Текст книги "Том 19. Жизнь Клима Самгина. Часть 1"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
Глава 3
О Петербурге у Клима Самгина незаметно сложилось весьма обычное для провинциала неприязненное и даже несколько враждебное представление: это город, не похожий на русские города, город черствых, недоверчивых и очень проницательных людей; эта голова огромного тела России наполнена мозгом холодным и злым. Ночью, в вагоне, Клим вспоминал Гоголя, Достоевского.
Он приехал в столицу, решив держаться с людями осторожно, уверенный, что они тотчас же начнут испытывать, изучать его, заражать своими верованиями.
Густой туман окутывал город, и хотя было не более трех часов пополудни, Невский проспект пытались осветить радужные пузыри фонарей, похожих на гигантские одуванчики. Липкая сырость увлажняла кожу лица, ноздри щекотал горьковатый запах дыма. Клим согнул шею, приподнял плечи, посматривая направо и налево в мокрые стекла магазинов, освещенных внутри так ярко, как будто в них торговали солнечными лучами летних дней. Непривычен был подавленный шум города, слишком мягки и тупы удары лошадиных копыт по деревянной мостовой, шорох резиновых и железных шин на колесах экипажей почти не различался по звуку, голоса людей звучали тоже глухо и однообразно. Странно было не слышать цоканья подков по булыжнику, треска и дребезга пролеток, бойких криков разносчиков. И нет колокольного звона.
По панелям, смазанным жидкой грязью, люди шагали чрезмерно торопливо и были неестественно одноцветны. Каменные и тоже одноцветные серые дома, не разъединенные заборами, тесно прижатые один к другому, являлись глазу как единое и бесконечное здание. Его нижний этаж, ярко освещенный, приплюснут к земле и вдавлен в нее, а верхние, темные, вздымались в серую муть, за которой небо не чувствовалось.
Среди этих домов люди, лошади, полицейские были мельче и незначительнее, чем в провинции, были тише и покорнее. Что-то рыбье, ныряющее заметил в них Клим, казалось, что все они судорожно искали, как бы поскорее вынырнуть из глубокого канала, полного водяной пылью и запахом гниющего дерева. Небольшими группами люди останавливались на секунды под фонарями, показывая друг другу из-под черных шляп и зонтиков желтые пятна своих физиономий.
Быстрая походка людей вызвала у Клима унылую мысль: все эти сотни и тысячи маленьких воль, встречаясь и расходясь, бегут к своим целям, наверное – ничтожным, но ясным для каждой из них. Можно было вообразить, что горьковатый туман – горячее дыхание людей и все в городе запотело именно от их беготни. Возникала боязнь потерять себя в массе маленьких людей, и вспоминался один из бесчисленных афоризмов Варавки, – угрожающий афоризм:
«Большинство людей обязано покорно подчиняться своему назначению – быть сырым материалом истории. Им, как, например, пеньке, не нужно думать о том, какой толщины и прочности совьют из них веревку и для какой цели она необходима».
«Напрасно я уступил настояниям матери и Варавки, напрасно поехал в этот задыхающийся город, – подумал Клим с раздражением на себя. – Может быть, в советах матери скрыто желание не допускать меня жить в одном городе с Лидией? Если так – это глупо; они отдали Лидию в руки Макарова».
Думать мешали напряженно дрожащие и как бы готовые взорваться опаловые пузыри вокруг фонарей. Они создавались из мелких пылинок тумана, которые, непрерывно вторгаясь в их сферу, так же непрерывно выскакивали из нее, не увеличивая и не умаляя объема сферы. Эта странная игра радужной пыли была почти невыносима глазу и возбуждала желание сравнить ее с чем-то, погасить словами и не замечать ее больше.
Клим снял запотевшие очки, тогда огромные шары жидкого опала несколько обесцветились, уплотнились, но стали еще более неприятны, а огонь, потускнев, ушел глубже в центры их. Избитое сравнение Варавки «город – улей» не годилось. Более удачно гасились эти призрачные огни словами большеголового составителя популярно-научных книжек; однажды во флигеле у Катина он пламенно доказывал, что мысль и воля человека – явления электрохимические и что концентрация воль вокруг идеи может создавать чудеса, именно такой концентрацией следует объяснить наиболее динамические эпохи: Крестовые походы, Возрождение, Великую революцию и подобные взрывы волевой энергии.
