355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4 » Текст книги (страница 17)
Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:12

Текст книги "Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)

– Сов-вершенно верно, – с радостью подтвердил Пыльников, и вслед за его словами торопливо раздался тонкий детский голосок:

– Так, интересы профессии одних, привычка к легкомыслию других ограничивают свободу мысли.

– Именно – это! – снова подтвердил Пыльников. – То есть сначала это, затем уже политика власти – самодержавной власти, разумеется…

– О! – вскричала Елена, встречая Самгина. – Вот прекрасно! Знакомьтесь: Аркадий Козьмич Пыльников, Юрий Николаевич Твердохлебов.

– Мы знакомы, – сказал Самгин, подходя к Томилину, – не вставая, облизывая губы, Степан Томилин поднял на Самгина рыжие зрачки, медленно и важно поднял руку и недоверчиво спросил:

– Знакомы? Где же я имел честь?..

Обиженный его важностью, Самгин сухо напомнил ему.

– Ага! Да, да, я вспоминаю. Был репетитором вашим, и еще там были мальчики. Один из них, кажется, потонул или что-то такое…

Он отвернул лицо от Самгина и снова взял варенья. Клим Иванович сел против Твердохлебова, это был маленький, размеров подростка, человечек– с личиком подвижным, как у мартышки, смуглое личико обросло темной бородкой, брови удивленно приподняты, темные глазки блестят тревожно. «Какой-то игрушечный, не настоящий», – определил Самгин, присматриваясь к Томилину неприязненно. Жесткие волосы учителя, должно быть, поредели, они лежали гладко, как чепчик, под глазами вздуты синеватые пузыри, бритые щеки тоже пузырились, он часто гладил щеки и нос пухлыми пальцами левой руки, а правая непрерывно подкосила к толстым губам варенье, бисквиты, конфекты. Вазочки с вареньем и бисквитами, коробки конфект были тесно сдвинуты в его сторону. Весь он стал какой-то пузырчатый, вздутый живот его, точно живот Бердникова, упирался в край стола, и когда учителю нужно было взять что-нибудь, он приподнимался на стуле, живот мешал рукам, укорачивал. Но, несмотря на то, что он так ненормально, нездорово растолстел, Самгин, присматриваясь к нему, не мог узнать в нем того полусонного, медлительного человека, каким Томилин жил в его памяти. Говорил он так уверенно и властно, что его уже нельзя было назвать «личностью неизвестного назначения», как называл его Варавка. И зрачки его глаз уже не казались наклеенными на белках, но как бы углубились в их молочное вещество, раскрашенное розоватыми жилками, – углубились, плавали в нем и светились как-то зловеще.

«Страшное и противное лицо», – определил Самгин, слушая.

– В докладе моем «О соблазнах мнимого знания» я указал, что фантастические, невообразимые числа математиков – ирреальны, не способны дать физически ясного представления о вселенной, о нашей, земной, природе, и о жизни плоти человечий, что математика есть метафизика двадцатого столетия и эта наука влечется к схоластике средневековья, когда диавол чувствовался физически и считали количество чертей на конце иглы. Вопрос о достоверности знания, утверждаю я, должен быть поставлен вновь и строго философски. Надо проверить: не есть ли знание ловушка диавола, поставленная нам в наших поисках богопознания.

– Простите, что прерываю вашу многозначительную речь, – с холодной вежливостью сказал Самгин, – Но, помнится, вы учили понимать познание как инстинкт, третий инстинкт жизни…

– Учил, когда учился, и перестал учить, когда понял, что учил ошибочно, – ответил Томилин, развертывая конфекту и не взглянув на ученика, а Самгин почувствовал, что ему хочется говорить дерзости.

«Вот – хам!»

И, стараясь придать голосу своему ядовитость, произнес:

– Тогда разрешите поставить вопрос об ответственности учительства.

