Текст книги "Штиллер"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
– Да, – сказал он наконец. – Вот так оно и было.
– А теперь?
Неправда, что Юлика злорадно улыбнулась или вообще улыбнулась. Штиллеру снова что-то пригрезилось. Кстати, не мог же он ожидать, что бедная Юлика зальется слезами оттого, что он лишился своей Сибиллы. Чего он опять ждал от Юлики? Она сдувала снежинки с верблюжьего одеяла, вот и все, а в сухом заявлении Штиллера, что с Юликой, как-никак законной женой, он тоже покончил после разрыва с Сибиллой, не видела логической связи. Штиллер снова сидел на перилах, почти все время глядя на вьюгу, словно он беседовал с призрачными деревьями, словно весь пыл его слов относился не к данной минуте, не к данному месту, не к бедной Юлике; слова его звучали как давно уже заготовленные в глухом одиночестве формулы, которые он нанизывал безотносительно к тому, что было на самом деле, решительно и жестоко, чем жесточе, тем лучше, как бы по чужому велению. Впрочем, он, может быть, сам себе это велел по пути в Давос или в кабачке за блюдом улиток. Неумолимый мужской приказ. Юлика слушала, не в силах избавиться от странного чувства: кто заставляет тебя нести эту жестокую чепуху, славный мой Штиллер, ты ведь не такой! Он был жесток, как несчастный палач, который видит свою жертву и не вправе дать волю жалости, потому что тогда не сможет привести приговор в исполнение, – вот почему Штиллер не смотрел на Юлику, вот почему уставился на вьюгу, на серые лиственницы. И чем больше он говорил, тем яснее Юлика чувствовала: все это не так, мой славный Штиллер, все обстоит совсем по-другому!.. Штиллер говорил без конца.
– Если бы не это поражение в Испании, – сказал он, – если бы я встретился с тобой, чувствуя себя настоящим, полноценным человеком, я давно ушел бы от тебя, Юлика; наверно, сразу же после первого поцелуя, и мы оба избегли бы нашего несчастного брака. Понимаешь, Юлика, что самое горькое: нам следовало знать наперед, что ничего у нас не получится. И сигналов на нашем пути было достаточно, не хватало только смелости их увидеть. Сегодня я все понимаю. Вероятно, я никогда не любил тебя по-настоящему. Я был влюблен в твою холодность и хрупкость, в твое молчание. Мне хотелось помочь тебе обрести голос, разгадать тебя. Неисполнимая задача! Я вообразил, что нужен тебе. Твоя постоянная усталость, твоя томно-осенняя бледность, твое слабое здоровье... Подсознательно я нуждался в женщине, которую надо оберегать, чтобы самому казаться тем более сильным. Мне надо было завести себе обыкновенную любовницу, понимаешь, Юлика, простую здоровую девушку, которая хочет, чтобы ее обнимали, и сама может обнять тебя, но нет, такой я боялся. Я вообще всего боялся! Ты была для меня как бы пробным камнем. И потому я не мог от тебя уйти. Научить тебя радости – непосильная задача! С моей стороны это было чистым безумием. Я стремился научить тебя радости, а сделал тебя больной, да оно и понятно. Стоит ли быть здоровой с таким мужем; и вот страх, что я тебя сделал несчастной, приковывал меня крепче, чем счастье, которое ты могла бы мне дать.
Один раз Юлика его перебила:
– Почему ты сказал – поражение в Испании?
Ответа не последовало.
– Чувствовала ли ты это? Еще бы! Все было так ясно. С первого же вечера ты влюбилась в мой тайный страх. Это тебе нравилось, моя дорогая, – мужчина, который не может, как все, подойти и обнять тебя, а дрожит от страха, запуганный, надломленный человек, который постоянно хочет в чем-то оправдаться, проверить себя, мужчина с нечистой совестью, идиот, который винит только себя, если что-нибудь не клеится. Разве я не отвечал всегда и за все, даже за погоду? Так и вижу, Юлика, как ты протягиваешь к небу руку, но смотришь не на небо, а на меня. "Ну вот и дождь пошел!" – говоришь ты. И мне нравился этот твой взгляд.
Юлика больше его не перебивала.
– Разве не так?! Почему все эти годы ты не ходила к врачу? Ты не лежала бы на этой унылой веранде, Юлика. Почему ты не хотела быть здоровой женщиной? Нелепо, но это так... Ты не хотела быть здоровой. Ты считала, что я недостаточно тебя люблю, если я радовался, что у тебя нормальная температура. Это сердило тебя. Вспомни бессчетные вечера, когда ты уходила к себе в комнату, ложилась, только чтобы мы не забыли подумать или сказать: "Бедняжка Юлика!" – только бы не ставили тебя на одну доску с другими здоровыми женщинами, этого ты до смерти боялась! Конечно, у тебя были трудные утомительные репетиции, а мне легко было рассуждать – велика ли важность мое ваянье, ведь никакого значения не имело, работаю я или нет, все равно я жил без всяких забот, как паша, а твою работу, я понимаю, глупо было сравнивать с работой других женщин, даже таких, как твоя подруга – педиатр, нелепой и жестокой была бы самая мысль, что кто-нибудь может сравниться с тобой в хрупкой нежности! Твое требование, чтобы тебя лелеяли, щадили (все без исключения), было бесстыдно. И как все к тебе подлаживались, не только твой идиот, а даже те, кто не был в тебя влюблен, один бог знает, почему они тоже чувствовали себя виноватыми, извинялись перед тобой, и если тебе случалось задремать в обществе, потому что разговор шел не о балете, все находили, что ты самоотверженная женщина, укрывали тебя, чтобы ты не озябла, ведь ты не умела сама с себе позаботиться, – сплошные самаритяне. Все начинали говорить шепотом, все знали, что у Юлики завтра утром трудная репетиция! И все они, да и я сам, оказывали тебе дурную услугу, Юлика. И если я так и не мог постичь, почему ты не способна приготовить моим друзьям хотя бы мучную похлебку, неправ был, разумеется, я, ведь свою жену надо принимать такой, какой ее сотворил господь бог. А я всякий раз забывал, какая ты хрупкая, как ты нуждаешься в том, чтобы тебя берегли и лелеяли. Но не успеют мои друзья уйти, ты берешь себя в руки и, падая с ног от усталости, идешь на кухню согреть молочка для Фоксли! Потому что Фоксли это ты!
Штиллер, однажды заговорив, наговорил еще невесть чего, и всё мелочные придирки, пустяки! Юлика только диву давалась.
– Ты, как всегда, помалкиваешь, – сказал он, – считаешь себя олицетворением любви и жертвенности. Знаю. Но я считаю тебя олицетворением нарциссизма. И прежде всего – высокомерия. Я падал перед тобой на колени. Я плакал перед тобой, Юлика, как при известных обстоятельствах мужчины плачут порою, я стыдился, каялся, а ты прощала, неустанно прощала меня. Это правда, но ты ни минуты не испытывала при этом потрясенья, не задумывалась над тем, что, может быть, и ты меня губишь, ты ни разу не дрогнула. Да и зачем? Ты страстотерпица, это знают все наши знакомые, ты – благородное создание, ты не кричишь, не упрекаешь меня, нет, я сам должен был себя упрекать. Ты ни разу не снизошла до упреков, не замарала себя. Но постарайся вспомнить! Избавила ли ты меня хоть раз от укоров совести? Нет, ты только прощала. И этим подтверждала, что я упрекаю себя не напрасно. В прощении женщин есть нечто инфернальное, но тебе это чуждо, моя дорогая, тебе чуждо все. А я чувствительный, как мимоза, – страдал и мог погибнуть не хуже чем от туберкулеза... Я говорю, говорю, Юлика, а ты сдуваешь снежинки с одеяла!
Штиллер не унимался.
– Я иной раз спрашивал себя, почему, собственно, за все эти годы я ни разу не вскочил, не надавал тебе пощечин? Я убежден, что это моя ошибка, теперь уже неисправимая. Пощечина избавила бы нас от множества неприятностей. Например, от твоей злополучной поездки в Ландкварт. Ты, конечно, знала заранее, что где-нибудь в пути свалишься от припадка удушья, но тебя это не остановило, но тебе было все равно, лишь бы обеспечить мне угрызения совести! Ты ошиблась. Но вот что страшно: я все же виновен, правда, совсем в другом смысле, что ты теперь лежишь здесь, в санатории. Однако прощать меня уже незачем. Я часто думаю: если бы я не решил проверять на тебе свою мужественность, если бы у тебя не возникла идея сковать меня своей болезненностью – мы либо по-людски любили бы друг друга, либо разошлись бы по-людски в разные стороны. Встретить бы тебе тогда мужчину со спокойной, чистой совестью, уравновешенного и терпеливого... Мужчину, которого можно завоевать, удержать простой нормальной любовью, – кто знает, дорогая моя Юлика, возможно, ты была бы здорова, навсегда здорова.