На Сенатской площади такие же опаловые пузыри освещали темную, масляно блестевшую фигуру буйного царя, бронзовой рукою царь указывал путь на Запад, за широкую реку; над рекою туман был еще более густ и холодней. Клим почувствовал себя обязанным вспомнить стихи из «Медного всадника», но вспомнил из «Полтавы»:
И грозным манием руки
На шведов двинул он полки.
Затем память почему-то подсказала балладу Гёте «Лесной царь»:
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой,
Ездок запоздалый…
Подковы лошади застучали по дереву моста над черной, тревожной рекой. Затем извозчик, остановив расскакавшуюся лошадь пред безличным домом в одной из линий Васильевского острова, попросил суровым тоном:
– Прибавить надо, баринок!
«Почему же баринок?» – подумал Клим и не прибавил извозчику.
Старенький швейцар с китайскими усами, с медалями на вогнутой груди, в черной шапочке на голом черепе деловито сказал:
– Квартира Премировой – второй этаж, четыре. И, пошевелив красными ушами, ткнул пальцем куда-то в угол, а по, каменной лестнице, окрашенной в рыжую краску, застланной серой с красной каемкой дорожкой, воздушно спорхнула маленькая горничная в белом переднике. Лестница напомнила Климу гимназию, а горничная – фарфоровую пастушку. Легким голосом она сказала:
– Ваша комната направо по коридору, первая дверь, комната брата вашего – направо угловая.
– Брата? – изумленно спросил Клим.
– Дмитрия Ивановича, – как бы извиняясь, сказала горничная, схватив в руки два чемодана и вытягиваясь между ними. – Ведь вы – господин Самгин?
– Да, – угрюмо ответил Клим, соображая: почему же мать не сказала, что он будет жить в одной квартире с братом?
Не заходя в свою комнату, он сердито и вызывающе постучал в дверь Дмитрия, из-за двери весело крикнули:
– Пожалуйста!
Дмитрий лежал на койке, ступня левой ноги его забинтована; в синих брюках и вышитой рубахе он был похож на актера украинской труппы. Приподняв голову, упираясь рукою в постель, он морщился и бормотал:
– Это… это Клим? Ты?
И, протянув руки брату, весело крикнул:
– Ага, вот он, сюрприз!
Самгин видел незнакомого; только глаза Дмитрия напоминали юношу, каким он был за четыре года до этой встречи, глаза улыбались все еще той улыбкой, которую Клим привык называть бабьей. Круглое и мягкое лицо Дмитрия обросло светлой бородкой; длинные волосы завивались на концах. Он весело и быстро рассказал, что переехал сюда пять дней тому назад, потому что разбил себе ногу и Марина перевезла его.
– Она давно уже пугала меня: ждите сюрприза! Кто – Марина? Племянница Премировой. Тетка тоже милая, либералка; она в дальнем родстве с Варавкой.
Оживление Дмитрия исчезло, когда он стал расспрашивать о матери, Варавке, Лидии. Клим чувствовал во рту горечь, в голове тяжесть. Было утомительно и скучно отвечать на почтительно-равнодушные вопросы брата. Желтоватый туман за окном, аккуратно разлинованный проволоками телеграфа, напоминал о старой нотной бумаге. Сквозь туман смутно выступала бурая стена трехэтажного дома, густо облепленная заплатами многочисленных вывесок.
– Ну, а – как дядя Яков? Болен? Хм… Недавно на вечеринке один писатель, народник, замечательно рассказывал о нем. Такое, знаешь, житие. Именно – житие, а не жизнь. Ты, конечно, знаешь, что он снова арестован в Саратове?
Клим не знал этого, но утвердительно кивнул головой.
– Народники снова пошевеливаются, – сказал Дмитрий так одобрительно, что Климу захотелось усмехнуться. Он рассматривал брата равнодушно, как чужого, а брат говорил об отце тоже как о чужом, но забавном человеке.