– Правильно. Вот и ставьте его пред Христом и Пирроном, пред блаженным Августином и Вольтером…

– Вот – удар! – вскричал Пыльников, обращаясь к Твердохлебову, а [Твердохлебов] тотчас же набросился на Самгина, крича:

– И вспомните о причине изгнания праотцев из рая! И о горьких плодах: мира сего. Розанова – читали? Томилин, разжевывая конфекту, докторально указал:

– Розанов – брехун, чувственник и еретик, здесь неуместен. Место ему уготовано в аду. – И, зло вспыхнувшими глазами покосясь в сторону Самгина, небрежно пробормотал:

– Есть две ответственности: пред богом и пред диаволом. Смешивать их в одну – преступно. Умолчу о том, что и неумно.

Он облизал губы, потом вытер их платком и обратился к Елене.

– Возвращаясь к Толстому – добавлю: он учил думать, если можно назвать учением его мысли вслух о себе самом. Но он никогда не учил жить, не учил этому даже и в так называемых произведениях художественных, в словесной игре, именуемой искусством… Высшее искусство – это искусство жить в, благолепии единства плоти и духа. Не отрывай чувства от ума, иначе жизнь твоя превратится в цепь неосмысленных случайностей и – погибнешь!

«Цепь неосмысленных случайностей» – это он взял у Льва Шестова», – отметил Самгин.

Клим Иванович не помнил себя раздраженным и озлобленным до такой степени, как был озлоблен в эти минуты. Раздражало и даже возбуждало брезгливость поглощение Томилиным сладостей, он почти непрерывно и как бы автоматически подавал их пухлыми пальцами в толстогубый рот, должно быть, эта равнодушная жвачка и заставляла вероучителя цедить слова сквозь зубы. Проповедь его звучала равнодушно, и в этом равнодушии, ясно для Самгина, звучало пренебрежительное отношение к нему. Смысл проповеди бывшего учителя не интересовал, не задевал Самгина. Климу Ивановичу уже знакомо было нечто подобное, вопрос о достоверности знания, сдвиг мысли в сторону религии, метафизики – все это очень в моде. Но было что-то обидное в том, что Томилин оказался так резко не похожим на того, каким был в молодости. Обрывая краткие замечания и вставки Пыльникова, Твердохлебова, бывший репетитор не замечал Самгина, и похоже было, что он делает это нарочно.

«Он мстит мне? За что? – подумал Самгин, вспомнил, как этот рыжий сластоежка стоял на коленях пред его матерью, и решил: – Не может быть. Варавка любил издеваться над ним…»

– «Человек рождается на страдание, как искра, чтоб устремиться вверх», – с восторгом вскричал маленький Твердохлебов, и его личико сморщилось, стало еще меньше. Обнажая шоколадную конфекту, соскабливая с нее ногтем бумажку, Томилин погасил восторг этого человечка холодными словами:

– Не все в книге Иова мы должны понимать так прямолинейно, как написано, ибо эта книга иной расы и крови, – расы, непростительно согрешившей пред господом и еще милостиво наказанной…

Он встал и оказался похожим на бочку, облеченную в нечто темносерое, суконное, среднее между сюртуком и поддевкой. Выкатив глаза, он взглянул на стенные часы, крякнул, погладил ладонью щеку.

– Мне – пора. Надо немного подготовиться, в девять читаю в одном доме о судьбе, как ее понимает народ, и о предопределении, как о нем учит церковь.

Поцеловал руку хозяйки, остальным кивнул головой и пошел, тяжело шаркая ногами; хозяйка последовала за ним.

– Замечательно! – вполголоса сказал Твердохлебов.

– Весьма умный человек, – согласился Пыльников.

– А – какая эрудиция! Возвратилась хозяйка.

– Оригинален? – спросила она и сама ответила: – Очень.

А Пыльников сказал Самгину:

– У Елены Викентьевны удивительный дар находить и собирать вокруг себя людей исключительно интересных…

– Счастлив, что нахожусь в их среде, – озлобленно и не скрывая иронии произнес Самгин. Елена усмехнулась, глядя на него.

– Ого, вы кусаетесь?

– Нет, право же, он недюжинный, – примирительно заговорила она. – Я познакомилась с ним года два тому назад, в Нижнем, он там не привился. Город меркантильный и ежегодно полтора месяца сходит с ума: всё купцы, купцы, эдакие огромные, ярмарка, женщины, потрясающие кутежи. Он там сильно пил, нажил какую-то болезнь. Я научила его как можно больше кушать сладостей, это совершенно излечивает от пьянства. А то он, знаете, в ресторанах философствовал за угощение…

Самгин слушал ее с удовольствием, ее слова освежали и успокаивали его, а выслушав дальнейшее, он даже тихонько засмеялся.

– Можете себе представить: подходит к вам эдакий страшный и предлагает: не желаете ли, бытие божие докажу? И за полбутылки водки утверждал и отвергал, доказывал. Очень забавно. Его будто бы даже били, отправляли в полицию… Но, вот видите, оказалось, что он… что-то значит! Философ, да?

– Весьма оригинальный, – грустно сказал Пыльников, а Клим Иванович Самгин с удовольствием посмотрел на лица Пыльникова и Твердохлебова, они как будто несколько поблекли. Пыльников надул губы и слушал разочарованно, а маленький человечек, передернув плечами, пробормотал:

– Испытание! Я – про алкоголизм. Не согрешишь – не покаешься, не покаешься —»е спасешься.

– Мой муж – старый народник, – оживленно продолжала Елена, – Он любит все это: самородков, самоучек… Самоубийц, кажется, не любит. Самодержавие тоже не любит, это уж такая старинная будничная привычка, как чай пить. Я его понимаю: люди, отшлифованные гимназией, университетом, довольно однообразны, думают по книгам, а вот такие… храбрецы вламываются во все за свой страх. Варвары… Я – за варваров, с ними не скучно!

– Елена Викентьевна! – взвыл Твердохлебов, подскочив на стуле. – Это говорите вы, вы, в гостиной которой собирается цвет…

– Едена Викентьевна шутит, – объяснил Пыльников, но слова его звучали вопросительно.

– Вот какой догадливый, – сказала женщина, обращаясь к Самгину; он встал, протянул ей руку.

– Ой, нет! Не отпущу, у меня к вам есть дело… Те двое помяли, что они – лишние, поцеловали ее пухлую ручку с кольцами на розовых пальчиках и ушли. Елена несколько секунд пристально, с улыбкой в глазах рассматривала Самгина, затем скорчила рожицу в комически печальную гримасу и, вздохнув, спросила:

– Будем говорить о Толстом?

– Это – необязательно, – сказал Самгин.

– Спасибо. О Толстом я говорила уже четыре раза, не считая бесед по телефону. Дорогой Клим Иванович – в доме нет денег и довольно много мелких неоплаченных счетов. Нельзя ли поскорее получить гонорар за дело, выигранное вами?

– Я постараюсь.

– Пожалуйста, постарайтесь! Вот и все. Но это не значит, что вы должны уходить.

Она предложила перейти в гостиную. Ходила она легко и плавно, пружинистым танцующим шагом, одета она в платье оранжевого цвета, широкое, точно плащ. На ходу она смешно размахивала руками, оправляя платье, а казалось, что она отталкивает что-то.

«Приятная, – сказал себе Самгин и подумал: – она прячется в широкие платья, вероятно, потому, что у нее плохая фигура». Он был очень благодарен ей за то, что она рассказала о Томилине, и смотрел на нее ласково, насколько это было доступно ему.

Гостиная освещалась лампой, заключенной в фонарь ажурной персидской меди, и все в комнате было покрыто мелким узором теней. По стенам на маленьких полочках тускло блестели медные кувшины, чаши, вазы, и это обилие меди заставило Самгина подумать:

«Оригинальничает».

Елена полулежала на тахте, под большой картиной, картина изображала желтые бугры песка, караван верблюдов, две тощие пальмы в лохмотьях листьев, изорванных ветром.

– Муж заболевает, должно быть, серьезно, – говорила Елена.

Печали в словах ее Самгин не слышал. Он спросил: кто это – Твердохлебов?

– Так… бездельник, – сказала она полулежа на тахте, подняв руки и оправляя пышные волосы. Самгин отметил, что грудь у нее высокая. – Живет восторгами. Сын очень богатого отца, который что-то продает за границу. Дядя у него – член Думы. Они оба с Пыльниковым восторгами живут. Пыльников недавно привез из провинции жену, косую на правый глаз, и двадцать пять тысяч приданого. Вы бываете в Думе?

– Был, один раз, собираюсь на-днях.

