Текст книги "Книга для таких, как я"
Автор книги: Макс Фрай
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Неправильный ответ карается смертью
В полдень в пятницу 20 июля 1714 года рухнул самый красивый мост в Перу и сбросил в пропасть пятерых путников, – с этой фразы начинается роман Торнтона Уайлдера «Мост короля Людовика Святого». Один из героев романа, францисканский монах брат Юнипер, чья страсть к познанию оказалась сильнее набожности, задает себе почти неизбежный в подобных случаях вопрос: Почему эти пятеро? Он полагает, будто решение задачи поможет ему понять некий божественный план, согласно которому устроена Вселенная. Ему кажется, что пробил час на земле доказать – с цифрами в руках доказать – ту веру, которая так ярко и волнующе жила в нем.
Далее мы знакомимся с жизнеописаниями пятерых людей, погибших на мосту. Лукавый автор рассказывает читателю куда больше, чем смог бы выведать его герой, самоотверженный маленький священник, алчущий запретных познаний. Читателю то и дело кажется, что уж он-то сейчас разгадает загадку, над которой тщетно бился брат Юнипер.
Ответ, разумеется, существует. Он прост, но невыразим, почти непереводим на язык слов. Руна Eihwaz, символизирующая не только физическую смерть, но и символическое умирание посвященного во время обряда инициации, и встречу со своими самыми глубокими и потаенными страхами, и умирание человеческих отношений, могла бы стать эпиграфом к роману и облегчить его дешифровку.
Итак, почему эти пятеро?
Брат Юнипер не был знаком с руническими традициями и переоценивал значение цифр и таблиц, а также возможности своего пытливого разума. Понятно, что он потерпел неудачу: надежда набрести на правильный ответ погибла под лавиной биографических подробностей в самом начале его расследования.
Пятерых путников, погибших на мосту Людовика Святого в пятницу 20 июля 1714 года, объединяло одно: прежняя жизнь для них уже закончилась, новая только-только обещала начаться. Физическая смерть стала всего лишь объемной иллюстрацией к смерти символической, сакральной, истинной, которая для каждого из этих людей была уже позади.
Это – не единственно верный ответ на вопрос брата Юнипера, это всего лишь МОЙ ответ. «Правильного» ответа, вроде тех, что имеются в конце всякого школьного учебника математики, автор вообще не дает. Каждый читатель волен найти свое собственное решение или вовсе отказаться от поисков. Неправильный ответ, очевидно, карается смертью – по крайней мере, маленький рыжий францисканец был сожжен на костре вместе с книгой, которую написал.
До последнего мгновения брат Юнипер пытался отыскать в своей жизни ту закономерность, которая ускользнула от него в пяти других жизнях. Не отыскал. Потому что взор его был устремлен то в небо, то в «дерзновенные» таблицы, где каждая душа оценивалась по десятибалльной шкале. А ответ мог прийти лишь (цитирую Антонена Арто) из той пустоты, в которую наше вечное невежество заставляет нас поместить корни истины.
2000 г.
Еще раз об Иуде
Предательство Иуды Искариота – один из самых эмоциональных (а потому постоянно требующих переосмысления) библейских сюжетов. Неудивительно, что литераторы обращались, обращаются и (к гадалке не ходи) будут обращаться к этой теме: одни – прельстившись отчетливостью и недвусмысленностью метафоры, другие – не избежав счастливого искушения в который раз по-своему пересказать древний миф.
Моя версия – не интеллектуальная игра, а порождение смертельной усталости и вечной занятости. Именно поэтому она имеет право на существование: увы, усталость и занятость – более традиционные условия человеческого бытия, нежели блаженная праздность, побуждающая к построению изящных спекуляций. Так вот, я полагаю, что на самом деле предательства Иуды никто не заметил.
Незадолго до известного исторического события все были очень заняты как это всегда случается накануне центрального мероприятия большого проекта. Иисус готовился к распятию и вознесению, апостолы томились тревожными, но возвышенными предчувствиями, власти Иерусалима тщились принять стратегически верное политическое решение, римские власти надували щеки и экспериментировали в области производства хороших мин при плохой игре. Иуда со своим предательством (чем бы оно ни было мотивировано) только мешал занятым людям заниматься делом. Ужас, да?
Очевидно (отнюдь не я первый это подметил), что с точки зрения здравого смысла предательство Иуды – поступок непрактичный, избыточный, никому не нужный и даже нелепый: Иисуса знал в лицо весь Иерусалим, и не требовалось быть Филиппом Марлоу, чтобы проследить за его перемещениями по городу. В чем, собственно, состояло «предательство»? В том, что Иуда осознал себя предателем, а потом позиционировался в качестве такового в глазах иерусалимской общественности?