– Ты бы не узнал его, он теперь солидный и даже пробует говорить баритоном. Дубовой клепкой торгует с французами, с испанцами, катается по Европе и ужасно много ест. Весной он был тут, а сейчас в Дижоне.
Он прыгал по комнате на одной ноге, придерживаясь за спинки стульев, встряхивая волосами, и мягкие, толстые губы его дружелюбно улыбались. Сунув под мышку себе костыль, он сказал:
– Идем чай пить. Переодеваться? Не надо, ты и так хорошо лакирован.
Клим все-таки пошел в свою комнату, брат, пристукивая костылем, сопровождал его и все говорил, с радостью, непонятной Климу и смущавшей его.
– Ну, довольно, очарователен, пойдем!
В теплом, приятном сумраке небольшой комнаты за столом у самовара сидела маленькая, гладко причесанная старушка в золотых очках на остром, розовом носике; протянув Климу серую, обезьянью лапку, перевязанную у кисти красной шерстинкой, она сказала, картавя, как девочка:
– Очень г'ада.
И, охнув, когда Клим пожал ей руку, объяснила, что у нее ревматизм. Торопливо, мелкими словами она стала расспрашивать о Варавке, но вошла пышная девица, обмахивая лицо, как веером, концом толстой косы золотистого цвета, и сказала густым альтом:
– Марина Премирова.
Садясь рядом с Дмитрием, она сообщила:
– На улицах самодержавнейшая и великая грязища. Климу показалось, что в комнате стало тесно. Резким жестом Марина взяла с тарелки, из-под носа его, сухарь, обильно смазала маслом, вареньем и стала грызть, широко открывая рот, чтоб не пачкать тугие губы малинового цвета; во рту ее грозно блестели крупные, плотно составленные зубы. Она была так распаренно красна, как будто явилась не с улицы, а из горячей ванны, и была преувеличенно, почти уродливо крупна. Клим чувствовал себя подавленным этой массой тела, туго обтянутого желтым джерси, напоминавшим ему «Крейцерову сонату» Толстого. В пять минут Клим узнал, что Марина училась целый год на акушерских курсах, а теперь учится петь, что ее отец, ботаник, был командирован на Канарские острова и там помер и что есть очень смешная оперетка «Тайны Канарских островов», но, к сожалению, ее не ставят.
– Там забавные генералы – Патакес, Бомбардос… Оборвав фразу на половине, она сказала Дмитрию:
– Сегодня придет Кутузов и с ним этот… Она показала глазами в потолок; глаза у нее большие, выпуклые, янтарного цвета, а взгляд неприятно прямой и толкающий.
– Знакомого увидишь, – подмигнув, предупредил Дмитрий.
– Кого?
– Не скажу.
Над столом мелькали обезьяньи лапки старушки, безошибочно и ловко передвигая посуду, наливая чай, не умолкая шелестели ее картавые словечки, – их никто не слушал. Одетая в сукно мышиного цвета, она тем более напоминала обезьяну. По морщинам темненького лица быстро скользили легкие улыбочки. Клим нашел улыбочки хитрыми, а старуху неестественной. Ее говорок тонул в грубоватом и глупом голосе Дмитрия:
– Расовые качества определяются кровью женщин, это доказано. Так, например, автохтоны Чили, Боливии… Девица Премирова вдруг рассердилась:
– Что это значит – автохтоны? Зачем вы говорите непонятные слова?
Рядом с могучей Мариной Дмитрий, неуклюже составленный из широких костей и плохо прилаженных к ним мускулов, казался маленьким, неудачным. Он явно блаженствовал, сидя плечо в плечо с Мариной, а она все разглядывала Клима отталкивающим взглядом, и в глубине ее зрачков вспыхивали рыжие искры.
«Избалованная и капризная», – решил Клим.
– Тетка права, – сочным голосом, громко и с интонациями деревенской девицы говорила Марина, – город – гнилой, а люди в нем – сухие. И скупы, лимон к чаю режут на двенадцать кусков.
Выбрав удобную минуту, Клим пожаловался на усталость и ушел, брат, сопровождая его, назойливо допрашивал:
– Милые люди, а?
– Да.
– Ну, отдыхай.
Сердито сбросив тужурку и ботинки, Клим повалился на койку и заснул, решив, что он не останется тут, проживет из вежливости неделю, две и переедет на другую квартиру.
Часа через три брат разбудил его, заставил умыться и снова повел к Премировым. Клим шел безвольно, заботясь лишь о том, чтоб скрыть свое раздражение. В столовой было тесно, звучали аккорды рояля, Марина кричала, притопывая ногой:
Бедный конь в поле пал…
Студент университета, в длинном, точно кафтан, сюртуке, сероглазый, с мужицкой, окладистой бородою, стоял среди комнаты против щеголевато одетого в черное стройного человека с бледным лицом; держась за спинку стула и раскачивая его, человек этот говорил с подчеркнутой любезностью, за которой Клим тотчас услышал иронию:
– Я не могу представить себе свободного человека без права и без желания власти над ближними.
– Да – на кой чорт власть, когда личная собственность уничтожена? – красивым баритоном вскричал бородатый студент и, мельком взглянув на Клима, сунул ему широкую ладонь, назвав себя с нескрываемой досадой:
– Кутузов.
А человек в черном, улыбаясь, спросил:
– Не узнаете, Самгин?
Дмитрий нелепо захохотал, возглашая:
– Это ж Туробоев! Удивлен?
Удивиться Клим не успел, Марина завертела его по комнате, толкая, как мальчика.
– Еще Самгин, ужасно серьезный, – говорила она высокой даме с лицом кошки. – Ее зовут Елизавета Львовна, а вот ее муж.
У рояля, разбирая ноты, сидел маленький, сильно сутулый человек в чалме курчавых волос, черные волосы отливали синевой, а лицо было серое, с розовыми пятнами на скулах.
– Спивак, – глухо сказал он. – Поете? Отрицательный ответ удивил его, он снял с унылого носа дымчатое пенснэ и, покашливая, мигая, посмотрел в лицо Клима опухшими глазами так, точно спрашивал: «А зачем же вы?»
– Идемте, он ничего не понимает, кроме нот. На диване полулежала сухонькая девица в темном платье «реформ», похожем на рясу монахини, над нею склонился Дмитрий и гудел:
– Эргилья, друг Сервантеса, автор поэмы «Араукана»…
– Довольно испанцев, – крикнула Марина. – Самгин – Серафима Нехаева. Все!
И, оставив Клима, она побежала к роялю, а Нехаева, небрежно кивнув головою, подобрала тоненькие ноги и прикрыла их подолом платья. Клим принял это как приглашение сесть рядом с нею.
Он злился. Его раздражало шумное оживление Марины, и почему-то была неприятна встреча с Туробоеаым. Трудно было признать, что именно вот этот человек с бескровным лицом и какими-то кричащими глазами – мальчик, который стоял перед Варавкой и звонким голосом говорил о любви своей к Лидии. Неприятен был и бородатый студент.
Он и Елизавета Спивак запели незнакомый Климу дуэт, маленький музыкант отлично аккомпанировал. Музыка всегда успокаивала Самгина, точнее – она опустошала его, изгоняя все думы и чувствования; слушая музыку, он ощущал только ласковую грусть. Дама пела вдохновенно, небольшим, но очень выработанным сопрано, ее лицо потеряло сходство с лицом кошки, облагородилось печалью, стройная фигура стала еще выше и тоньше. Кутузов пел очень красивым баритоном, легко и умело. Особенно трогательно они спели финал:
О ночь! Поскорее укрой
Прозрачным твоим покрывалом,
Целебным забвенья фиалом
Томимую душу тоской,
Как матерь дитя, успокой!
Климу показалось, что тоска, о которой пели, давно уже знакома ему, но лишь сейчас он почувствовал себя полным ею до удушья, почти до слез.
Кончив петь, дама подошла к столу, взяла из вазы яблоко и, задумчиво погладив его маленькой рукою, положила обратно.
– Вы заметили? – шепнула Климу его соседка.
– Что? – спросил он, взглянув на ее гладкую голову галки и в маленькое, точно у подростка, птичье лицо.
– Заметили, как она – яблоко?
– Да, видел.
– Какая грация, не правда ли?
Клим согласно склонил голову, подумав:
«Институтка, должно быть».