– Идемте вместе. Там – забавно. Сидят и сочиняют законы очень знакомые люди, которых я видала пьяными у цыган, в кабинетах ресторанов.

Прищурясь, она спросила:

– Ведь вам Дронов, наверное, сказал, что я была эстрадной певицей? Ну, вот. В качестве таковой я имела весьма широкие знакомства среди лучших людей России, – сказала она, весело подмигнув. – И, разумеется, для того, чтоб хорошо одеться, приходилось совершенно раздеваться. Вас это шокирует?

– Ничуть, – поспешно сказал Самгин, а она, грозя пальцем, предупредила его:

– Но – не вздумайте сочувствовать, жалеть и тому подобное. И – не питайте амурных надежд, я уже достаточно устала от любви. И вообще от всякого свинства. Будем добрыми друзьями – хорошо?

– Очень хорошо. И очень благодарю вас за предложение, – говорил Самгин, думая: «Муж умирает, ей нужен заместитель, который продолжал бы дело мужа – работать на нее».

– Ну, вот. Я встречаюсь с вами четвертый раз, но… Одним словом: вы – нравитесь мне. Серьезный. Ничему не учите. Не любите учить? За это многие грехи простятся вам. От учителей я тоже устала. Мне – тридцать, можете думать, что два-три года я убавила, но мне по правде круглые тридцать и двадцать пять лет меня учили.

Самгин, любезно улыбаясь, слушал ее задорную болтовню и видел, что, когда эта женщина толкает пальцами, легкие слова ее тоже как будто металлически щелкают, точно маленькие ножницы, а веселая искра синих глаз вспыхивает ярче.

«Она интереснее Алины, – определял Самгин. – Характер более законченный. И – неглупа. Эта едва ли способна разыгрывать драмы. С ней необходимо держаться очень осторожно», – решил он.

Но он почти каждый день посещал Прозорова, когда старик чувствовал себя бодрее, работал с ним, а после этого оставался пить чай или обедать. За столом Прозоров немножко нудно, а все же интересно рассказывал о жизни интеллигентов семидесятых – восьмидесятых годов, он знавал почти всех крупных людей того времени и говорил о них, грустно покачивая головою, как о людях, которые мужественно принесли себя в жертву Ваалу истории.

– Надсон пел: «Верь, погибнет Ваал», но вот – не погиб. Насилие Европы все быстрее разрушает крестьянскую нашую страну, н-да! Вы, наверное, марксист, как все теперь… Даже этот нахал… Столыпин…

– Налить еще чаю? – спрашивала Елена, она сидела обычно с книжкой в руке, не вмешиваясь в лирические речи мужа, быстро перелистывая страницы, двигая бровями. Читала она французские романы, сборники «Шиповника», «Фиорды», восхищалась скандинавской литературой. Клим Иванович Самгин не заметил, как у него с нею образовались отношения легкой дружбы, которая, не налагая никаких неприятных обязательств, не угрожала принять характер отношений более интимных и ответственных.

У Елены он отдыхал от впечатлений, которые угнетали его в квартире Дронова, куда, точно мутные ручьи дождя в яму, стекались слухи, мысли, факты, столь же неприятно разнообразные, как люди, которые приносили их. Количество людей непрерывно увеличивалось, они суетились, точно на вокзале, и очень трудно было понять, куда и зачем они едут?

Дронов вертелся, кипел, потел, он продолжал ожесточенно искать денег на издание газеты, а Тося, усмехаясь, говорила:

– Ищет сто тысяч, как иголку в стоге сена!

Но Иван был оптимистически уверен, что найдет иголку, и его оптимизм укреплял темные подозрения Самгина:

«На какие средства он живет?»