Забавно думать, что Иуда наверняка отчаянно рефлексировал по поводу своего "чудовищного поступка" (потенциальная способность совершить предательство подразумевает сложную натуру). Можно лишь попытаться представить себе всю глубину и драматизм его внутренних монологов: безграничные способности человеческого существа к самооправданию вызывают у меня почти неподдельное восхищение и искреннее научное любопытство. Еще забавнее представить себе, что творилось в душе бедняги Иуды, когда он начал понимать, что его предательства никто не заметил (воображение услужливо подсказывает мне, что он краем уха услышал вопрос одного из стражников, обращенный к коллеге: "А что здесь делает этот странный парень?" – "Да кто его знает: крутится весь день под ногами…").
Самоубийство – не только (и не столько) смертный грех, сколько способ обратить на себя внимание окружающих. Многие истерики почти случайно поплатились жизнью за нерасторопность своих домочадцев. Согласно моей версии, самоубийство Иуды – один из таких случаев, возможно, самый типичный. Несколько дней он бегал по Иерусалиму, с замиранием сердца рассказывал приятелям и незнакомцам о своей подлости, пускал пьяную слезу по трактирам. От него досадливо отмахивались: его откровения не совпадали с медиа-ожиданиями населения. Тогда… Ну, в общем, и так все понятно.
Самое замечательное (для сотрудников и постоянных читателей газет вроде МК в этом не будет ничего неожиданного) – после того, как Иуда повесился, на него, наконец, обратили внимание. Припомнили его невнятные попытки что-то растолковать о каком-то загадочном «предательстве». Городские власти провели расследование. Наличные деньги, обнаруженные на теле самоубийцы, породили легенду о 30 сребрениках, живучую, как все простые и циничные версии.
Мы – «небогочеловеки» (писать следует именно так, одним словом), кризисные менеджеры собственных жизней (поскольку любая человеческая жизнь сама по себе – сплошь непрерывный затяжной кризис). На бегу мы отмахиваемся от очередного Иуды, который лезет к нам со своим утомительным, пошлым, неостроумным предательством: "Потом, потом, старик, не до тебя сейчас". Мы не склонны драматизировать происходящее, даже когда нас ведут распинать: подумаешь, нормальная рабочая ситуация.
Борхес пишет: Бог повелел быть равнодушию. Вот именно.
1999 г.
Парфюмер
Флакон первый
Состав: восприятие, одиночество, ксенофобия
Роман Патрика Зюскинда «Парфюмер» я медленно, с удовольствием перечитывал во время всеобщих зимних каникул, когда мир остановился, застыл в сладкой гуще праздничных дней, как залитый медом муравейник. Роман (всего-то около трехсот страниц карманного формата) оказался слишком велик, чтобы втиснуть разговор о нем в одно эссе, поэтому я разлил его по трем разным флаконам, подражая современным коллегам Гренуя, которые любят выпускать новые ароматы сразу «линиями», акцентируя сходство основы и различие нюансов.
В глазах рядового образованного читателя (на которого, собственно говоря, и ориентирован роман) Жан-Батист Гренуй – монстр, урод, чудовище (добавить по вкусу, нужное подчеркнуть). Для меня же, варвара, взирающего на сокровищницы мировой литературы не только с восхищением вечного неофита, но и по-хозяйски сверяя высоту притолок с собственным ростом, образ Гренуя – в первую очередь повод в очередной раз проанализировать необходимое и достаточное условие абсолютного человеческого одиночества: несовпадение индивидуального восприятия мира с общепринятыми нормами. Отсюда отсутствие языковых средств для адекватного общения – при том, что в распоряжении Гренуя тот же словарный запас, что и у его современников. Возможности восприятия Жан-Батиста Гренуя значительно превышают лексические возможности. Более того, его индивидуальная система символов как бы вовсе не существует для окружающих.
Образ «чудовища» Гренуя умело и достоверно очерчен несколькими штрихами: уникальное обоняние, сверхъестественная живучесть, несгибаемое упорство в достижении поставленной цели, невероятно интенсивная внутренняя жизнь при внешней покорной флегматичности и… ничего человеческого, кроме непривлекательной (зато неброской) внешности. Ничего – даже запаха. Обладай Гренуй хоть каким-то мостиком, связывающим его с человечеством, можно было бы смело заключить, что именно из такого теста пекутся стоики, подвижники и герои, и оставить его в покое (впрочем, в этом случае он и не был бы главным действующим лицом ЭТОГО романа). Однако даже намека на возможность возвести такого рода мост нет и быть не может: обостренное восприятие Гренуя стало непреодолимым препятствием между ним и прочими людьми. Фигурально выражаясь, подобное одиночество должно быть знакомо аквариумной рыбке, которая не может передать странным существам, то и дело подсыпающим ей корм, свои знания о девяти тысячах семистах пятидесяти трех свойствах воды (и к тому же твердо знает, что сей предмет, составляющий, возможно, единственный смысл ее бытия, им совершенно неинтересен).
