355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Тоска » Текст книги (страница 3)
Тоска
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:47

Текст книги "Тоска"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

– Значит, как же теперь, ежели совесть?..

– Вот – идут… – кивнул головой безрукий.

В дверях стояла Аннушка, раскрасневшаяся и тяжело дышавшая; из-за её плеча высовывалась усатая физиономия в фуражке, ухарски сдвинутой на ухо, и с насмешливо прищуренными глазами.

– Михаил Антоныч! Костя пришёл…

– Костя? – встрепенулся безрукий. – Дельно! Это восторг один! Костя, иди сюда!.. Вот, купец, человек, так сказать, талант! Вот – душа!

Из-под локтя Аннушки вынырнул худой и жёлтый юноша, сутулый, с ввалившейся грудью, с тонкими губами; они были у него полуоткрыты, и из-за них видно было два ряда зубов, чёрных, повреждённых винным камнем.

В комнате сразу стало шумно – пришедшие внесли с собою целую волну разнообразных звуков. Усатый человек с насмешливыми глазами оказался гармонистом; он сейчас же сел в угол дивана и поставил себе на колени большую гармонику с бесчисленным количеством клапанов и взял какой-то чрезвычайно высокий н бойкий аккорд, после чего победоносно взглянул на Тихона Павловича и налил себе рюмку водки.

Кроме Аннушки, пришла ещё девица – Таня, как назвал её молодой человек в пиджаке, не то ремесленник-«чистяк», не то мелкий приказчик. Они уселись к окну, а Аннушка, гармонист, Тихон Павлович, безрукий и Костя составили группу у стола. Там, в большой комнате, народу набралось много, гудел могучий, пьяный шум.

Безрукий и Костя говорили что-то между собой вполголоса; лицо Кости освещалось глубоко ввалившимися голубыми глазами, под ними были большие тёмные пятна. Он был в поддёвке, в красной рубахе и сапогах с набором. Аннушка что-то шептала гармонисту, лукаво улыбаясь, а тот слушал её и равнодушно поглядывал на мельника.

Все чувствовали себя несколько стеснёнными, особенно Тихон Павлович, потерявшийся при виде стольких незнакомых лиц. От выпитой водки и разговора с безруким голова у него наполнилась туманом.

Мельник крякнул, желая обратить на себя внимание, и его поняли. Все как-то засуетились, сразу сдвинулись плотнее к столу; Аннушка вскочила с дивана и села рядом с мельником на стул; пара от окна тоже подошла к столу.

– Для начала выпьем, господа компания! – возгласил Тихон Павлович, и ему очень понравилось то, что он сказал эти слова так степенно, солидно, веско.

Выпили. Безрукому подал Костя, сидевший рядом с ним.

– Вы, значит, – обратился Тихон Павлович к безрукому, – как человек этакий… – Он замялся, взглянув на плечи этакого человека. – Вы и командуйте всем. Чтобы было весело, чтобы ходуном ходило всё… Выпьем ещё по одной для развязки!

– Можно, – согласился безрукий. По мере того как он пил, у него всё более расширялись глаза и в кадыке начинало что-то клокотать. – Выпьем и споём хором! Идёт? Хорошо будет! Ты, Костя, подвывай-подголашивай, Аннушка заведёт, а вы, Марк Иваныч, подтяните на гармонике.

Все заговорили сразу. Юноша в пиджаке находил, что хора не выйдет – мало голосов; гармонист согласился с ним и, очевидно, желая показаться сведущим, употреблял разные специальные термины.

– Никак не выйдет, потому все мажорные голоса, и будет один крик. Триё – вот это будет враз, – втроём, значит, нужно петь.

Аннушка, выпившая и возбуждённая, ластилась кошкой к мельнику. Он старался сохранить солидность, но уже масляно улыбался и ущипнул её за бок. Она тихонько взвизгнула и ударила его по руке. Они увлеклись понемногу, а вокруг них всё горячее разгорался спор о том, что и как петь.

– Марк Иваныч, это не так! – с тоской в голосе восклицал безрукий.

– Нет, так! – глухим басом рубил гармонист.

Костя не принимал участия в споре: отвалившись спиной в угол дивана, он выпятил грудь, полузакрыл глаза и вдруг почему-то побледнел.

– Костюшка, запевай! – крикнула Таня высоким контральто и облокотилась на стол, подперев щеку рукой. Её кавалер начал что-то шептать ей на ухо, скашивая глаза в сторону мельника, обнявшего свою соседку за талию и подносившего к её рту рюмку рябиновой. Она жеманилась, отворачивая голову в сторону. Таня посмотрела на неё ленивым взором тусклых синих глаз и снова приняла прежнюю позу, кинув гармонисту:

– Будет вам!