Гостеприимное жилище Ивана Самгин называл про себя «нелегальным рестораном», «бесплатным трактиром» и чувствовал, что ему не место в этом жилище. Он [видел], что все люди Ивана Дронова имеют какую-то черту, общую черту с Иваном, так же, как Иван, они встревожены чем-то и сеют тревогу. Видел, что эти люди гораздо более широко, чем он, Самгин, осведомлены о ходе событий текущей жизни, и оскорбленно убеждался, что они не слушают и даже не замечают его. Самгин привык быстро составлять для себя измерения, характеристики, оценки людей по их склонностям, насколько склонности выражались в словах, людей этих он разделил на организаторов и дезорганизаторов. Первую группу возглавлял сладкоречивый Ногайцев, возбуждаясь почти до слез, сложив пальцы правой руки щепотью, он потрясал ею пред своим лицом и убеждал:

– Пережив революцию, страна успокоилась, работает, богатеет – европеизируется. Столыпин действовал круто, но благодаря его аграрной реформе мы имеем отличный урожай хлеба…

– А также повешенных революционеров и обезземеленных крестьян, – густым басом, спокойно вставил Говорков.

– Правильно! – поддержал его только что изгнанный из университета Борис Депсамес, кудрявый брюнет, широкоплечий, стройный, в поношенной студенческой тужурке, металлические пуговицы на ней он заменил черными и серыми.

– Вы, Говорков, член партия, которая навсегда скомпрометировала себя моральной слепотой, – огрызнулся Ногайцев и, продолжая потрясать щепотью пальцев пред своим носом, точно нюхая их, снова лирически запел:

– Мы, народные социалисты, чистейшие демократы, не мыслим рост культуры без участия деревни. Мы – не слепы и приветствуем развитие металлургии, ибо деревне нужны сельскохозяйственные машины. Лично я приветствую разрешение правительства ввозить чугун из-за границы по тарифу пониженному, дабы преодолеть чугунный голод…

Дезорганизаторов возглавлял Тагильский, – сидя в темном углу, плохо видимый, он не торопясь и даже как будто лениво возражал:

– А может быть, чугун пойдет «Русскому обществу для изготовления снарядов» и другим фабрикам этого типа? У нас не хватает не только чугуна и железа, но также цемента, кирпича, и нам нужно очень много продать хлеба, чтоб купить все это.

Он сладострастно, с усмешечкой в глазах погружался в цифры, сдвигая миллионы рублей с десятками миллионов пудов.

– И не рано ли вы говорите об успокоении, имея налицо тысячи поджогов хуторов и прочих выступлений безземельного крестьянства против отрубников?

Вспоминая свое пристрастие к цифрам, Тагильский перечислял не спеша и солидно: 1 декабря в университете на сходку собралось около двух тысяч студентов, полицеймейстер Гессе ввел в университет двести пятьдесят полицейских, в Зерентуе и Вологде – тюремные бунты.

– К этому прибавьте две легальные газеты меньшевиков и большевистскую «Звезду» здесь. Это – что значит?

– Желают, чтоб социалисты сожрали друг друга, – сердито крикнул Хотяинцев.

За чайным столом Орехова, часто отирая платком красное, потное лицо, восхищалась деятельностью английских «суфражисток», восторженно рассказывала о своей встрече с Панкхерст, ее молча слушали Роза Грейман и Тося, Шемякин сидел рядом с Тосей, посматривая на ее бюст, покручивая левый ус, изредка вставлял барским тоном, вполголоса:

 
Говорили о господе Иисусе,
О жареном гусе,
О политике, поэзии,
Затем – водку пить полезли
 

– это, кажется, из Чехова? Грейман сердито сказала:

– Чехов не писал стихов.

– Не писал? Напрасно.

Этот новорожденный барин особенно раздражал Самгина, и, если б Клим Иванович был способен ненавидеть, он ненавидел бы его. Раздражал он упорной и уверенной манерой ухаживать за Таисьей. Самгину было ясно, что сдобный этот мужчина достигнет желаемого. А Самгин, не сознаваясь себе в этом, посещал квартиру Дронова почти уже только для того, чтоб видеть эту спокойную, дородную, мягкую женщину. Никогда еще ни одна женщина не казалась ему такой удобной для сожительства с нею. Ему казалось, что она продолжает смотреть на него вопросительно, чего-то ожидая от него. Но каждый раз, когда он начинал говорить ей, что она ему приятна, – лицо ее становилось скучным, деревянным, и она молчала невозмутимо.

– Вам этот Шемякин нравится? – спросил он.

– Нет, – сказала она, и слово ее прозвучало правдиво.

– Что он делает?

Пожав плечами, она сказала;

– Богатый.

– А кроме этого?