Только не надо толковать о "гении и злодействе" применительно к «Парфюмеру» Зюскинда. И «гений», и «злодейство» – обязательные, но второстепенные смысловые фигуры в личной «лингвистической» драме Жан-Батиста Гренуя. Человек намертво привязан к языку, потребность в непрерывном диалоге держит нас на коротком поводке. Гренуй – дважды чужак в мире людей, его косноязычие фатально: обязательный в человеческом обществе язык слов слишком беден, чтобы позволить ему хотя бы начать переговоры; с другой стороны, природа загадочным образом лишила его возможности сойти за «своего» на сенсорном уровне. От него не пахнет человеком. Этим все сказано.
Отсутствие общего языка (точнее, обоюдно приемлемой системы символов) – одна из первопричин ксенофобии. Забавно (трагикомично), что в романе Зюскинда ксенофобией одержимы обе стороны: и сам Гренуй, и окружающие его люди. Кормилица, даже за повышенную плату отказавшаяся держать у себя мальчика, младенца, который "ничем не пахнет"; патер Террье, в панике отправивший младенца на другой конец города, чтобы больше никогда его не видеть; дети в сиротском приюте, которые пытались его удавить… Их жалкого, зачаточного (по сравнению с восприимчивым носом Гренуя, конечно) обоняния вполне хватало, чтобы учуять чужака. В таком случае степень ксенофобии повзрослевшего Гренуя может лишь отдаленно вообразить тот, кому доводилось проехаться в битком набитом, плотно закупоренном пригородном автобусе в разгар летнего полудня (мне, увы, доводилось, и не раз; боюсь, что именно этот опыт делает мое сопереживание Греную особенно острым).
Чудовищный эксперимент парфюмера Гренуя (Зюскинд трактует его как стремление изгоя ЗАСТАВИТЬ людей полюбить себя) представляется мне попыткой гения заставить мир выучить ЕГО ЯЗЫК. Причем попыткой удавшейся. Другое дело, что он не захотел (не смог?) воспользоваться плодами своей победы. Почему? Ответ прост: отвращение. Не забывайте, ксенофобия была обоюдной. Впрочем, эта тема заслуживает отдельного разговора.
Флакон второй
Состав: обладание, отвращение, немощь
Мы заключили, что Жан-Батисту Греную было абсолютно нечего сказать людям. Если завтра ученые научатся расшифровывать язык насекомых и дадут возможность представителям армии домашних тараканов завязать беседу с человечеством, тараканы, скорее всего, промолчат, не в силах найти хоть одну общую тему для беседы (или разразятся бессмысленными проклятиями, если они не столь бесстрастны, как мне представляется)… Сходная логика в юности мешала мне поверить в возможность какого бы то ни было диалога между людьми и инопланетянами; вдумчивое чтение научно-фантастических романов какого угодно качества лишь усугубляло сомнения.
Но, в отличие от инопланетян или того же таракана, Гренуй обладал внешним сходством с людьми и мощным инстинктом собственника. Очень человеческим инстинктом, одним из основных, хотя его проявления в случае Гренуя, конечно, отличаются известной эксцентричностью: неистовая жажда обладания для существа, в чьей картине мира единственной ценностью являются эфемерные ароматы, – почти неразрешимая проблема (когда он сам решил, что она неразрешима, он начал умирать и вернулся к жизни, лишь убедившись, что выход существует). Со временем Гренуй не только справился с этой проблемой, но и научился манипулировать присвоенными ароматами. И (если бы он захотел) манипуляции эти могли бы завести далеко и самого экспериментатора, и его подопытных. Но он не захотел. Потому что…
Для имитации этого человеческого запаха – пусть недостаточной, по его мнению, но вполне достаточной, чтобы обмануть других – Гренуй подобрал самые незаметные ингредиенты в мастерской Рунеля.