Штиллер замолчал.
– А теперь? – спросила она.
Штиллер молча глядел на нее.
– Так вот какой ты меня видишь! – сказала Юлика. – Ты выдумал меня, создал себе мой образ, готовый, законченный образ – и конец! Другой – я чувствую это – ты просто не желаешь меня видеть, не так ли? – Штиллер закурил сигарету. – За последнее время я тоже многое передумала, – сказала Юлика. Она продолжала сдувать снежинки с верблюжьего одеяла и теперь, когда говорила сама. – Заповедь недаром гласит: "Не сотвори себе кумира!" Кумир, которого ты сотворил, – грех! То, чего ты добиваешься сейчас своими разговорами, – это антипод любви. Не знаю, поймешь ли ты меня? Когда любишь человека, оставляешь ему всевозможные лазейки, несмотря на недоброе прошлое все снова и снова удивляешься: до чего же он сложен, до чего многообразен, как не похож на тот, раз навсегда выдуманный образ, какой ты сотворил из меня. Могу только сказать – я не такая! Ты всегда уговариваешь себя, что-нибудь внушаешь себе, но прошу тебя, не создавай себе готового образа твоей Юлики. Вот и все, что я могу тебе сказать. Штиллер продолжал курить.
– Где ты набралась этих идей? – спросил он только. Пожалуй, с ним не стоило больше говорить, он слушал только себя. Он прибыл из Понтрезины с несокрушимым намерением положить всему конец. – Любовь, – усмехнулся он, давай лучше не говорить о нашей любви и о верности тоже. Ты, вероятно, давно бросила бы меня, Юлика, случаев у тебя было достаточно, одного тебе не хватало – уверенности, что ты сможешь удержать настоящего мужчину. Будем откровенны! Относительная наша верность была вызвана страхом неудачи, поражения с другим партнером, и только. Не будем обманываться! Теперь и между нами все кончено. Я думаю, Юлика, мы видимся в последний раз.
Юлика плакала.
– Противно только, – сухо сказал Штиллер, – что этому надо было случиться именно здесь, в санатории. Пока, говорит врач, перелома в твоей болезни еще не видно. Но может быть, Юлика, для тебя лучше, что с этого дня ты будешь знать, знать наверняка, что твоя болезнь больше не производит на меня впечатления. Можешь считать меня подлецом. Знаешь, Юлика, втайне, в душе я действительно всегда упрекал тебя в чем-нибудь, но смехотворно деликатничал с тобою, ведь мне постоянно приходилось заглаживать что-нибудь, помалкивать, понимаешь ли, и кажется, теперь вот я впервые стою перед тобой и не злюсь на тебя. Теперь я знаю, что не ты мешала мне жить. Слава богу, наконец-то я это знаю! Твои слезы, Юлика, – угроза, которая больше не действует на меня. Все мы должны умереть.
Тогда Юлика сказала:
– Я хочу остаться одна.
Штиллер еще немного постоял около ее постели, швырнул сигарету за окно – руки в карманах плаща, немного смущенный. А потом, словно Юлика уже лежала в гробу, коснулся губами ее лба, не стал дожидаться, пока она выпростает руку, и торопливо удалился с ее зимней веранды... С тех пор (говорит Юлика) для нее он пропал без вести. В городе Штиллера видели еще в декабре. Только после какого-то вернисажа с последующей ночной попойкой он исчез и для остальных, сперва как-то незаметно, не вдруг, но потом мало-помалу было замечено, что Штиллера нет в кафе и прочих местах, где он обычно бывал. И когда кто-нибудь из знакомых вскользь спрашивал о нем, другой пожимал плечами. Лишь в конце января кто-то, как видно, обеспокоенный тем, что мастерская Штиллера постоянно закрыта, заявил в полицию; полиция начала с безрезультатного обыска, но еще и сегодня – шесть, даже почти семь лет спустя – ей известно не более, чем было известно тогда.
