командовал по-французски:
– Уберите бенедиктин, дайте куантро… Огня! Самгин оглядывался. Комната была обставлена, как в дорогом отеле, треть ее отделялась темносиней драпировкой, за нею – широкая кровать, оттуда доносился очень сильный запах духов. Два открытых окна выходили в небольшой старый сад, ограниченный стеною, сплошь покрытой плющом, вершины деревьев поднимались на высоту окон, сладковато пахучая сырость втекала в комнату, в ней было сумрачно и душно. И в духоте этой извивался тонкий, бабий голосок, вычерчивая словесные узоры:
– Да-а, Шутка с правдой не считается, это как раз так! В третьем году познакомился, случайно, знаете, мимоходом, в Москве с известным литератором, пессимистом, однако же – не без юмора. Конечно, – знаете кто? Выпили. Спрашиваю: «Что это вы как мрачно пишете?» А он отвечает: «Пишу, не щадя правды». Очень много смеялись мы с ним и коньячку выпили мало-мало за беспощадное отношение к правде. Интересный он: идеалист и даже к мистике тяготеет, а в житейской практике – жестокий ловкач, я тогда к бумаге имел касательство и попутно с издательским делом ознакомился. Без ошибочки мистик-то торговал продуктами душевной своей рвоты. Ой, – засмеялся, забулькал он. – Нехорошо как обмолвился я! Вы словцо «рвота» поймите в смысле рвения и поползновения души за пределы реального…
Самгин слушал равнодушно, ожидая удобного момента поставить свой вопрос. На столе, освещенном спиртовой лампой, самодовольно и хвастливо сиял самовар, блестел фарфор посуды, в хрустале ваз сверкали беловатые искры, в рюмках – золотистый коньяк.
«Послушать бы, как он говорит с Мариной», – думал Самгин. Он пропустил какие-то слова.
– Как в цирке, упражняются в головоломном, Достоевским соблазнены, – говорил Бердников. – А здесь интеллигент как раз достаточно сыт, буржуазия его весьма вкусно кормит. У Мопассана – яхта, у Франса – домик, у Лоти – музей. Вот, надобно надеяться, и у нас лет через десять – двадцать интеллигент получит норму корма, ну и почувствует, что ему с пролетарием не по пути…