Горстку кошачьего дерьма, еще довольно свежего, он нашел за порогом ведущей во двор двери. Он взял его пол-ложечки и положил в смеситель с несколькими каплями уксуса и толченой соли. Под столом он обнаружил кусочек сыра величиной с ноготь большого пальца, явно оставшийся от какой-то трапезы Рунеля. Сыр был уже достаточно старый, начал разлагаться и источал пронзительно-острый запах. С крышки бочонка с сардинами, стоявшего в задней части лавки, он соскреб нечто, пахнувшее рыбными потрохами, перемешал это с тухлым яйцом и касторкой, нашатырем, мускатом, жженым рогом и пригоревшей свиной шкваркой. К этому он добавил довольно большое количество цибетина, разбавил эти ужасные приправы спиртом, дал настояться и профильтровал во вторую бутылку. Запах смеси был чудовищен. Она воняла клоакой, разложением, гнилью, а когда взмах веера примешивал к этому испарению чистый воздух, возникало впечатление, что вы стоите в жаркий летний день в Париже на пересечении улиц О-Фер и Ленжери, где сливаются запахи рыбных рядов, Кладбища Невинных и переполненных домов1.
"Отвращение" – вот еще одно кодовое слово в описании бытия Гренуя. Он был счастлив только в течение семи лет, проведенных в полном одиночестве на вершине вулкана Плон-дю-Канталь. Докучливые, агрессивные, алчные, тупые, назойливо пахнущие существа остались где-то далеко, вне его восприятия. Одиночество для Гренуя – не просто символ свободы, оно и есть свобода. Которой, не премину заметить, он не сумел воспользоваться.
Семь лет, проведенные в бесконечных грезах, в непрерывных мечтах о собственном величии и великолепии, – в этом смысле Гренуй, который "ушел от людей единственно для собственного удовольствия, лишь для того, чтобы быть близко к самому себе", похож на тех, от кого бежал. А растранжирив свое одиночество, он вернулся к людям, отвращение к которым было одним из самых сильных его чувств. Эксгибиционизм – неотъемлемая часть человеческой природы. Самому заядлому мизантропу требуется хоть какое-то окружение: публика, которой можно демонстрировать свои «достижения». Однако Гренуй был слишком искренним человеконенавистником, чтобы не отшатнуться от толпы, одуревшей от созданного им аромата.
Эта своеобразная разновидность душевной немощи, не позволяющая воспользоваться результатами упорного, неистового труда, роднит маньяка Гренуя с многими историческими и литературными персонажами (особенно, кстати сказать, с Мартином Иденом, которым на последнем отрезке его пути тоже руководило исключительно отвращение).
Смерть Гренуя столь же чудовищна, сколь чудовищна была его жизнь. Но мерзость подробностей удивительно гармонично сочетается с кощунственно прекрасной цитатой. Не следует забывать, что Зюскинд писал в первую очередь для европейского читателя, по большей части имеющего хотя бы минимальный опыт участия в католических церковных обрядах. На последнем выдохе автор недвусмысленно дает понять, что нищие с Кладбища Невинных, сожравшие Гренуя, восприняли свой каннибализм именно как причастие, "впервые совершили нечто из любви".
В некотором роде эти существа решили для себя проблему обладания любимым существом – не так изощренно, как делал это съеденный ими Гренуй, но все же… Круг, можно сказать, замкнулся.
Флакон третий
Состав: несколько разных смертей
Коллекцию разновидностей поганых способов умереть, собранную мною на страницах романа Патрика Зюскинда, я намеренно приберег "на сладкое". Коллекция эта весьма наглядна, вполне самодостаточна и вряд ли нуждается в дополнительных комментариях. Она открывается казнью матери Гренуя на Гревской площади (сомневаюсь, что ограниченные способности этого жалкого существа в области конструирования цепочек причинно-следственной связи позволили ей осознать, что именно с ней происходит и почему так случилось) и увенчивается феерической кончиной самого Гренуя, сожранного возлюбившими его бродягами.
Страницы «Парфюмера» кишат великолепными образцами человеческой глупости, низости и уродства (сам Гренуй на этом фоне выглядит – вопреки или согласно авторской воле, не знаю – почти невинным свихнувшимся ангелом). Неудивительно, что перечень смертей, к которым Зюскинд (не без известного удовольствия, я полагаю) приговорил своих героев, куда более поучителен, чем вялотекущие страдания персонажей дантова «Ада». Возможно, особенно поучительна (и трагикомична) смерть мадам Гайар, женщины, которая душой умерла еще в детстве и (вероятно, отчасти по этой причине) была озабочена исключительно тщательной подготовкой к смерти. Мадам Гайар хотела позволить себе частную смерть и всю жизнь положила на достижение одной-единственной цели: позволить себе помереть дома, а не околевать в Отель-Дьё, как ее муж.