Третья тетрадь
Вчера поездка в швейцарский цейхгауз для осмотра амуниции без вести пропавшего гражданина этой страны. Долгое ожидание в бараке.
– Курить воспрещается!
Я присел на узле со швейцарскими штанами.
– Вы что, не можете постоять?
Пахнет кожей, камфарой, лошадьми из соседней конюшни. Только чтобы что-нибудь сказать, спрашиваю у молодого, несколько смущенного лейтенанта в до блеска начищенных сапогах, которому это ожидание не менее тягостно:
– У вас в Швейцарии все еще есть кавалерия?
– Нет, – кратко отвечает он.
Наконец приносят пакет со старым обмундированием без вести пропавшего воина, приказывают мне развязать его. Мне не следовало этого делать, конечно же, нет, учтивость утверждает их во мнении, что они могут поступать со мной, как им заблагорассудится, то есть как поступали со Штиллером. Раскрываю потертый и какой-то нелепый ранец – имущество пулеметчика Штиллера вываливается на пол, и, конечно же, я должен его собрать.
– Господа, какое отношение это имеет ко мне?
– Действуйте!
Обслуживающие цейхгауз солдаты, два швейцарца, оба ожиревшие, бледные оттого, что вечно дышат камфарой, возмещают нехватку воинской выправки брюзгливо-лающим тоном. Обращаясь ко мне, никак меня не называют. Они разглядывают на свет – в бараке, кстати, полутемно, потому что за окном льет дождь, – шинель защитного цвета, потом смотрят на молодого лейтенанта, добросовестно исследующего ее, и ждут – когда же я приду в ужас.
– Вот! Вы что, не видите, э?!
Дыры, проеденные тараканами, целый млечный путь тараканьих дыр. Я щупаю сукно и говорю:
– Материя-то и без дыр промокает!
Они смотрят на меня так, словно я коммунист, только потому, что сказал им правду. Я щупаю дождевик молодого офицера, он стоит рядом – молчаливый наблюдатель.
– Вот эта материя – что надо!
Затем мне велят заглянуть в ствол швейцарской винтовки. Заставляют заглянуть. Странно, но я подчиняюсь. Почему, собственно? Смотрю в дуло чужой винтовки, как в подзорную трубу, но не вижу ничего, кроме дырочки, заполненной серым светом. И снова они ждут, что я, осознав свою вину, рухну на цементный пол. Они приставляют к стволу маленькое зеркальце.
– Теперь видите?!
Вижу ржавчину, но не спрашиваю, сколько стоит швейцарская винтовка. Лекция молодого офицера – из вежливости я не перебиваю его – меня не заинтересовывает. Приобретать швейцарскую винтовку я не собираюсь. Револьвер, пожалуй, или автомат, но зачем мне винтовка, длинная, как трость для прогулок? Молодой лейтенант, как видно, растерян – может быть, принимает меня за специалиста, и все время повторяет:
– Это вы, конечно, и сами знаете!
Только из чувства долга, словно и он держит экзамен перед солдатами из цейхгауза, лейтенант все же дает объяснения, хотя чувствует себя при этом неловко, он хочет доказать – так, по крайней мере, мне кажется, – что и ему доступны иные, возвышенные интересы, но здесь, на вещевом складе, он может проявить это лишь изредка, задумчиво глядя в окно, за которым как из ведра хлещет дождь, – а тем временем оба солдата, которые смотрят на меня с возрастающей злобой, не смущаясь моим равнодушием и откровенной безучастностью, выкладывают на стол все, что, по их мнению, требуется для ведения войны, а именно: две щетки, один несессер, катушку ниток защитного цвета, мыло, пасту для чистки кожи, положенное количество пуговиц – каждая со швейцарским крестом, – котелок, фляжку (затычке не следовало бы так вонять), шнурки для ботинок, кисточку для бритья в футляре, стальной шлем, так называемый галстук, штык в ножнах и, наконец, три иголки, которым безответственный Штиллер тоже позволил заржаветь, короче говоря – весь стол завален вещами. Я не без удивления смотрю на них, хоть рук из карманов не вынимаю.
– Не буду читать вам лекций, – говорит молодой лейтенант. – Вы сами отлично знаете, что несете персональную ответственность за причиненные казне убытки.
– Я?! – смеюсь я. – Как так?
– А кто ж еще?
Мне не дают и рта раскрыть. Ко всему приходится надеть мундир их без вести пропавшего воина. Мне не дают рта раскрыть, в этом и заключается их власть, а я, к собственному изумлению, подчиняюсь, хотя и не сразу. Им не приходит в голову подержать мундир, помочь мне, когда я не нахожу застежку у воротника, я только и слышу: "Действуйте! А ну поживей!" Безобидное мое замечание, что человек в таком мундире устанет еще до встречи с врагом, не принимается во внимание. Меня поворачивают, как манекен.
– Вы похудели, – заявляет молодой лейтенант, который видит меня первый раз в жизни. – На вас все болтается.
Тем временем один солдатик вытаскивает из стенного шкафа другой мундир и бросает мне.
– Примерьте-ка этот!
– Зачем? – Вместо ответа я получаю мундир другого размера и вдобавок выслушиваю лекцию молодого офицера о том, что до сорока восьми лет я числюсь в ландсвере, в запасе швейцарской армии, до шестидесяти – остаюсь военнообязанным, разумеется, с правом выезда за границу, но предварительно я должен испросить отпуск, сняться с учета в своем военном округе (нет человека, который не состоял бы на учете в военном округе!). Как указано в военном билете – солдатская амуниция, доверенная швейцарцу, во время отпуска, разумеется, не должна валяться на чердаке, ее следует сдать в цейхгауз, дабы служащие сего учреждения охраняли ее от моли, далее – по прибытии за границу мне следовало непременно отметиться в посольстве своей страны, дабы я по-прежнему мог выплачивать военный налог, засим, при переезде, вновь получить отметку посольства...
– Господин лейтенант, – говорю я, – при всем уважении к швейцарским законам!.. Но что касается меня...
Мне не дают договорить. Три человека преследуют единственную цель: Штиллер должен быть готов к выступлению в поход. Я вынужден примерить походные сапоги, товар, надо сказать, безупречного качества. И не только примерить; молодой лейтенант говорит:
– Желательно, чтобы вам было в них удобно.
Ну что тут поделаешь!
Под конец они и вовсе свирепеют. Требуют, чтоб я расписался в получении винтовки и походных сапог. Порядок есть порядок, вполне понятно. Беру у молодого лейтенанта – столь очевидно жаждущего более возвышенной деятельности – авторучку и подписываюсь на формуляре: "Уайт, Джеймс Ларкин, Нью-Мексико, США".
– Уайт?! Как так Уайт?!
Я возвратил ему ручку.
– My name is White 1.
Они переглядываются.
– Значит, вы не пулеметчик Штиллер? – спрашивает молодой лейтенант и смотрит на подпись, услужливо поставленную мною. Он укоризненно покачивает головой, глядя на цейхгаузских солдат. Они, со своей стороны, тоже не виноваты. Просто к ним направили данного человека, вот и все. Кто? Почему? Пытаюсь уточнить.
– Есть подозрение, – говорю я, – что пропавший без вести господин – я. Но это лишь подозрение...
Не могут же они снаряжать меня, основываясь на каких-то подозрениях! Лейтенант разъясняет это обоим солдатам, и мне приходится снять сапоги, теперь, когда мне в них так удобно.
– Черт побери! – бранятся служащие. – Почему вы сразу не сказали?
Учитывая их ярость – к счастью, они вымещают ее на шлеме и солдатском котелке, – я не оправдываюсь. Поделом им, не дали мне рта раскрыть. Вполне понятно, что они злятся. Теперь мне запрещено касаться чего бы то ни было ружья, походных сапог, которые под конец так мне понравились; им пришлось собственноручно уложить все в ранец. Я только сказал: "Sorry!" 2 Но молодой лейтенант чувствует себя неловко, ему хочется еще минутку поболтать со мной. Америка живо его интересует. Он снова извиняется. Ему очень неприятно, что в Швейцарии так обошлись с американцем, и он почтительно козыряет мне. Я тоже прикладываю руку к берету, и два надзирателя в тюремной машине, видевшие учтивость молодого лейтенанта, встречают меня вежливее, чем обычно, можно подумать, что они рассчитывают на чаевые. Один из них распахивает серую дверь с решетчатым окошечком, покуда другой дает мне закурить, не хватает только, чтобы они осведомились, куда меня везти.
1 Моя фамилия Уайт (англ.).
2 Весьма сожалею! (англ.)
Вильфрид Штиллер, брат пропавшего, очень огорчен тем, что я не ответил на его братское послание. Сделаю это на досуге.
Сегодня воскресенье. Кнобель приходит ко мне в штатском, в белой рубахе и при галстуке, послушать, как я совершил свое четвертое убийство. Мне сейчас не до того. Но ничего не поделаешь, придется что-нибудь рассказать.
– Это было в Техасе, – говорю я. – Когда я работал ковбоем.
– И ковбоем вы тоже были?!
– Еще бы!
– Цорт побери!
Итак, я рассказываю, как однажды солнечным утром в прерии, когда мне наскучили ковбойские будни, я на своем коне заехал дальше, чем следовало. Ехал я погруженный в размышления (какого рода были эти размышления, моего слушателя не интересует), без определенной цели. Потом пустил коня рысью. Часов через пять, почти не оглядываясь назад, я добрался до красных скал, которые всегда видел только издалека, на горизонте равнины; соскочив со своего вороного, я привязал его к низкорослому дубку и стал карабкаться выше, прельщенный все более широким видом, открывавшимся на лежавшую за мной бескрайнюю равнину – зеленоватый и серебристо-серый океан суши. Стоял знойный гудящий полдень, изнемогая от жажды, я пустился на поиск источника, но тщетно, потому что почва здесь карстовая, и вдруг – когда, с трудом передвигаясь в своих сапогах, я пробирался сквозь заросли сухого, покрытого колючками кустарника, – передо мной возник провал, вернее, расщелина в скале, похожая на пасть акулы, но гигантская и черная, как ночь. Мои товарищи никогда не рассказывали мне про расщелину. Я по чистой случайности набрел на эти врата, видные в гористой чащобе, лишь когда к ним подойдешь почти вплотную. Может быть, там есть вода! Внутри царила мертвая тишина, и я никогда не забуду, как из любопытства сделал первые два-три шага и стал спускаться в темную пасть, осторожно, цепляясь за последние кустики; вытянув шею, я заглянул в зияющую глубину, полную мрака. Никто не заставлял меня лезть в эту пещеру, но у меня от нее дух захватывало, сделанное открытие не давало мне покоя. Я задел сапогом камень, он отскочил и, подпрыгивая, кувырком покатился вниз – отзвук падения звучал, звучал, раздавался все глуше, все дальше, не переставая звучать, пока я – ковбой! – не побледнел. Я не знал, слышу ли я еще или мне только кажется, что я еще слышу, как падает этот камень. Я задыхался от волнения, но совладал с собой и не пустился наутек. Теперь я слышал только стук собственного сердца, кругом стояла мертвая тишина. Я громко крикнул: "Хелло?" – и, объятый безрассудным страхом, словно это был не мой голос, словно мне угрожает опасность попасть в лапы дракона, подгоняемый эхом, стал продираться сквозь колючие заросли вверх, к солнцу. А когда вылез, сам над собой посмеялся. Вернее, хотел посмеяться. Ибо здесь светило полуденное солнце, я слышал мирное знакомое жужжание насекомых, слышал, как шепчутся на ветру длинные стебли трав, видел бескрайнюю техасскую равнину – необозримый океан суши; в ту пору я видел его каждый день. Но мне было неуютно, как будто я все еще слышал падение камня.
Уже наступила ночь, когда я вернулся на ранчо. Я отделался дерзкой ложью. О своей пещере я не сказал ни слова, даже Джиму – моему лучшему другу, который спал рядом со мной, он дергал мой гамак, хотел во что бы то ни стало узнать, где же я в самом деле проболтался весь день, но я не стал портить ему его сладкую зависть – пусть думает, что в этой безлюдной равнине (месяцами мы видели здесь только мужчин, коней и стада) я встретил не слишком строгую девушку. В знак дружеского сочувствия и самой искренней зависти Джим двинул меня в бок. О пещере, как сказано, я умолчал.
Работы на ранчо было полно, а рабочих рук мало, вдобавок один из нас заболел. Две недели пришлось мне ждать следующего свободного дня.
На рассвете (сделав большой крюк, чтобы никто не напал на мой след) я верхом направился к своей пещере, захватив с собою фонарь, чтобы проникнуть в ее темь; я был готов ко всему, кроме того, что вообще не найду этой пещеры. Было уже далеко за полдень, а я все еще лазил вниз и вверх по холмам, быть может, рядом со входом, быть может, за милю от входа, потому что всюду были одинаковые холмы, одинаковые лощины, одинаковый чертополох, кактусы и агавы. А где-то между ними проклятая поросль ядовитых дубков. Изнемогая, отчаявшись, так и не найдя пещеры, поскакал я обратно, не сомневаясь, что в этой пещере зарыт сказочный клад – может быть, золото, добыча, некогда захваченная вторгнувшимися испанцами, а позднее утерянная; разве не здесь пролегал путь знаменитых искателей приключений – Васкеса Коронадо и Кабеса де Вака? Самое меньшее, я мог рассчитывать на исторические ценности, но, скорей всего, и на изумруды, алмазы и рубины индейцев – клад вымершего племени. Даже трезво рассуждая, я мог надеяться на все, что угодно. Вечером, когда я укладывался в свой гамак, Джим, конечно, скалил зубы над моей усталостью и над моим молчанием. "Как же ее зовут?" – спросил он. Я сказал: "Хейзл", – и повернулся на другой бок.
Неделя шла за неделей.
Моя пещера в скалах стала истинным наваждением, наяву найти я ее не мог, хоть и не раз отправлялся верхом в ту местность, вооружившись фонарем и лассо, набив один карман продовольствием, другой – карбидом; в глубине души я сам перестал верить в свое открытие, когда однажды вечером – уже смеркалось, и давно пора было возвращаться домой – я увидел целую тучу летучих мышей. Казалось, они подымаются с земли – миллионы летучих мышей... Они вылетали из моей пещеры!..
С фонарем и лассо – при восхождении альпинисты набрасывают лассо на зубчатые скалы – я без особого труда добрался до первого подземного зала, он был огромен. Хотя сумерки сгустились, я успел рассмотреть, что размером он не меньше собора Парижской богоматери. Кроме летучих мышей на скалах, слабо освещенных моим фонарем, кроме осколков разбитой посуды, я не нашел ничего. Должно быть, когда-то верхняя пещера и вправду служила убежищем индейцам. Прогуливаясь по этому подземному храму, я мало-помалу перестал чувствовать страх. Кое-где в стенах я обнаружил щели, а за ними – как бы маленькие часовенки, но дракона с пылающими глазами, извергающего пламень и серу, конечно, не встретил. Я уже гордился открытием замечательной пещеры, но был и слегка разочарован – с тайной было покончено. Как вдруг – никогда не забуду этого мгновения! – свет фонаря был поглощен тьмой откуда-то снизу. Я едва дышал от испуга, у моих ног зияла бездна, я не смел шелохнуться; иными словами, под ногами у меня не стало почвы. Я взглянул наверх, надеясь увидеть расселину, в которую проникал дневной свет, но тем временем и на земле наступила ночь. Я увидел две звезды, две слабо мерцающие искры, в бесконечной дали, а вблизи – нагромождение черных скал; вспомнив, как катился тот камень, вспомнив отзвук его падения из далеких глубин, я не смел повернуть обратно. Каждый шаг, казалось мне, был шагом в пропасть. Я встал на колени, привязал фонарь к лассо, спустил бледный луч в грозную черную бездну, желая измерить ее глубину. Лассо болталось в пустоте. Но понемногу я уже сказал, что стоял на коленях у самого края пропасти и слышал биение своего сердца, – внизу обрисовалась новая огромная пещера. Эта не походила на Нотр-Дам, она была похожа на сон, на иной, внезапно возникший мир, где нет ни скал, ни летучих мышей, – сказочный мир, где высились сотни, тысячи сверкающих сталактитовых колонн. Так вот что я открыл! Опытный скалолаз мог бы спуститься в эту сказку. Но как вернуться оттуда? Я знал: если сейчас пойду обратно, я буду каяться и страдать всю свою жизнь. Дух приключений пересилил страх. Я начал спускаться. Очень осторожно, сосредоточенно (но не думая о возвращении), ценой величайших усилий, весь в ссадинах, после безрассудно смелого прыжка я достиг наконец причудливой бездны. Отсюда уже не было видно звезд. Для меня все полностью зависело от света фонаря. Хотя я очень волновался, действовал я, себе на удивление, весьма разумно, сделал копотью фонаря мету на скале, там, где мне надо будет карабкаться обратно, и на пятне копоти написал огромную цифру "1", словно кто-то обучал меня этому приему. Только тогда я огляделся по сторонам. За лучом фонаря брел я по манившему меня лабиринту, счастливый, что достиг желанной цели, но боясь, что буду проклят за любопытство, погибну, никогда больше не увижу солнца, звезд, которые только что видел, ни даже бледной луны, никогда не буду носиться верхом по прерии, вдыхая запах трав, никогда не увижу человека, никто и никогда меня не услышит. Я крикнул: "Hallo!" – потом: "How are you?" 1 – но здесь не было даже эха. Через каждые десять шагов я делал меты копотью фонаря. Наверху, на земле, думал я, скоро наступит утро. Я решил проверить, найду ли место выхода – скалу, помеченную номером "1", годятся ли мои опознавательные знаки. Они годились. Но пока я нашел мету "1", я весь вспотел, а в пещере, надо сказать, было холодно. Я озяб, это заставляло меня двигаться, все время предпринимать что-то новое, у меня было легко на душе, словно я держал в руках нить Ариадны; я полез еще дальше, глубже, вниз, машинально соблюдая осторожность (ни разу не забыл поставить мету), сердце у меня сжималось, когда я слышал свои спотыкающиеся шаги, как бы говорившие о необъятности мрака в недрах земли, о тайнах, неведомых человеку. Был ли мой фонарь первым источником света, проникшим в сказку, озарившим эти подземные залы и сверкающие колонны? У меня за спиной, едва покинутая моим фонарем, снова смыкалась тьма, не видно ни зги, нельзя даже угадать, что осталось там позади – чернота скал или чернота пустоты. Что-то капало в мертвой тишине тысячелетий. Куда же меня влечет? Должно быть, я просто хотел добраться до последней пещеры, чтобы больше некуда было идти, – туда, где кончается неизвестность, где камень, потревоженный моими шагами, не рухнет в еще более глубокие бездны. Но так далеко я не ушел. Скелет человека, внезапно выхваченный из тьмы светом фонаря, привел меня в такой ужас, что я закричал, бросился было бежать, но споткнулся, разбил стекло фонаря, до крови поранил лицо. Сознание, что я в ловушке, что я, как и мой предшественник, никогда не выберусь из нее и мне останется только выбирать: погибнуть от голода или повеситься на собственном лассо, – обессилило мою душу и тело, я должен был сесть, слизывал теплую кровь, струившуюся по лицу, призывал на помощь остатки разума, убеждал себя, что скелет, лежавший в освещенном круге, – все же не мой скелет. Но я не считался с временем, позабыл, что запас горючего в моем фонаре ограничен, и, возможно (сейчас я в этом уверен), тот скелет оказался моим спасением. Я думал лишь о том, как выйти отсюда. Был ли человек, увидевший до меня эти пещеры, индейцем или белым – не знаю. У меня не хватило времени продолжить розыски останков, которые ответили бы на этот вопрос. Я добрался к выходу только в сумерки. Солнце догорало за стаей летучих мышей, шнырявших взад и вперед. Наверху, на земле, все было по-прежнему, как будто ничего не случилось. Мой конь ржал, измученный жаждой. Я растянулся на теплой земле, весь измазанный кровью и серым песком, и решил перекусить. Боясь умереть голодной смертью, как, наверное, умер мой предшественник там, внизу, я до сих пор не прикоснулся к еде, которую захватил с собой, уезжая с ранчо. Прогорклая баранина (на ранчо она уже не лезла в глотку) здесь показалась мне даром божьим. Хотя уже смеркалось, небо было еще светлым, но мой фонарь продолжал гореть, – думалось, если я погашу его – погаснет все: луна, которая как раз поднялась над лиловой долиной, и звезды над прерией, и даже солнце, уже повисшее по ту сторону гор над океаном и теперь освещавшее Китай.