В памяти остался странный, как бы умоляющий взгляд узких глаз неопределенной, зеленовато-серой окраски.
Дмитрий тяжело завозился, вооружаясь костылем, и сказал дразнящим тоном:
– А все-таки этот ваш Верлен хуже Фофанова. У рояля звучал приятный голос Кутузова:
– Уже Галлен знал, что седалище души в головном мозгу…
– Вы головным мозгом поете так задушевно? – спросил Туробоев.
«Как везде, – подумал Клим. – Нет ничего, о чем бы не спорили».
Марина, схватив Кутузова за рукав, потащила его к роялю, там они запели «Не искушай». Климу показалось, что бородач поет излишне чувствительно, это не гармонирует с его коренастой фигурой, мужиковатым лицом, – не гармонирует и даже несколько смешно. Сильный и богатый голос Марины оглушал, она плохо владела им, верхние ноты звучали резко, крикливо. Клим был очень доволен, когда Кутузов, кончив дуэт, бесцеремонно сказал ей:
– Нет, девушка, это не про вас писано.
Марина и Дмитрий со своим костылем занимали места в комнате больше всех. Дмитрий двигался за девицей, как барка за пароходом, а в беспокойном хождении Марины было что-то тревожное, чувствовался избыток животной энергии, и это смущало Клима, возбуждая в нем нескромные и нелестные для девицы мысли. Еще издали она заставляла его ждать, что толкнет тугой, высокой грудью или заденет бедром. Казалось, что телу ее тесно не только в платье, но и в комнате. Неприязненно следя за нею, Клим думал, что она, вероятно, пахнет потом, кухней, баней. Вот она, напирая грудью на Кутузова, говорит крикливо и, кажется, обиженно:
– Ну да, ношу джерси, потому что терпеть не могу проповедей Льва Толстого.
– Ух, – воскликнул Кутузов и так крепко закрыл глаза, что все лицо его старчески сморщилось.
Жена пианиста тоже бесприютно блуждала по комнате, точно кошка, впервые и случайно попавшая в чужую квартиру. Ее качающаяся походка, рассеянный взгляд синеватых глаз, ее манера дотрагиваться до вещей – все это привлекало внимание Клима, улыбка туго натянутых губ красивого рта казалась вынужденной, молчаливость подозрительной.
«Хитрая», – подумал Клим.
Нехаева была неприятна. Сидела она изломанно скорчившись, от нее исходил одуряющий запах крепких духов. Можно было подумать, что тени в глазницах ее искусственны, так же как румянец на щеках и чрезмерная яркость губ. Начесанные на уши волосы делали ее лицо узким и острым, но Самгин уже не находил эту девушку такой уродливой, какой она показалась с первого взгляда. Ее глаза смотрели на людей грустно, и она как будто чувствовала себя серьезнее всех в этой комнате.
Вдруг Клим вспомнил, как возмутительно простилась с ним Лидия, уезжая в Москву.
– Верю, что ты возвратишься со щитом, а не на щите, – сказала она, усмехаясь недоброй усмешкой.
Подошел брат, привалился к Нехаевой, и через минуту Клим услышал, что она точно святцы читает:
– Маллармэ, Ролина, Ренэ Жиль, Пеладан…
– Отлично разделал их Макс Нордау, – сказал Дмитрий поддразнивающим тоном.
Кутузов зашипел, грозя ему пальцем, потому что Спивак начал играть Моцарта. Осторожно подошел Туробоев и присел на ручку дивана, улыбнувшись Климу. Вблизи он казался старше своего возраста, странно белая кожа его лица как бы припудрена, под глазами синеватые тени, углы рта устало опущены. Когда Спивак кончил играть, Туробоев сказал:
– Вы очень изменились, Самгин. Я помню вас маленьким педантом, который любил всех поучать.
Клим крепко сжал зубы, придумывая, что ответить человеку, под пристальным взглядом которого он чувствовал себя стесненно. Дмитрий неуместно и слишком громко заговорил о консерватизме провинции, Туробоев посмотрел на него, прищурив глаза, и произнес небрежно:
– А мне нравится устойчивость вкусов и мнений.
– Деревня еще устойчивей, – заметил Клим.
– Не нахожу, что это плохо, – сказал Туробоев, закурив папиросу. – А вот здесь все явления и сами люди кажутся более чем где-либо скоропреходящими, я бы даже сказал – более смертными.
– Это очень верно! – согласилась Нехаева. Туробоев усмехнулся. Губы у него были разные, нижняя значительно толще верхней, темные глаза прорезаны красиво, но взгляд их неприятно разноречив, неуловим. Самгин решил, что это кричащие глаза человека больного и озабоченного желанием скрыть свою боль и что Туробоев человек преждевременно износившийся. Брат спорил с Нехаевой о символизме, она несколько раздраженно увещевала его:
– Вы путаете, к символизму надо идти от идей Платона.
– Вы помните Лидию Варавку? – спросил Клим. Туробоев ответил не сразу и глядя на дым своей папиросы:
– Конечно. Такая бойкая цыганочка. Что… как она живет? Хочет быть актрисой? Это настоящее женское дело, – закончил он, усмехаясь в лицо Клима, и посмотрел в сторону Спивак; она, согнувшись над клавиатурой через плечо мужа, спрашивала Марину:
– Слышишь? Ми бемоль…
«И это – всё?» – подумал Клим, обращаясь к Лидии, – подумать хотелось злорадно, а подумалось грустно.
Снова начали петь, и снова Самгину не верилось, что бородатый человек с грубым лицом и красными кулаками может петь так умело и красиво. Марина пела с яростью, но детонируя, она широко открывала рот, хмурила золотые брови, бугры ее грудей неприлично напрягались.
Около полуночи Клим незаметно ушел к себе, тотчас разделся и лег, оглушенный, усталый. Но он забыл запереть дверь, и через несколько минут в комнату влез Дмитрий, присел на кровать и заговорил, счастливо улыбаясь:
– Это у них каждую субботу. Ты обрати внимание на Кутузова, – замечательно умный человек! Туробоев тоже оригинал, но в другом: роде. Из училища правоведения ушел в университет, а лекций не слушает, форму не носит.
– Пьет?
– И пьет. Вообще тут многие живут в тревожном настроении, перелом души! – продолжал Дмитрий все с радостью. – А я, кажется, стал похож на Дронова: хочу все знать и ничего не успеваю. И естественник, и филолог…
Клим спросил о Нехаевой, хотя желал бы спросить о Спивак.
– Нехаева? Она – смешная, впрочем – тоже интересная. Помешалась на французских декадентах. А вот Спивак – это, брат, фигура! Ее трудно понять. Туробоев ухаживает за ней и, кажется, не безнадежно. А впрочем – не знаю…
– Я хочу спать, – нелюбезно сказал Клим, а когда брат ушел, он напомнил себе:
«Завтра же начну искать другую квартиру». Но это не удалось ему, с утра он попал в крепкие руки Марины.
– Ну, идемте смотреть город, – скорее приказала, чем предложила она. Клим счел невежливым отказаться и часа три ходил с нею в тумане, по скользким панелям, смазанным какой-то особенно противной грязью, не похожей на жирную грязь провинции. Марина быстро и твердо, как солдат, отбивала шаг, в походке ее была та же неудержимость, как в словах, но простодушие ее несколько подкупало Клима.
– Петербург – многоликий город. Видите: сегодня у него таинственное и пугающее лицо. В белые ночи он очаровательно воздушен. Это – живой, глубоко чувствующий город.
Клим сказал:
– Вчера я подумал, что вы не любите его.
– Вчера я с ним поссорилась; ссориться – не значит не любить.
Самгин нашел, что ответ неглуп.
Сквозь туман Клим видел свинцовый блеск воды, железные решетки набережных, неуклюжие барки, погруженные в черную воду, как свиньи в грязь. Эти барки были оскорбительно неуместны рядом с великолепными зданиями. Тусклые стекла бесчисленных окон вызывали странное впечатление: как будто дома туго набиты нечистым льдом. Мокрые деревья невиданно уродливы, плачевно голы, воробьи невеселы, почти немы, безгласно возвышались колокольни малочисленных церквей, казалось, что колокольни лишние в этом городе. Над Невою в туман лениво втискивался черный дым пароходов; каменными пальцами пронзали туман трубы фабрик. Печален был подавленный шум странного города, и унизительно мелки серые люди в массе огромных домов, а все вместе пугающе понижало ощутимость собственного бытия. Клим шагал безвольно, в состоянии самозабвения, ни о чем не думая, и слышал густой альт Марины:
– Сумасшедший Павел хотел сделать монумент лучше Фальконетова, – не вышло. Дрянь.
Девушка так быстро шла, как будто ей необходимо было устать, а Клим испытывал желание забиться в сухой, светлый угол и уже там подумать обо всем, что плыло перед глазами, поблескивая свинцом и позолотой, рыжей медью и бронзой. *
– Что вы молчите? – строго спросила Марина, и, когда Самгин ответил, что город изумляет его, она, торжествуя, воскликнула:
– Ага!
Несколько дней она водила его по музеям, и Клим видел, что это доставляет ей удовольствие, как хозяйке, которая хвастается хозяйством своим.
Вечером, войдя в комнату брата, Самгин застал там Кутузова и Туробоева, они сидели за столом друг против друга в позах игроков в шашки, и Туробоев, закуривая папиросу, говорил:
– А вдруг окажется, что случай – псевдоним дьявола?
– В чертей не верю, – серьезно сказал Кутузов, пожимая руку Клима.
Туробоев, закурив папиросу о свой же окурок, поставил его в ряд шести других, уже погасших. Туробоев был нетрезв, его волнистые, негустые волосы встрепаны, виски потны, бледное лицо побурело, но глаза, наблюдая за дымящимся окурком, светились пронзительно. Кутузов смотрел на него взглядом осуждающим. Дмитрий, полулежа на койке, заговорил докторально:
– Мысль о вредном влиянии науки на нравы – старенькая и дряхлая мысль. В последний раз она весьма умело была изложена Руссо в 1750 году, в его ответе Академии Дижона. Ваш Толстой, наверное, вычитал ее из «Discours» Жан-Жака. Да и какой вы толстовец, Туробоев? Вы просто – капризник.
Не ответив ему, Туробоев усмехнулся, а Кутузов спросил Клима:
– А вы как смотрите на толстовство?
– Это попытка возвратиться в дураки, – храбро ответил Самгин, подметив в лице, в глазах Туробоева нечто общее с Макаровым, каким тот был до покушения на самоубийство.
Кутузов захохотал, широко открыв зубастый рот, потирая руки. Туробоев бесцветным голосом задумчиво и упрямо проговорил:
– Возвратиться в дураки, – это не плохо сказано. Я думаю, что это неизбежно для нас, отправимся ли мы от Льва Толстого или от Николая Михайловского.
– А если – от Маркса? – весело спросил Кутузов.
– В спасительность фабричного котла для России я не верю.
Клим посмотрел на Кутузова с недоумением: неужели этот мужик, нарядившийся студентом, – марксист? Красивый голос Кутузова не гармонировал с читающим тоном, которым он произносил скучные слова и цифры. Дмитрий помешал Климу слушать:
– Есть лишний билет в оперу – идешь? Я взял для себя, но не могу идти, идут Марина и Кутузов.
Затем он возмущённо рассказал, что цензура окончательно запретила ставить оперу «Купец Калашников».
Туробоев встал, посмотрел в окно, прижавшись к стеклу лбом, и вдруг ушел, не простясь ни с кем.
– Умный парень, – сказал Кутузов как будто с сожалением и, вздохнув, добавил:
– Ядовитый.
Сбивая щелчками ногтя строй окурков со стола на пол, он стал подробно расспрашивать – Клима о том, как живут в его городе, но скоро заявил, почесывая подбородок сквозь бороду и морщась:
– То же самое, как у нас в Вологде.
Самгин заметил, что чем более сдержанно он отвечает, тем ласковее и внимательнее смотрит на него Кутузов. Он решил немножко показать себя бородатому марксисту и скромно проговорил:
– В сущности, мы едва ли имеем право делать столь определенные выводы о жизни людей. Из десятков тысяч мы знаем, в лучшем случае, как живет сотня, а говорим так, как будто изучили жизнь всех.
Брат согласился:
– Верная мысль.
Но Кутузов спросил его:
– Разве?
И снова начал говорить о процессе классового расслоения, о решающей роли экономического фактора. Говорил уже не так скучно, как Туробоеву, и с подкупающей деликатностью, чем особенно удивлял Клима. Самгин слушал его речь внимательно, умненько вставлял осторожные замечания, подтверждавшие доводы Кутузова, нравился себе и чувствовал, что в нем как будто зарождается симпатия кмарксисту.
Он ушел в свою комнату с уверенностью, что им положен первый камень пьедестала, на котором он, Самгин, со временем, встанет монументально. В комнате стоял тяжелый запах масла, – утром стекольщик замазывал на зиму рамы, – Клим понюхал, открыл вентилятор и снисходительно, вполголоса сказал:
– Пожалуй, можно и здесь жить.
А недели через две он окончательно убедился, что жить у Премировых интересно. Казалось, что его здесь оценили по достоинству, и он был даже несколько смущен тем, как мало усилий стоило это ему. Из всего остренького, что он усвоил в афоризмах Варавки, размышлениях Томилина, он сплетал хорошо закругленные фразы, произнося их с улыбочкой человека, который не очень верит словам. Он уже видел, что грубоватая Марина относится к нему почтительно, Елизавета Спивак смотрит на него с лестным любопытством, а Нехаева беседует с ним более охотно и доверчиво, чем со всеми другими. Было ясно, что и Дмитрий, всегда поглощенный чтением толстых книг, гордится умным братом. Клим тоже готов был гордиться колоссальной начитанностью Дмитрия и гордился бы, если б не видел, что брат затмевает его, служа для всех словарем разнообразнейших знаний. Он учил старуху Премирову готовить яйца «по-бьернборгски», объяснял Спиваку различие подлинно народной песни от слащавых имитаций ее Цыгановым, Вельтманом и другими; даже Кутузов спрашивал его:
– Самгин, – кем это был изобличен в шпионстве граф Яков Толстой?
И Дмитрий подробно рассказывал о никому неведомой книге Ивана Головина, изданной в 1846 г. Он любил говорить очень подробно и тоном профессора, но всегда так, как будто рассказывал сам себе.
Самым авторитетным человеком у Премировых был Кутузов, но, разумеется, не потому, что много и напористо говорил о политике, а потому, что артистически пел. Он обладал неистощимым запасом грубоватого добродушия, никогда не раздражался в бесконечных спорах с Туробоевым, и часто Клим видел, что этот нескладно скроенный, но крепко сшитый человек рассматривает всех странно задумчивым и как бы сожалеющим взглядом светлосерых глаз. Изумляло Клима небрежное, а порою резкое отношение Кутузова к Марине, как будто эта девица была в его глазах существом низшим. Как-то вечером, за чаем, она сердито сказала:
– Когда вы, Кутузов, поете, кажется, что вы умеете и чувствовать, а…
Кутузов не дал ей кончить фразу.
– Когда я пою – я могу не фальшивить, а когда говорю с барышнями, то боюсь, что это у меня выходит слишком просто, и со страха беру неверные ноты. Вы так хотели сказать?
Марина молча отвернулась от него.
С Елизаветой Спивак Кутузов разговаривал редко и мало, но обращался к ней в дружеском тоне, на «ты», а иногда ласково называл ее – тетя Лиза, хотя она была старше его, вероятно, только года на два – на три. Нехаеву он не замечал, но внимательно и всегда издали прислушивался к ее спорам с Дмитрием, неутомимо дразнившим странную девицу.
Грубоватость Кутузова Клим принимал как простодушие человека мало культурного и, не видя в ней ничего «выдуманного», извинял ее. Ему приятно было видеть задумчивость на бородатом лице студента, когда Кутузов слушал музыку, приятна была сожалеющая улыбка, грустный взгляд в одну точку, куда-то сквозь людей, сквозь стену. Дмитрий рассказал, что Кутузов сын небогатого и разорившегося деревенского мельника, был сельским учителем два года, за это время подготовился в казанский университет, откуда его, через год, удалили за участие в студенческих волнениях, но еще через год, при помощи отца Елизаветы Спивак, уездного предводителя дворянства, ему снова удалось поступить в университет,