…В 1797 году – ей тогда было под девяносто – она потеряла все свое скопленное по крохам, нажитое тяжким вековым трудом имущество и ютилась в крошечной меблированной каморке на улице Кокий. И только теперь, с десяти-, с двадцатилетним опозданием, подошла смерть – она пришла к ней в образе опухоли, болезнь схватила мадам за горло, лишила ее сначала аппетита, потом голоса, так что она не могла возразить ни слова, когда ее отправляли в богадельню Отель-Дьё. Там ее поместили в ту самую залу, битком набитую сотнями умирающих людей, где некогда умер ее муж, сунули в общую кровать к пятерым другим совершенно посторонним старухам (они лежали, тесно прижатые телами друг к другу) и оставили там на три недели принародно умирать. Потом ее зашили в мешок, в четыре часа утра вместе с пятьюдесятью другими трупами швырнули на телегу и под тонкий перезвон колокольчика отвезли на новое кладбище в Кламар, что находится в миле от городских ворот, и там уложили на вечный покой в братской могиле под толстым слоем негашеной извести1.
Следующей жертвой не Гренуя, – однообразные смерти многочисленных жертв его маниакального стремления к обладанию идеальным ароматом вряд ли достойны пристального внимания, – а так называемого "неотвратимого рока" (когда речь идет о книге, "неотвратимым роком" является, разумеется, автор текста) стал ювелир Бальдини – живое воплощение столь популярного в среде хомосапиенсов самообмана, самообольщения и самодовольства. Перед смертью он (человек, как большинство его современников, искренне верующий) в очередной раз отложил посещение храма ради "более важных" дел. Метафора прозрачна как диетический бульон.
…Ночью произошла небольшая катастрофа, каковая спустя приличествующее случаю время дала повод королю издать приказ о постепенном сносе всех домов на всех мостах города Парижа; без видимой причины обвалился мост Менял – с западной стороны между третьей и четвертой опорой. Два дома обрушились в реку так стремительно и внезапно, что никого из обитателей нельзя было спасти. К счастью, погибло всего два человека, а именно Джузеппе Бальдини и его жена Тереза1.
Трагифарс достигает апогея, когда речь заходит о «подвижнической» гибели маркиза де ла Тайад-Эспинасса, изобретателя и пропагандиста "теории флюидов". Эта метафора не менее прозрачна, чем прочие; от себя же добавлю, что маркиз – единственный экспонат этой коллекции, который вызывает у меня не отвращение, но сочувствие. И теория у него была дурацкая, и умер он, что греха таить, глупо, и последователи его выглядят полными идиотами… Но, по крайней мере, в его существовании присутствовало некоторое (пусть тщеславное) вдохновение, а последние минуты отмечены суматошной, но искренней экзальтацией.
Этот ученый муж, стоявший на пороге старости, приказал доставить себя на вершину высотой 2800 метров и там в течение трех недель подвергнуть воздействию самого настоящего, самого свежего витального воздуха, дабы, как он объявил во всеуслышание, точно к Рождеству снова спуститься вниз в качестве крепкого двадцатилетнего юноши.
Адепты сдались уже сразу за Верне, последним человеческим поселением у подножия ужасной горы. Однако маркиза ничто не могло остановить. На ледяном холоде он сбросил с себя одежду и, исторгая громкие вопли ликования, начал восхождение один. Последнее воспоминание о нем – это его силуэт с экстатически воздетыми к небу руками, исчезающий с песней в снежной буре2.
Заканчиваю ворошить эту коллекцию литературных смертей со странным ощущением: в истории, известной читателям под названием «Парфюмер», действовал не один гениальный маньяк, а два. В то время как Жан-Батист Гренуй безжалостно потрошил молодые тела прекрасных незнакомок, чтобы извлечь из них божественный аромат любви, Патрик Зюскинд столь же безжалостно уничтожал и препарировал человеческий мусор.
Я не стану фальшиво резюмировать, что автор превзошел своего героя в этом странном марафоне от «гения» к «злодейству»: живому человеку нелегко соревноваться с литературным персонажем. Но для живого человека Зюскинд действовал безупречно: воздействие жестокого обаяния его прозы на читательскую аудиторию уже прошло "полевые испытания" и не может не быть признанным максимально эффективным.
P. S.
Вот уже неделю (ровно столько времени прошло с того момента, когда я принялся абсорбировать ароматы "Парфюмера") меня преследует маниакальное желание написать одну-единственную фразу: "Художник, который не способен обнаружить Жан-Батиста Гренуя в сумерках собственной личности, или врет, или не является художником".
Написал.
Теперь все.
1999 г.