– Не знаю. Да, – на скрипке играет.

– Вы слышали?

– Где же? У нас – не играл. Говорит – учился в консерватории, хотел концерты давать.

– Настойчиво ухаживает он за вами. Она снова пожала плечами.

– Богатый, – скучно. Когда все есть, – что делать? Наивные ее вопросы нравились Самгину, и почти всегда за вопросами ее он находил еще более детские мысли.

– Вам нравятся богатые люди?

– Конечно – нет.

– Почему?

– Ну – зачем они? Ведь им уж ничего не надо, все нашли, думать не о чем.

И, нахмурясь, она сказала:

– Вы всё дразните меня, как маленькую. Он стал говорить, что богачи возбуждают в бедных желание тоже разбогатеть, но Таисья, нахмурясь, остановила его:

– Перестаньте! А то я подумаю, что вам хочется сделать меня глупой.

Нет, этого он не хотел, женщина нужна ему, и не в его интересах, чтоб она была глупее, чем есть. И недавно был момент, когда он почувствовал, что Таисья играет опасную игру.

Он почти неделю не посещал Дронова и не знал, что Юрин помер, он встретил процессию на улице. Зимою похороны особенно грустны, а тут еще вспомнились похороны Варвары: день такой же враждебно холодный, шипел ветер, сеялся мелкий, колючий снег, точно так же навстречу катафалку и обгоняя его, но как бы не замечая, поспешно шагали равнодушные люди, явилась та же унылая мысль:

«Вот и меня тоже так…»

Провожали Юрина восемь человек – пятеро мужчин и три женщины: Таисья, Грейман и коротконогая старуха в толстой ватной кофте, окутанная шалью. Таисья шагала высоко подняв голову, сердито нахмурясь, и видно было, что ей неудобно идти шаг в шаг с маленькой Розой и старухой, она все порывалась вперед или, отставая, толкала мужчин. Из них только один, в каракулевой шапке, прятал бородатое лицо в поднятом воротнике мехового пальто, трое – видимо, рабочие, а пятый – пожилой человек, бритый, седоусый, шел сдвинув мохнатую папаху на затылок, открыв высокий лоб, тыкая в снег суковатой палкой. Самгин на какие-то секунды остановился и этим дал возможность Таисье заметить его, – она кивнула головой. Неловко было бы не подойти к ней.

– Вот – помер, – тихо сказала она и тотчас же заговорила громко, угрюмо:

– Двадцать девять лет. Шесть просидел в тюрьме. С семнадцати лет начал. Шпионишка послали провожать, вон – ползет!

Она кивнула на панель.

– Брось, Таисья Романовна, – хрипло сказал человек с палкой.

Самгин искоса взглянул на панель, но не мог определить, кто там шпион.

– Это – мать? – спросил он, указав глазами на ста-

руху.

– Квартирная хозяйка. У него родных – никого нет. Кроме вот этих.

И, взглянув на провожатых через плечо, спросила:

– Почему вас не видно?

Самгин сказал, что вечером придет, и пошел прочь.

«За внешней грубостью – добрая, мягкая душа. Тип Тани Куликовой, Любаши Сомовой, Анфимьевны. Тип человека, который чувствует себя созданным для того, чтоб служить, – определял он, поспешно шагая и невольно оглядываясь: провожает его какой-нибудь субъект? – Служить – все равно кому. Митрофанов тоже человек этой категории. Не изжито древнее, рабское, христианское. Исааки, как говорил отец…»

Было немножко досадно, что приходится ставить Таисью в ряд таких мелких людей, но в то же время [это] укрепляло его желание извлечь ее из среды, куда она случайно попала. Он шел, поеживаясь от холода, и скандировал Некрасова:

 
Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлек…
 

«Да, необходимо говорить с нею решительно…» Вечером он все-таки не очень охотно шагал к Дронову, – смущала возможность встречи с Тагильским. Он не мог забыть, что, увидав Тагильского у Дронова, постыдно испугался чего-то и несколько отвратительных секунд соображал: подойти к Тагильскому или не нужно? Но Тагильский сам подошел, кругленький, щеголевато одетый, с добродушной усмешкой на красной роже.

– Содом и Гоморра! – дурашливо поздоровался он, встряхнув руку Самгина, заглядывая под очки его. Настроенный весело, он в пять минут сообщил, что из прокуратуры его «попросили уйти» и что он теперь «свободный мальчик».

– Конституция замечательно успешно способствует росту банков, так я, в качестве любителя фокусов экономики, сочиняю разные доклады о перспективах и возможностях. Банки растут, как чирьи, сиречь – фурункулы.

Веселое его лицо, шутливый тон, несколько успокоив тревогу Самгина, все же не поколебали его убеждения, что Тагильский – человек темный, опасный.

«В деле Марины он обыграл меня, – угрюмо подумал Клим Иванович. – Обыграл».

К Дронову он пошел нарочно пораньше, надеясь застать Таисью одну, но там уже сидели за столом Хотяинцев и Говорков один против другого и наполняли комнату рычанием и визгом.

– Перестаньте защищать злостных банкротов, – гремел Хотяинцев, положив локти на стол и упираясь в него. – Партию вашу смазал дегтем Азеф, ее прикончили ликвидаторы группы «Почин» Авксентьев, Бунаков, Степа Слетов, бывший мой приятель и сожитель в ссылке, хороший парень, но не политик, а наивнейший романтик. Вон Егор Сазонов застрелился от стыда за вождей.

Ревущим голосом своим землемер владел очень легко, говорил он, точно читал, и сквозь его бас реплики, выкрики студента были не слышны. Первый раз Клим Иванович мог рассмотреть лица этих людей: у Хотяинцева лицо костлявое, длинное, некрасиво перерезано зубастым ртом, изрыто оспой, усеяно неряшливыми кустиками белобрысых волос, клочья таких же бесцветных волос встрепанно покрывали его череп, вытянутый вверх, похожий на дыню. Он сам называл себя человеком «неблагоустроенным», но €го лицо освещали очень красивые большие глаза синеватого цвета с неопределимой усмешечкой в глубине их. Говорков – среднего роста, стройный, смуглолицый, черноглазый, с толстыми усами и квадратной бородкой, темные, бритые щеки его нервно дрожат, говорит он высоким голосом, крикливо и как бы откусывая слова, курчавые волосы его лежат на голове гладко, поблескивают, как шелк, и в них немало седых. Он был преподавателем физики где-то в провинции и владельцем небольшой типографии, которой печаталась местная газета. В конце седьмого года газету закрыли, Говорков был арестован, но вскоре освобожден с «лишением права заниматься педагогической деятельностью». Он приехал в Петербург хлопотать о восстановлении его права учить, нашел работу в Думе и хотя прекратил хлопоты, но жаловался:

– Подумайте, как это варварски бессмысленно – отнять у человека право заниматься его любимым делом, лишить его жизнь смысла!

Нервный, вспыльчивый, он, подскакивая на стуле, кричал:

– Ложь! Сазонов застрелился не потому…

– Мне нужно бы поговорить с вами, – вполголоса сказал Самгин Таисье, она посмотрела на него очень пристально и ответила:

– Хорошо. Вот послушаю, как они…

– Я деревню знаю, знаю, что говорили ваши на выборах в Думу, – оглушительно гремел Хотяинцев. – Вы соображаете, почему у вас оказалось так много попов? Ага!

Тут явились Дронов и Шемякин, оба выпивши, и, как всегда, прокричали новости: министр Кассо разгромил московский университет, есть намерение изгнать из петербургского четыреста человек студентов, из варшавского – полтораста.

Хотяинцев, закусив длинные губы так, что подбородок высунулся – вперед и серое лицо его сморщилось, точно лицо старика, выслушал новости, шумно вздохнул и сказал мрачно:

– Ты, Ванечка, радуешься, как пожарный, который давно не гасил огня… Ей-богу!

– Молчи, мордвин! – кричал Дронов. – А – итало-турецкой войны – не хотите? Хо-хо-о! Все – на пользу… Итальянцы у нас больше хлеба купят…

Шемякин поставил пред Тосей большую коробку конфект и, наклонясь к лицу женщины, что-то сказал, – она отрицательно качнула головой.

– Нет, вы обратите внимание, – ревел Хотяинцев, взмахивая руками, точно утопающий. – В армии у нас командуют остзейские бароны Ренненкампфы, Штакель-берги, и везде сколько угодно этих бергов, кампфов. В средней школе – чехи. Донской уголь – французы завоевали. Теперь вот бессарабец-царанин пошел на нас: Кассо, Пуришкевич, Крушеван, Крупенский и – чорт их сосчитает! А мы, русские, – чего делаем? Лапти плетем, а?

– А вы – русский? – ядовито спросил Говорков.

– Я? – Хотяинцев удивленно посмотрел на него и обратился к Дронову: – Ваня, скажи ему, что Мордвин – псевдоним мой. Деточка, – жалобно глядя на Говоркова, продолжал он. – Русский я, русский, сын сельского учителя, внук попа.

Самгин, искоса следя за Шемякиным и Таисьей, думал:

«Продаст ее Дронов этому болвану».

Один за другим являлись люди, и каждый из них, как пчела взятку, приносил какую-нибудь новость: анекдот, факт, сплетню. Анекдоты отлично рассказывал только что исключенный студент Ерухимович, внук еврея-кантониста, юноша настолько волосатый, что, казалось, ему не меньше тридцати лет. В шапке черных и, должно быть, жестких волос с густосиними щеками и широкой синей полосой на месте усов, которые как бы заменялись толстыми бровями, он смотрел из-под нахмуренных бровей мрачно, тяжело вздыхал, его толстые яркокрасные [губы] смачно чмокали, и, спрятав руки за спину, не улыбаясь, звонким, но комически унылым голосом он рассказывал:

«Шли по Невскому два обывателя, и один другому сказал:

– Эх, дурак!

Подошел к ним полицейский:

– Пожалуйте в участок.

– За что?

– За оскорбление его величества.

– Да – ты, брат, с ума сошел? Это я приятеля обругал!

– Прошу не сопротивляться. Всем известно, кто у нас дурак!»

Это очень утешало людей, они охотно смеялись, просили:

– Ну, еще, Ерухимович! Еще, пожалуйста! Ах – как талантливо!

Ерухимович смотрел на всех неподвижным взглядом каменных глаз и рассказывал еще.

Самгину все анекдоты казались одинаково глупыми. Он видел, что сегодня ему не удастся побеседовать с Таисьей, и хотел уйти, но его заинтересовала речь Розы Грейман. Роза только что пришла и, должно быть, тоже принесла какую-то новость, встреченную недоверчиво. Сидя на стуле боком к его спинке, держась за нее одной рукой, а пальцем другой грозя Хотяинцеву и Говоркову, она говорила:

– Вы – как гимназисты. Вам кажется, что вы сделали революцию, получили эту смешную вашу Думу и – уже взрослые люди, уже европейцы, уже можете сжечь учебники, чтоб забыть, чему учились?

– Бей, Роза! – с натугой кричал Дронов, согнувшись, вытаскивая из бутылки пробку. – Бей, чтоб не зазнавались!

Она не требовала поощрений, ее не сильный, тонкий, но горячий голосок ввинчивался в шум, точно буравчик, и ворчливые, вполголоса, реплики Хотяинцева не заглушали его.

– Вы думаете: если вас не повесили, так вы победили? Да?

– Что вы хотите сказать? – закричал Говорков. Шемякин взглянул на него и болезненно сморщил свое лицо, похожее на огромное румяное яблоко.

– Вы возвращаетесь к самодовольству старых народников, – говорила Роза. – Воображаете себя своеобразной страной, которая живет по своим каким-то законам.

– Ну-у, это неверно, – сказал Хотяинцев с явным сожалением.

– Неверно? Нет, верно. До пятого года – даже начиная с восьмидесятых – вы больше обращали внимания на жизнь Европы и вообще мира. Теперь вас Европа и внешняя политика правительства не интересует. А это – преступная политика, преступная по ее глупости. Что значит посылка солдат в Персию? И темные затеи на Балканах?

И усиление националистической политики против Польши, Финляндии, против евреев? Вы об этом думаете?

Самгин незаметно, ни с кем не простясь, ушел. Несносно было видеть, как любезничает Шемякин, как масляно блестят его котовы глаза и как внимательно вслушивается Таисья в его речь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю