Текст книги "Штиллер"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
1 Как поживаете? (англ.)
На ранчо меня ругательски ругали.
Объяснить Джиму толком, что я там увидел, было трудно, даже невозможно, при скудных моих познаниях в геологии. Я рассказал ему про известковые скалы, про удивительные их размеры. Он не верил мне, считал, что я преувеличиваю, однако дальнейшие исследования пещер показали (в наши дни туристы добираются туда автобусом из Карлсбада, штат Нью-Мехико), что большой зал имеет в ширину шестьсот футов, в длину – более километра, высота его – триста пятьдесят футов, и находится он на глубине семисот футов под землей, причем это еще не самая нижняя пещера. Когда-то, давным-давно, иссякла подземная река, размывавшая эту гору; отчего она иссякла, я не знаю. Вероятно, река была гигантская, во много раз больше Рио-Гранде, которая по сей день благонравно орошает долины окрест. Быть может, промыв впадину, река ушла еще глубже, быть может, климат изменился и земля не могла ее больше питать, не знаю, – так или иначе, река иссякла, а пещеры, тысячелетиями выдалбливаемые ею, остались пустыми и безводными. Обвалы увеличивали их. Обвалы повторялись снова и снова, пока не образовалась сводовая поверхность, сегодня каменной осыпи уже не видно, трещины заросли сосульками сталактитов. А дальше происходило следующее: капли дождевой воды с зеленой поверхности просачивались сквозь узкие щели и трещины в пустые пещеры и там испарялись. Начиналось второе действие – украшение пещер; при испарении вода выделяла известь. Так образуются сталактиты, что теперь свисают с потолка, а также сталагмиты, со дна пещер подымающиеся кверху, – гигантские известковые образования, по мнению геологов, возникшие пятьдесят – шестьдесят миллионов лет назад. Эонами называем мы эти отрезки времени. Человек, пожалуй, может вычислить их, но осознать, объять умом, представить себе даже в фантазии не в состоянии. Невообразимо, как выглядит то, что возникло и поныне возникает в пещерах – капля по капле накапливаются океаны, чтобы вычислить, измерить в миллиметрах развитие, рост каменных громад, едва ли хватит человеческой жизни. Джим, во всяком случае, мне не поверил, хоть я и рассказал ему только про первую пещеру, а чем глубже спускаешься, тем более причудливы, неправдоподобны и роскошны каменные поросли, свисающие г потолка, как алебастровые завесы, белые, желтоватые, взблескивающие в свете нашего фонаря, но не только завесы, целые готические соборы, перевернутые вниз головою, а дальше начинаются водопады из слоновой кости – немые, застывшие, словно время внезапно остановилось. А потом мы опять видим зубы акул, люстры, бороды, целый зал флагов – музей вневременной истории, классические драпировки греков вперемежку с хвостами нордических драконов. Все формы, что могут пригрезиться человеку, здесь повторены и сохранены в окаменелостях, видимо, навечно. И чем глубже спускаешься, тем пышнее прорастают кораллы со дна пещер; мы идем по лесам заснеженных елок, и опять нам является кобольд, а чуть подальше пагода, а возможно, мертвый версальский фонтан; все зависит от того, в каком ракурсе это видишь, потрясающая воображение Аркадия мертвых, Гадес, в который вступил Орфей. Нет здесь недостатка и в окаменелых женщинах, но кажется, что их медленно поглощают складчатые каменные вуали, вуали из янтаря, и даже любовь человека не в силах освободить этих пленниц, а в зеленом пруду плавают кувшинки, тоже каменные, конечно, ведь все здесь из камня. Внезапно возникают зияющие темные бездны, фонарь не может их осветить; бросишь туда камень, и мороз подирает тебя по коже, хотя отзвук падения давно уже заглох. Ты знаешь, что нет конца лабиринту, даже если чудом тебе удастся перейти через пропасть, и все же тебя тянет вперед, дальше... Согнувшись под целым пучком направляемых на тебя стрел, проходишь в покои никогда не жившей королевы. С ее трона дождем спадают мраморные кисти, облаком нависает над ним мерцающий балдахин. Здесь можно увидеть все: скульптурные фаллосы грандиозных размеров, они возвышаются ряд за рядом, между ними ступаешь, как по цветной капусте, держась руками за чьи-то горлышки, которые с одинаковым успехом могут принадлежать и птице и бутылке; растения, и звери, и сны человеческие – все собрано здесь в подземном арсенале метафор. Последняя пещера, до которой я добрался, не похожа на предыдущие: она вся филигранная – саркофаг с фарфоровыми лилиями, здесь уже нет скал, только сталактиты, гладкие, стеклянные, – орнамент более искусный и сложный, нежели арабский, тянущееся ввысь переплетается со свисающим вниз – мраморные джунгли, сами себя пожирающие, немые, не дышащие, точно вселенная, но подвластные времени. Это творение эонов тоже должно сбыться и отойти в прошлое, ибо все бренно.
Следующий раз я пошел туда с Джимом.
Нас было двое, мы могли подстраховывать друг друга и были лучше снаряжены (два фонаря, запас горючего на сто двадцать часов, еды почти что на неделю, в основном – баранина, да еще яблоки и водка, два лассо, мел для меток и часы – что очень важно!), вот почему мы отважились пройти много дальше того места, где лежал скелет моего предшественника, до так называемого dome room 1, где и произошло несчастье. Шел шестьдесят седьмой час с начала нашего приключения – итого третий день, если бы мы как наверху, на земле, проживали дни, не секунды и эоны, и было это рядом с тем местом, где теперь туристам подают ленч, прежде чем поднять их на лифте обратно к солнечному свету. Джим поскользнулся, прополз еще несколько метров вниз, застонал и накинулся на меня с упреком, доказывая, что я-де плохо его страхую, что я ослабил лассо, – это было вранье, к тому же я шел впереди и подвергался не меньшей опасности, чем мой друг, и он должен был страховать меня. Нервы у нас были напряжены до отказа, вот почему мы и поссорились, впрочем, мы тут же помирились. Джим, как видно, сломал себе левую ногу. Как быть? Я дал ему водки, утешал его, все время думая: что же теперь делать? У меня достанет сил нести его только по ровному месту, лезть с такой ношей вверх, на землю, я не смогу. Я тоже глотнул водки и сказал: – Только не падать духом, Джим, как-нибудь справимся, вылезем! – Мы осмотрели его ногу, смочили ее водкой. Может быть, он ее не сломал, а всего лишь растянул сухожилие? Наперекор моим доводам, наперекор своей боли, Джим с молчаливым упорством пытался натянуть сапог. Боялся он, что ли, что я брошу его на произвол судьбы? До сих пор мы оба почти не спали, вынужденный привал и водка оказали свое действие. Я внес единственно разумное предложение: для экономии горючего погасить фонари, поспать часок, а потом с новыми силами двинуться в обратный путь – мучительный для Джима, изнурительный для меня. Еды у нас было еще на три дня, со светом дело обстояло похуже. Мы второй раз поссорились, когда Джим отказался погасить свой фонарь. – Каждая капля горючего драгоценна! – сказал я, – Возьмись за ум, Джим, иначе мы пропали! Джим сказал: – Ты норовишь накачать меня водкой и смыться, пока я буду спать, вот и все твое хваленое благоразумие! – Я засмеялся, так как пока еще не заслуживал подозрения, пока еще нет. Через несколько часов – мы оба не спали, только дрожали от холода – я сказал: – Ладно, пошли наверх! Обхватив мою шею рукой, ожесточенный, полный решимости не поддаваться боли, Джим ковылял рядом, но не расставался со своей кладью – лассо, фонарем, мешком с припасами. Мы продвигались легче, чем предполагали. Там, где нельзя было пройти рядом, Джим следовал за мной на четвереньках, но все время боялся, что я смоюсь, и я позволил ему ползти впереди.
1 Сводчатый зал (англ.).
Меловые меты себя все же оправдывали; мы сбивались с пути, петляли, возвращались и, проблуждав несколько часов, облегченно вздыхали, оказавшись хотя бы у прежней меты. Увы, нам было ясно, что, сколько бы мы ни ползали и ни ковыляли, вскарабкаться наверх нам будет мудрено. А между тем (в соответствии с современными знаниями) мы находились на глубине семисот футов под землей! Признаюсь, я страшился минуты, когда выяснится, что я не в силах вытащить друга наверх по почти отвесным скалам; что тогда? Фонари будут гореть еще часов пятьдесят, если Джим не обманывал меня, часы-то были у него. Я сказал: – Покажи часы! – Джим ухмыльнулся и показал циферблат, но только издалека: – На, гляди! – Я спрашивал себя, не передвинул ли он стрелки. Хотя зачем, собственно? Из обмана не добудешь света. Конечно, мне было жаль его, нога у него болела, но не в этом сейчас было дело. Дело было во времени. Разве я знал, сколько часов мне понадобится, чтобы одному выбраться на землю? После несчастного случая с Джимом у нас маковой росинки во рту не было. Rock of ages 1 – называется теперь место, где разыгрался последний акт нашей дружбы. Вдруг Джим зарыдал: – Мне отсюда не выйти. – Я сказал: – Пустое, Джим, пустое. – После моей первой и второй попытки подтянуть его на лассо Джим отчаянно перепугался, что я полезу наверх и отвяжу веревку, возможно, и не без основания – оба мы были не только измучены, но и ранены. У меня была ссадина на лбу. Не знаю, потянул он вдруг лассо, боясь, что я отвяжу веревку, или поскользнулся на стекловидных сталактитах, – он ведь мог стоять только на правой ноге, – так или иначе, рывок Джима стянул меня вниз. Джим отрицал, что сделал это намеренно. Рассеченные руки мучили меня больше, чем ссадина на лбу, хотя кровь из нее текла по левому глазу. Я пришел в отчаяние, Джим сказал: – Пустое, пустое. Уверенность Джима, несмотря на полное мое изнеможение, заставила меня насторожиться, я был напряжен, как зверь, готовый броситься на добычу. А Джим перевязал мне руки, пожертвовав даже рукавом своей рубахи. Он был трогателен. Что толку! Один из нас то и дело был трогателен – то Джим, то я. Мы словно на качелях качались. А время шло. Когда я снова нарушил ужасающую тишину вокруг нас, спросив: – Который час? – Джим не пожелал показать мне циферблат. И я понял, что мы вступили в открытый бой, сколько бы ни трепались о дружеской помощи. Джим сказал: – Зачем ты шпионишь за мной? – Я ответил теми же словами. Стоило мне на миг оставить его без внимания, и он стал пожирать остатки своей баранины. Должно быть, думал: "То, что у меня в желудке, никто у меня не отымет!" И правда, наступил час, когда баранины в наших мешках могло хватить только на одного, более сильного. Поломанная нога, покалеченные руки, это значило – боль, но на худой конец можно лезть вверх и несмотря на боль, во всяком случае, можно пытаться выяснить, пока еще есть силы, доберешься ли хоть ты один до света, до жизни, и выяснить немедленно, пока не иссякли силы, пока горел фонарь. Джим спросил: – Что ты задумал? – Я спросил: – Чего мы ждем? – Я решил беречь свою баранину, занял выжидательную позицию – может быть, он все съест, а потом ослабеет от голода, и я окажусь более сильным. Но меня страшило, что сейчас, с бараниной в желудке, более сильным окажется он. Избранная мною тактика на позволяла мне заснуть ни под каким видом. Если я засну, он меня ограбит, и я погиб. Не знаю, сколько часов продержали мы друг друга под страхом, болтая о своих планах там, на земле. Джима манил город – особенно Нью-Йорк, женщины, – мы так долго не знали их на нашем ранчо, а меня – в те часы – манила жизнь простого садовника где-нибудь в плодородной местности. Как занесло нас сюда, в этот богом забытый мрак?! Оба фонаря все время горели. Джим был прав: это расточительность, идиотская расточительность! Но почему же он не погасил свой? Потому что не доверял мне и, хоть он и говорил без конца о нашей дружбе, считал возможным, что я оставлю, брошу своего единственного друга в этой кромешной гибельной тьме. Я спросил, сильно ли болит у него нога, голоден ли он, мучит ли его жажда. – Джим! – отвечал он – меня тогда тоже звали Джимом, в Америке это более чем распространенное имя. – Джим, мы не бросим друга на произвол судьбы – будем же благоразумны! – Я сказал: – Тогда погаси свой фонарь! – А он: – У нас мало времени, Джим, пора попытаться! Примерно через пять часов мы добрались до следующей пещеры, но до того обессилев, что вынуждены были снова лечь. Рюкзак с остатками баранины я положил под голову, ремень обмотал вокруг правой руки, чтобы проснуться, если Джим полезет за бараниной. Когда я проснулся, Джим сказал, что разбил мой фонарь, желая положить конец моей идиотской расточительности. Вдобавок он попросил, чтобы я поделился с ним остатками своей баранины. – Ты же не дашь мне умереть с голоду! – причитал он. Впереди, освещенная единственным теперь фонарем, блестела почти отвесная скала, опасное место, которое я, впрочем, уже одолел в одиночку. Джим был уже вконец измучен, и я откровенно сказал ему то, что думал: – Дай мне фонарь, я оставлю тебе остатки баранины и попытаюсь один взобраться на эту скалу. Глупо ведь с израненными руками тащить на лассо обессилевшего человека, да еще со сломанной ногой. И без того лазить здесь впору только обезьянам. Если мне удастся вылезти, Джим, мы поспешим сюда и вызволим тебя. – Он сказал: – А если ты свалишься, Джим, вместе с моим фонарем? – Я заорал: – А если ты, Джим, поскользнешься со своей сломанной ногой и потянешь меня вниз, как это уже было раз, господи спаси и помилуй, какая тебе польза от того, что мы оба будем лежать там, внизу?! – Он отказался отдать свой фонарь. – Джим, – сказал он, – ты не допустишь, чтоб я торчал один в этой кромешной тьме, не можешь ты этого допустить! – Всякий раз, когда один из нас проявлял нескрываемое себялюбие, другой лез к нему с проклятой моралью. Я знаю, что поступал точно так же. Джим, – сказал я, – ты не вправе требовать, чтоб я умер с голоду вместе с тобой, только потому что ты сломал ногу и не можешь карабкаться по скалам, этого ты не вправе требовать, Джим, если ты мне друг! – Еще раз, в последний раз, мы расчувствовались, вспомнили нашу жизнь на ранчо, услуги, которые мы друг другу оказывали; да, истинность нашей дружбы не подлежала сомнению, более того, за долгие месяцы ковбойской жизни без женщин мы дошли до нежностей, правда, нередких между мужчинами, но прежде незнакомых ни мне, ни Джиму. Даже сейчас, когда Джим держал фонарь так, чтобы я не мог до него дотянуться, другая его рука, левая, нежно отвела мои окровавленные волосы со лба, и мы были близки к тому, чтобы зарыдать в объятьях друг друга, – если бы не фонарь. Я считал, что света нам хватит часов на шесть-семь. А подъем до следующей пещеры, куда слабо пробивался дневной свет, продолжится – мне это было известно по опыту – семь или восемь часов, если я не заплутаюсь, конечно. Решение должно быть принято здесь, сейчас же, у этой стены. Довольно разговоров! Мы оба хотим жить, хорошо бы оставаясь порядочными людьми, но что, если он хочет убить меня моей порядочностью! Я еще раз сказал: – Отдай мне фонарь, Джим, и я отдам тебе остатки мяса. – Смех Джима испугал меня, – я никогда не слышал раньше, чтобы он так смеялся. – Джим! спросил я тоскливо. – Что ты задумал? – Он не ответил – все было понятно и без слов, а перешел к действию. Быстро, насколько позволяла ему сломанная нога, проковылял он к стене, решив поменяться со мной ролями, оставить себе наш единственный фонарь, одолеть опасную скалу, а мне оставить баранину. Джим! – сказал я и схватил его уже у самой скалы, у зеленого сталактитового оползня, который он решил штурмовать. Он уже нашел выведенный мелом крест мету выхода. Он сказал: – Оставь меня. – Со страху я стал молоть вздор: Если ты хоть когда-нибудь был мне другом... и прочее и тому подобное... – В это мгновенье в свете раскачивающегося фонаря – Джим держал его в поднятой руке, чтобы я не мог дотянуться, – мы снова увидели скелет нашего предшественника, лежавший ничком, искривленный скелет человека, который на этом самом месте в полном одиночестве (а может быть, их тоже было двое?) околел, как животное, – с этого мгновения ничто уже не сдерживало накопившегося немого ужаса, нам осталось одно: кулачный бой. И началась борьба. Борьба не на жизнь, а на смерть между двумя друзьями – жестокая, но краткая: кто поскользнется первым, погибнет, исчезнет в черной бездне, изуродованный, безгласный.
1 Скала веков (англ.).
– Ну-с, – говорю я Кнобелю, своему надзирателю и слушателю, и наконец-то откусываю кончик воскресной сигары, – как вам нравится эта история?
Кнобель смотрит на меня.
– Есть у вас спички? – спрашиваю я.
Даже этого он не слышит.
– Не знаю, – говорю я после первых затяжек, – кто первым из друзей начал смертный бой, – вероятно, более честный, во всяком случае, только один из них выбрался из пещер, надо думать, более сильный. Его имя известно, оно даже написано бронзовыми буквами на мраморной доске: "Jim White" 1. В брошюрах, которые теперь продают туристам, более подробно – "James Larkin (Jim) White, a young cowboy who made his first trip in 1901" 2
А друг его упомянут только как спутник Уайта. И сказано о нем просто: "а Mexican boy" 3. Его имя, так сказать, пропало без вести, и я полагаю, что этот малый уже никогда не даст знать о себе.
1 Джим Уайт (англ.).
2 Джеймс Ларкин (Джим) Уайт, юный ковбой, первым проникший сюда в 1901 г. (англ.).
3 Мексиканский парень (англ.).
По-моему, Кнобель немного смущен.
– Так это вы – Джим Уайт? – спрашивает он.
– Нет, – смеюсь я. – Чего нет, того нет! Но пережил я в точности то же самое, в точности.
По-моему, Кнобель немного разочарован.
Вторично отпущен под залог для встречи с Юликой.
Первое пронзительное ощущение: не она! Эта женщина не имеет никакого отношения к скучной истории, записанной мною в эти последние дни. Вообще ничего общего! Две разные Юлики. И рассказал я вовсе не ее историю! – и так далее...
– Милый, – спрашивает она, – что с тобой? Почему ты все время так смотришь на меня?
Сегодня она ведет себя непринужденнее, чем я. Приходит в восторг, когда я предлагаю покататься на парусной лодке. Рука об руку идем мы к пристани. Я не знаю, о чем говорить, рад, что могу заняться парусами, рулем, в то время как фрау Юлика Штиллер-Чуди – сегодня она в бананово-желтом платье – с некоторой опаской прыгает в лодку, с некоторой тревогой оглядывается: куда бы положить белую сумку и парижскую воздушную шляпку, не запачкав их, садится на скамеечку, в блаженной праздности опираясь о борта широко раскинутыми руками. От нее требуется лишь одно – переходить на другую скамеечку, когда я меняю курс. Потом она снова предается праздности, позволяя ветру играть ее пламенеющими волосами. Здесь она совсем другая! Сегодня, на озере, – холмистые, густо застроенные берега теряются в осенней дымке, так что возникает иллюзия дали, простора, – мы, собственно, в первый раз вдвоем. Сознает ли она это? Во всяком случае, здесь не надо считаться с тем, что в любую минуту может появиться Кнобель с пепельницей.
...Задним числом (я снова в камере) безуспешно пытаюсь увидеть ее смеющееся лицо, помню только, что всякий раз, когда она смеялась, я хотел схватить его обеими руками, это лицо, словно дар небес, – хотя дар небес, конечно, руками не схватишь, в него можно только верить, – и всякий раз чувствовал: в ее смехе может расплавиться все на свете! У Юлики, вероятно, было такое же чувство. Не помню, в какой связи она сказала:
– Когда я одна и вспоминаю все, что было, хуже всего, что я не могу смеяться, а уж если смеюсь, то злым, горьким смехом; а потом, вспоминая о том же самом, плачу...
Ветер стихает, и мы, не долго думая, раздеваемся, ныряем в зеленую, прохладную воду, пестрящую солнечными бликами, плаваем вокруг лодки – она качается без руля и ветрил, – бьем ногами по воде, как дети. Потом в лодке вода стекает с нас ручьями, кожа покрыта пупырышками, мы греемся на ласковом солнце, и Юлика говорит:
– Ты худее, чем...
Чем кто? В угоду нашей идиллии не отношу ее замечания к без вести пропавшему Штиллеру, скорее к парижскому господину, о котором она все еще умалчивает, смешно, но к нему я ревную ее меньше, чем к Штиллеру. Вокруг шныряют пароходики, хочешь – не хочешь, надо одеваться, еще не просохнув. Ветер меняется, и на обратном пути я все время иду против ветра, так что едва не опаздываю в тюрьму. Юлика довозит меня на такси... Еще теперь (вечером, на койке) вижу жемчужные капли на ее руках, на алебастрово-бледном лбу и античные завитки мокрых волос на затылке.
P. S. Юлика едет на несколько дней в Париж по делам своей балетной школы. Мне будет скучно без нее!
Видел сон.
Я в мундире Штиллера, вдобавок при ружье и каске. Слышу команду: "На плечо! Смирно! Шагом марш, маааарш!"
Жарко. Почва каменистая, неровная. Начало войны. Твердо знаю, во сне, дату: 3.9 1939 г. Но воспринимаю не как прошлое. Так бывает, когда снится, что снова сидишь на школьной скамье. Слышу голос, пронзительный, нервный. Кто-то сбился с шага, марширует не в ногу. Почему виновник не отзывается? Стоим навытяжку. Лицо полковника бледно от бешенства. "Послушайте, вы, там!" – рявкает он, тыча пальцем в меня, и я слышу, в самом деле слышу, свой голос: "Пулеметчик Штиллер". Смешно, я даже во сне не чувствую себя пулеметчиком Штиллером, однако ору во весь голос: "Пулеметчик Штиллер". У полковника дрожат губы. Он говорит, что в отношении людей моего сорта на войне принимаются особые меры. Понятно? И если начнется война, он со мной (пулеметчиком Штиллером) церемониться не станет. Понятно? Стою навытяжку, ружье на плече, мне понятно, что этот швейцарский полковник по какой-то причине ненавидит Штиллера, мы только что присягнули родине в беспрекословном повиновении, и он вправе меня пристрелить, долго не церемонясь, – отдаст приказ, и точка!
P. S. Мой адвокат, когда я вскользь упоминаю о своем сне, приходит в негодование. Мы говорим о военной службе. Ему мало того, что ради мира (мира между ним и мною) я готов признать, что армия – необходимое зло. Как видно, военная тема священна даже в Швейцарии, и он не намерен терпеть обидных для армии снов. "Ведь наяву, – утверждает он, – столь неподобающие преступные угрозы со стороны швейцарского офицера положительно невозможны! Ручаюсь вам! – говорит он с гордостью швейцарского офицера (он, вероятно, в чине майора). – Ручаюсь!" – настойчиво повторяет он.
Ответил господину Вильфриду Штиллеру, брату без вести пропавшего, – к сожалению, опять не оставив себе копии, – примерно в таком смысле: "Ваше сердечное письмо к пропавшему без вести брату живо тронуло меня, милый господин Штиллер, напомнив о собственной моей матушке, оно взволновало до слез, прошу прощения за то, что так долго не отвечал Вам. Вся моя жизнь небрежность! Меня не обидело, что Вы ни о чем не спрашиваете, напротив, я благодарю Вас за это, как и за Ваше братское приглашение. Я поневоле вспомнил своего брата, которым тоже пренебрегал. Мы с ним редко ссорились, и то ненадолго, но ничто важное, как мне казалось, нас не связывало; мы совершали совместные экскурсии, мирно жили в палатке и молча сидели у костpa, лишь потому что были братьями. Как же случилось, что я и брата упустил? Друзья должны понимать друг друга, чтобы быть друзьями, а братья как-никак братья, и наконец Вы правы, не играет роли, кто я такой – был бы настоящим братом!" В этом смысле...
Последняя новость: американский паспорт, с которым я объездил полсвета, – фальшивый. Разве я не сообщил об этом своему защитнику еще месяц назад? Но откровенничать, как видно, не стоило. В каждом слове есть и правда и фальшь, это и есть суть слова, и тот, кто хочет верить всему или ничему...
Мой прокурор (он вчера возвратился из Понтрезины) не интересуется Мексикой, зато живо интересуется Нью-Йорком, причем все время сбивается с официального тона на дружески-интимный. Он говорит:
– Моя жена была влюблена в Нью-Йорк.
– Вот как? – говорю я.
– Она жила на Риверсайд-Драйв.
– Ага, – говорю я.
– Вы знаете, где это?
– Еще бы, – говорю я.
– Рядом со Сто восьмой улицей, – говорит он.
– Да, – говорю я, – неподалеку от Колумбийского университета.
– Правильно, – говорит он.
– Очень красивое место, – говорю я, – вид на Гудзон, помню, помню... И так далее.
Поначалу я думал, что с помощью этой болтовни он хочет проверить, знаю ли я Нью-Йорк, действительно ли там жил. Экзамен выдержан. Таймс-сквер и Пятая авеню, Рокфеллер-центр, Бродвей, Центральный парк и Бэттери, – мой прокурор, оказывается, видел все это своими глазами, пять лет назад, пробыв неделю в Нью-Йорке.
– А в Рэйнбау-баре вы бывали? – спрашивает он.
Я киваю, даю ему помечтать, а так как я очень ценю мужчин, умеющих мечтать, то не поправляю его. Дело в том, что Рэйнбау-бар, – где мой прокурор, видимо, провел незабываемый вечер, – не самое высокое место в Манхеттене; Эмпайр-Стейт-Билдинг много выше, но я его не перебиваю. Как видно, в жизни моего прокурора это была наивысшая точка: там, после долгих лет разлуки, он вновь встретился с женой. Потом я, со своей стороны, задаю вопрос:
– А на Бауэри вы тоже бывали?
– Где это? – спрашивает он.
– Третья авеню.
– Нет.
Бауэри – некогда голландское название района, теперь туда не заглядывает и полиция – прибежище отверженных в самом сердце Манхеттена. Свернув за мраморный угол у Дворца Правосудия, через сто шагов попадаешь в эту обитель отверженных, потерпевших крушение, спившихся, падших людей, осужденных самою жизнью. Для них и тюрем не требуется. Из Бауэри нет возврата. Летом эти люди лежат в сточных канавах, на мостовой; чтобы пройти по улице, их надо передвинуть, как коня на шахматной доске. Зимой торчат у железной печурки в ночлежном доме, клюют носом, спорят, храпят, дерутся, там воняет сивухой, керосином, немытыми ногами. Однажды я видел там человека, которого никогда не забуду. Я возвращался домой от Блэки, как обычно в три часа ночи, кратчайшим путем, полагая, что в это позднее время не встречу на улице ни души, тем более в такую жестокую стужу. Наверху с грохотом проносились вагоны старой надземки, теплый свет лился из их окон, по улице вихрился мусор, его обнюхивали собаки. Увидев этого типа, я спрятался за железной опорой надземки. На голове у него был черный котелок, какой носят дипломаты, женихи и гангстеры, лицо залито кровью. Кроме котелка на нем был галстук, белая рубашка, черный пиджак – и все; нижняя часть тела – голая, как палец. На серо-лиловых старческих ножках красовались подвязки и башмаки. Видимо, он был пьян, так как ругался, падал, полз по обледенелой мостовой. Промчалась машина с зажженными фарами, слава богу, не задела его. Наконец он нашел свои черные брюки, прислонясь к фонарю, попробовал влезть в них, но упал и опять во весь рост растянулся на мостовой. Конечно, я подумал – не помочь ли ему, но побоялся, еще окажусь замешанным в какое-нибудь темное дело, а этого я не мог себе позволить. Старику удалось засунуть левую ногу в брючину, я мысленно пожелал ему удачи и хотел пойти своей дорогой, но тут, хотя я еще никого не видел, до меня донеслись мужские голоса, в них слышалась ненависть, как видно, относившаяся к этому несчастному... Я тотчас скрылся в спасительной тени опоры; надо мною, грохоча, пронесся поезд надземки. Пытаясь засунуть в брюки вторую ногу, он опять поскользнулся, захрипел и – голый – так и остался лежать на дороге. Ветер угнал его черный котелок. Он не защищался, даже когда его стала обнюхивать собака. Я озяб, дрожал и решил поскорее испариться, перебегая от опоры к опоре. По другой стороне улицы прошли люди и тоже не помогли ему. Известно ведь, чем это пахнет! Доброму самаритянину приходится доказывать, что он не убийца, искать алиби и тому подобное. Я не мог причинить такую неприятность Блэки! Еще квартал, и я сяду в надземку, через двадцать минут буду дома, Блэки, конечно, уже звонила, она всегда желала мне спокойной ночи по телефону. На расстоянии старик казался узлом черных лохмотьев, единственным предметом, который еще не унес свирепый ветер. Вдруг рядом со мною возник какой-то субъект и молча положил руку мне на плечо, – небритый, плешивый, красные рыбьи глаза, а впрочем, довольно симпатичный, он попросил сигарету. И огня. Удовольствовавшись этим, он оставил меня в покое, зашагал вниз по авеню, увидел черный узел на мостовой, подошел к нему – а я-то не решался – и побрел дальше. Наверху опять прогрохотала надземка. Наконец и я отважился подойти к пьяному, который больше не двигался. Он лежал на животе, лиловый от стужи, его бесцветные волосы были в крови. Я увидел рану на затылке, потряс его, поднял его руку; он был мертв. Его лицо привело меня в ужас, я бросился наутек, не заявил в полицию, хотя это был мой отец.
– Ваш отец?
Мой прокурор улыбается. Он этому не верит, как не верит и тому, что я убил свою жену. Будто недослыша, он переспрашивает:
– Ваш отец?
– Мой отчим, – говорю я. – Разница небольшая.
Прокурор, хоть и не верит мне, все же приятнее, чем мой защитник, он не возмущается тем, что наши понятия об истине не совпадают, не приходит в негодование. Закуривая сигарету, он говорит:
– В таких кварталах моя жена, конечно, не бывала.
Вечно он со своей женой.
– А Файр-Айленд вы знаете?
– Да, – говорю я, – а что?
– Жена говорит, что там очень красиво, как и вообще в окрестностях Нью-Йорка.
– Да, красивые окрестности.
– К сожалению, у жены не было своей машины, – поясняет он, – но насколько я знаю, она часто бывала за городом с друзьями.
– Там это очень принято, – говорю я.
– А у вас была машина?
– У меня? – смеюсь я. – Нет!
Мои слова почему-то успокаивают, радуют, ободряют его, избавляют от неприятной мысли – какой именно, я понять не могу.
– Нет, – повторяю я, – машины у меня не было. Я все лето проездил на машине бедняги Дика: он был болен.
Но эти слова его почему-то уже не радуют, хотя я чувствую, что мои загородные прогулки живо его интересуют. Спору нет, летом Нью-Йорк невыносим, и каждый, у кого есть хоть какая-нибудь возможность, в свободное время стремится вон из города.
По воскресным дням сотни, тысячи машин, по три в ряд, катят через Вашингтонский мост за город – армия горожан, жаждущая природы. А природа уже давно тут как тут. По обе стороны дороги озера, зеленые перелески, леса – не причесанные под гребенку, а привольно растущие леса, широкие поля и ни единого здания, загляденье, рай земной, но – есть одно маленькое "но" – все это видишь мимоездом. В потоке сверкающих машин все придерживаются предписанной скорости: сорок – шестьдесят миль в час, нельзя взять да и остановиться, чтобы понюхать сосновую шишку. Съехать на обочину можно лишь в случае поломки, иначе нарушишь непрерывность потока машин, а если кто-нибудь, здорово живешь, съедет с проезжей части, то будет платить штраф. Итак, вперед, все время вперед! Дороги превосходны, они плавно вьются по мирному холмистому краю, полному зеленой тишины, ах, если бы еще можно было вылезть из машины, сам Жан-Жак Руссо не мог бы мечтать о большей естественности. Правда, есть и съезды, решенные весьма остроумно, – можно отделиться от потока и, не подвергаясь смертельной опасности, без столкновений, без сигналов, по петляющим арабескам выбраться на боковую дорогу, ведущую к населенному пункту, к аэропорту или к промышленному центру. Но мы ищем природу. Значит, назад, на конвейер! Через два, три часа я обычно начинаю нервничать. Но так как все остальные катят и катят вперед, то я льщу себя надеждой, что рано или поздно будет достигнута цель, оправдывающая беспрерывную езду. Природа, как сказано, рядом, но видит око, да зуб неймет, она как цветной фильм проносится мимо со своими лесами и поросшими камышом озерами. Рядом с нами катит "нэш" с квакающим громкоговорителем – репортаж бейсбольного матча, мы пытаемся обогнать эту машину, что в конце концов нам и удается. Теперь рядом с нами "форд", и мы слушаем Седьмую симфонию Бетховена, в данный момент нам тоже ненужную, я, например, хочу знать только одно – куда приведет эта гонка. Возможно ли, что мы прокатаемся так все воскресенье? Не исключено. Часа через три, только для того чтобы вылезти из машины, мы сворачиваем к так называемому Пикник-кемпу. Вносим умеренную плату за вход в Природу, которая состоит из пасторального озера, большой лужайки, где играют в бейсбол, и леса, с великолепными деревьями. В остальном это сверкающая стоянка для машин, между машинами гамаки, столики, очаги, в которых можно разводить огонь, репродукторы – всё наготове и все включено в плату за въезд. В одной из машин вижу молодую даму, читающую иллюстрированный журнал – "How to enjoy life" 1; она не составляет исключения, многие предпочитают оставаться в удобных машинах. Кемпинг очень большой, и мы наконец находим довольно крутой склон – тут нет машин, а значит, нет и людей, ибо что делать человеку там, где не смогла пройти его машина? Плату здесь взимают не зря: в лесу – корзинки для мусора, фонтанчики питьевой воды, качели для детей под присмотром специальной няни, – и все за те же деньги. Домик, где продают кока-кола, и отхожее место оформлены в виде романтического блокгауза, что вполне отвечает общим вкусам и общим потребностям. Пункт Скорой помощи, если кто вдруг обрежет палец, телефон, чтобы ни на секунду не терять связи с городом, образцовая заправочная станция, – здесь имеется все, и все это среди вполне настоящей, в общем-то нетронутой природы, среди девственных просторов. Мы пытаемся идти по этим девственным просторам, что возможно, но нелегко: тропинок здесь попросту нет, чистое везенье, если отыщешь узкую боковую дорогу, где можно поставить машину у обочины. Обнимающаяся парочка созерцает озеро и кувшинки, но сидит не на берегу, а в машине, здесь так принято; их радио играет очень тихо, и мы вскоре почти перестаем его слышать. Еще несколько шагов – и оказываешься в тишине первозданного леса, а вокруг порхают мотыльки. Вполне возможно, что ты первый человек, ступивший на эту землю, на берегах озера ни тропинки, ни сходен, ни намека на человеческое жилье, на протяжении многих километров – один-единственный рыболов. Завидев нас, он сразу подходит, садится рядом, вступает в разговор и продолжает удить уже здесь, только бы быть на людях. В четыре часа дня возобновляется утреннее катание, но в обратном направлении и гораздо медленнее – Нью-Йорк собирает миллионы своих обитателей, заторов не избежать, Жарко. Ждешь и потеешь, ждешь и стараешься обогнать другие машины; и все повторяется: ползешь шагом, снова нормальная скорость, потом снова затор. Впереди видишь змею из четырехсот – пятисот машин, сверкающих на солнце, а вверху, над колонной попавших в пробку, кружат вертолеты, оповещая, какие дороги менее загружены. Проходит три, или четыре, или пять часов, и вот мы снова в Нью-Йорке, измученные, но счастливые, мы можем принять душ, хоть от него мало толку, мы счастливы, что можем сменить рубашку, счастливы, что можем пойти в прохладное кино, в театр. Даже в полночь жарко, как в пекарне, а океан обволакивает влагой мерцающий огнями город. О сне при открытых окнах не приходится и мечтать. Шум машин, тихое повизгивание покрышек не дает покою, пока не примешь снотворное. Машины, день и ночь машины...