А безрукий, наклонившись к нему корпусом и брызгая слюной, громким звенящим голосом кричал:

– И опять не так! Нужно начинать с грусти, чтобы привести душу в порядок, заставить её прислушаться.

– То есть это как же? – скептически возражал гармонист, хмуря брови и поводя усами.

– А так – она чувствительна к грусти… Понимаете? Вот вы ей сейчас и закиньте удочку

– «Лучинушкой», к примеру, или «Заходило солнце красное» – она и приостановится, замрёт. А тут вы её хватите сразу «Чоботами» али «Во лузях», да с дробью, с пламенем, с плясом – чтобы жгло! Ожгёте её, она и встрепенётся! Тогда и пошло всё в действие. Тут уж начнётся прямо бешенство – чего-то хочется и ничего не надо! Тоска и радость – так всё и заиграет радугой!..

Безрукий задыхался от возбуждения и странно раскачивал корпусом, точно собираясь нырнуть на пол под ноги гармониста. Шум в трактире становился всё более хаотичным, оглушающим, пьяным.

И вдруг в него впилась высокая теноровая нота, болезненно вибрирующая, протяжная, унылая:

«Эх, да в непогоду-у…»

– Ш-ш-ш! – змеёй зашипел безрукий, вскинув кверху голову и обводя публику широко раскрытыми глазами с выражением в них и просьбы, и какой-то боязни, и удовольствия. Публика сразу притихла, уставилась на Костю, сидевшего на диване с бледным лицом и судорожно открытыми губами, из которых, взвиваясь всё выше, лились красивые, печальные звуки…

– Таня, подхвати, голубушка! – шептал молящим шёпотом безрукий.

«Ветер воет, завывает…»

– сразу перешёл Костя на речитатив.

Таня равнодушно, с видом человека, говорящего: «Могу – мне всё равно!», посмотрела на Костю и, крепче приложив руку к щеке, подхватила прежде, чем Костя кончил свой речитатив.

«А мою голо-овушку…»

– «Злая грусть терзает!..» – продолжал Костя, неподвижный и весь углубившийся в себя.

Маленький он был, сухой, жёлтый. Голос Кости, высокий, металлический тенор, дрожал, рыдая, и замирал в тоске, но прежде чем он прерывался, раздавалось густое контральто Тани. Оно задумчиво и печально плыло из её горла, ровное, безнадёжно спокойное; это делало слова песни ещё более грустными. В дверях комнаты стояла толпа людей с красными, возбуждёнными и потными физиономиями; за ней, где-то там, в комнате, по прежнему звучали стаканы и гудели пьяные голоса, но они всё ослабевали, а толпа у дверей протискивалась дальше в комнату.

«Эх, да и пойду я в степи…»

– грустно рассказывал Костя с красными пятнами на своём лице.

«В степи-и…»

– подхватила Таня, и голос её звучал только как равнодушное эхо чужой скорби.

«Поищу там доли…»

Голоса слились и дружной, тёплой струёй ровно потекли по комнате, пропитанной запахом водки, табаку и пота, вдруг задрожали, забились, зарыдали, точно им стало тесно и тошно тут. Потом голос Кости оборвался и умолк, а Таня продолжала:

«Матушка-пустыня-а…»

– «Матушка-пустыня!» – снова вступил Костя тоскливым криком, – «Приюти сиротку-у…»

– «Приюти сиротку», – вступил третий, новый голос. Он слился с голосом Кости и, звуча в унисон ему, гибкий, тоже дрожащий, являясь как бы эхом, тенью основного звука, заплакал и застонал, выпевая только одни гласные. Это пел безрукий, закрыв глаза и выгнув свой кадык.

Контральто Тани звучало – низкое, ровное, густое, и оно стало чем-то вроде широкой полосы бархата, извивавшейся в пространстве, а на нём, на этом бархате, в фантастических узорах дрожали золотые и серебряные нити голосов безрукого и Кости.

Публика была подавлена этим рассказом сироты о поисках своей доли. Тихон Павлович давно уже неподвижно сидел на стуле, низко свесив на грудь голову и жадно вслушиваясь в звуки песни. Они снова будили в нём его тоску, но теперь к ней примешивалось ощущение едко-сладкое, приятно коловшее сердце. Он чувствовал себя так, как будто его обливало что-то тёплое и густое, как парное молоко, обливало и, проникая внутрь его существа, наполняло собой все жилы, очищало кровь, тревожило его тоску и, развивая её и увеличивая, всё более смягчало. В душе мельника выросла странная сладкая боль, точно льдина тоски, давившая его сердце, таяла, распадалась на куски, и они кололи его там, внутри.

Аннушка положила на плечо соседа свою голову и замерла в этой позе, потупив глаза в землю. Гармонист задумчиво покручивал ус, а человек в пиджаке отошёл к окну и стал там, прислонясь к стене и смешно вытянув голову по направлению к певцам, точно он ртом ловил звуки песни. Толпа в дверях шуршала платьем и глухо ворчала, слившись в одно большое животное.

Трое певцов пели, сами себя очаровав песней, и она звучала, то мрачная и страстная, как молитва кающегося грешника, то печальная и кроткая, как плач больного ребёнка, то полная отчаянной и безнадёжной тоски, как всякая хорошая русская песня.

«Э я сижу-у-мо-оря-а…»

– рыдал Костя, у которого от напряжения выступил пот на лбу и катился по щекам, как слёзы.

«Эо-а, э-оо-э-о-а!»

– вторил ему безрукий одними гласными. Он плотно зажмурил глаза, и ноздри его нервно дрожали, дрожали и губы и подбородок.

«Доли себе жду-у!»

– голосом, полным безнадёжности, и покачивая головой, пела Таня и улыбалась такой тоскливой, острой улыбкой.

«Душу мою…»

– звенел и плакал тенор Кости.

«Слёзы-и-и…

Слёзы жгучи моют!..»

– дрожал голос безрукого.

Звуки всё плакали, плыли; казалось, что вот-вот они оборвутся и умрут, но они снова возрождались, оживляя умирающую ноту, снова поднимали её куда-то высоко; там она билась и плакала, падала вниз; фальцет безрукого оттенял её агонию, а Таня всё пела, и Костя опять рыдал, то обгоняя её слова, то повторяя их, и, должно быть, не было конца у этой плачущей и молящей песни – рассказа о поисках доли человеком.

– Братцы! – глухо крикнул Тихон Павлович, вскакивая со стула. – Больше не могу!

Христа ради, больше не могу!

Лицо у него было красно и всё в слезах, борода, смоченная ими, скомкалась, и в глазах, широко открытых, испуганных, полных болезненного напряжения, сверкало что-то дикое и восторженное, жалкое и горячее. Вставая, он оттолкнул Аннушку; она чуть не упала, оправилась и, точно проснувшись, смотрела на безрукого глазами тусклыми и тупыми – тяжёлым взглядом уставшего животного.

– Душу мою пронзили! Будет – тоска моя! Тронули вы меня за сердце… то есть, часу у меня такого не было в жизни!

Таня тупо смотрела на него, и из её губ всё лились ровные, сочные ноты, тёплые, но без огня.

– Братцы! Как угли горят во мне теперь – вот какая тоска! Что теперь я сделаю? На нож пойду! – глухо гудел мельник, страшно тараща глаза и растирая грудь обеими руками. – Кутим!

С треском! Эх ты, жизнь!

Безрукий и Таня оборвали песню. Таня сейчас же налила себе полстакана водки и выплеснула её себе в рот с такой быстротой, точно и у неё там угли горели и она хотела скорее потушить их. Взволнованный и уставший безрукий молча отдувался. Он как-то сразу осунулся, у него ввалились щёки, и глаза смотрели тупо, тускло и бессмысленно.

– Налей-ка мне рябиновой, Марк Иваныч!

– Славно пели, – тихо сказал гармонист, поднося к его рту стакан.

Толпа очнулась, и поднялся хаотический шум и говор. Послышались одобрительные восклицания, ласковые ругательства.

«Доля, моя доля, где ж ты…»

– вдруг снова зарыдал тенор Кости.

Он всё время пел с закрытыми глазами и, охваченный своей песнею, должно быть, не слышал ничего, сделал паузу и вот – снова запел. Раздался хохот. Хохотали те, что стояли у двери, и с ними хохотала Таня. Показалось смешным это увлечение Кости, и смех разбудил его.

Широко открыв глаза, горящий и нервный, он посмотрел на смеющиеся физиономии, съёжился, побледнел и как-то сразу погас, превратился в того худого, жёлтого паренька, каким он вошёл сюда.

– Лапушка, пей! – угощал Тихон Павлович Аннушку. – Пей, гуляй! Кучу! Сокрушил бы я себя самого…

Гармонист взял в руки гармонику, подумал, подняв голову вверх, и заиграл что-то бойкое.

– Вот как тронули душу купца! – толкал его безрукий под столом ногой. Гармонист молча кивал головой. Около стола Тихона Павловича появились какие-то нахальные фигуры и пили его водку. Он пил со всеми и быстро пьянел. И Аннушка пьянела.

– Плясать хочу, Марк, играй камаринского! – кричала она, поводя плечами. Безрукий, нахмурившись, смотрел на неё с дивана и кусал себе губы.

– Ну, Михаил Антоныч, не сердись! Всё равно ведь! – улыбнулась она ему, заметив его мину. – Один раз жить на свете…

– Баба, хоть четыре жизни живи, всё скотиной будет! – зло кинул он ей.

– Друг! не ругайся! Она – милая девица, я её люблю! – бушевал мельник. – Тронули вы мне душу и очистили её. Чувствую я теперь себя – ах как! В огонь бы полез…

– Человек никуда не должен лезть… Ты вот налей-ка мне!

– Не лезть никуда? Это – верно! Руку! Да, руки у тебя нет… Ну, поцелуемся. – Он обнял безрукого и стал целовать его. Костя наливал себе водки и пил её рюмку за рюмкой, видя, что никто за ним не следит.

– Играй русскую! Хочу плясать! – всё ещё стояла на своём Аннушка. Гармонист грянул какой-то удивительный аккорд и заиграл «По улице мостовой».

Уперев руки в боки и поводя плечами, Аннушка, соблазнительно красивая и горящая от возбуждения, павой проплыла мимо разгорячённого вином мельника и вызывающе подмигнула ему глазом.

– Эх ты! Пошёл и я! – ухарски крикнул он и, громко топая ногами, пустился вслед за ней.

Безрукий смотрел на него, страшно оскалив зубы и вращая белками.

Снова собралась толпа и грохотала, глядя на пляшущих.

– Загулял Тихон! – угрожающе выкрикнул мельник. – Возобновился человек! Э-эхма!

Ночью, на пятый день после описанного, Тихон Павлович возвращался со станции домой, на хутор.

С больной головой, разбитый и мрачный, он трясся в телеге и чувствовал в груди мерзкий, горький осадок после четырёхдневного кутежа. Представляя себе, как жена встретит его и запоёт: «Что, батюшка, снова сорвался с цепи-то?» и начнёт говорить о летах, седой бороде, детях, стыде, о своей несчастной жизни, – Тихон Павлович сжимался и озлобленно плевал на дорогу, глухо бормоча:

– Н-ну и жизнь!..

– Что вы-с? – спрашивал его возница, словоохотливый «Пантелей со станции», именовавшийся так в отличие от другого Пантелея – «пришлого».

– Ничего, ничего! Вези, знай! – сердито ворчал Тихон Павлович.

– Ага! Это бывает: думает, думает человек и заговорит сам с собой вслух. Бывает это от многих дум, ежели… – не унимался возница.

– Помалкивай себе! – обрывал его Тихон Павлович.

– Что ж! Можно и помолчать… – соглашался Пантелей и через несколько времени вновь заговаривал.

Хмурая ночь окутала всю степь тяжёлым мраком, и в небе неподвижно стояли ещё серые облака. В одном месте их было белесоватое, странное пятно – это луна хотела пробиться сквозь тучи и не могла. Приехали к плотине.

– Стой! – сказал Тихон Павлович, вышел из телеги и посмотрел кругом. Шагах в сорока от него тёмной, угловатой кучей рисовался во мраке ночи хутор; справа, рядом с ним – запруда. Тёмная вода в ней была неподвижна и страшила этой неподвижностью. Всё кругом было так тихо и жутко. Густо одетые тенью ивы на плотине стояли прямо, строго и сурово. Где-то падали капли… Вдруг на запруду налетел ветер из рощи; вода испуганно всколыхнулась, и раздался тихий, жалобный плеск… И деревья, стряхивая сон, тоже зашумели.

Тихон Павлович посмотрел, как вода, тронутая ветром, снова засыпала, успокаиваясь постепенно, но ещё пока покрытая мелкой рябью и точно дрожавшая, посмотрел, глубоко вздохнул и пошёл к хутору, глухо бормоча:

– Жизнь… Колебание одно только… рябь.

Но его не успокаивало это, и, чувствуя себя виноватым пред всеми и пред самим собой, он остановился, взял в руки бороду, дёрнул себя за неё, качнул головой и громко произнёс:

– Старый ты чорт, Тишка!..

– Что-с? – откликнулся из мрака «Пантелей со станции».

– Ничего, пшёл ты…

Где-то петухи пропели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю