Текст книги "Как жаль, что так поздно, Париж!"
Автор книги: Магда Алексеева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Конспект романа
«Ева одна в 76 лет имела 15 любовников».
Я и теперь, спустя годы, все так же смеюсь над этой нелепой фразой. Ее придумал Митя, чтобы запомнить номер Надиного телефона. Номера тогда были шестизначные и начинались с букв. Е1-76-15.
Номер и сейчас прежний. Всё изменилось, а номер остался. Впрочем, и номер изменился. Никакой Евы – просто 261…
Я набираю этот номер и вижу, как Надя снимает трубку, снимает осторожно, боится, что разъединят. Она всегда этого боится и, когда в трубке начинает трещать, испуганно говорит: «Что-то с телефоном, сейчас разъединят».
Мы живем в разных городах, связанные одной жизнью, и средство этой связи – телефон, потому что письма я давно разучилась писать. Как и все вокруг. Как и Тамаз.
– Ты писем от меня не жди, я их писать не умею, – сказал он.
Я это помню и писем не жду. Я жду, что он приедет. Когда на работе меня зовут к телефону, я вздрагиваю: вдруг это он? Уже приехал и звонит с аэродрома или из гостиницы.
– Здравствуй, – говорит он, – я здесь, ты рада?
– Здравствуй, – говорит он, – я приехал. Ты меня не забыла?
– Здравствуй…
Тысячу раз я прокручиваю этот разговор. Я никогда не знала, что умею ждать.
– Ты ведь ждать не умеешь, – говорит мне Надя. – Тебе вынь да положь!
Я жду и жду. Было лето, потом осень, и вот уже зима. Идет снег.
– Идет снег, – говорю я мужу, подойдя утром к балконной двери. – Как плохо, уже зима.
– Почему плохо? – спрашивает он.
Как объяснить? Как объяснить всё, что объяснить нельзя?
– Не люблю зиму, – говорю я и иду на кухню готовить завтрак.
Надо завтракать, надо ехать на работу, надо натягивать сапоги, надо говорить: привет! как дела? – надо улыбаться, улыбаться, улыбаться, чтобы не заплакать.
Надю я знаю всю жизнь, мужа – полжизни. Тамаза – два месяца. В детстве мы с Надей и Митей ходили в немецкую группу. Людмила Ивановна, наша немка, не разрешала в своем присутствии говорить по-русски и поощряла ябед. Со всех ног мы бежали к ней, чтобы торжествующе крикнуть: Митя spricht russisch! Сконфуженного Митю наказывали, но жалости это ни в ком не вызывало. Удивительно, как мы не выросли мерзавцами, спрягая немецкие глаголы!
Иногда втроем – Митя, Надя и я – мы вспоминаем всякие смешные подробности того далекого времени. Но это бывает редко, мы редко видимся. Они живут в Москве, я – в Ленинграде. Но и там, в Москве, они видятся не чаще, разве что когда я приезжаю.
Я люблю приезжать в Москву. Особенно зимой. Самое лучшее время в Москве – зима. После летней бестолочи, потных и пыльных вокзалов, оголтелых очередей, после осенней изморози и слякоти вдруг возникает в какой-то день тишина высоких сугробов, и где-нибудь на Басманной поскрипывает снег под ногами, и синие тени ложатся на белые деревья в Милютинском саду.
Ничего этого, впрочем, уже нет. Нет сугробов, нет тишины, нет Милютинского сада. Скоро это станет таким же далеким воспоминанием, как немецкая группа в довоенном детстве.
Перед войной
На Моховой
Три мальчика в немецкой группе
Прилежно ловят клецки в супе…
Это – Межиров. Я теперь все время читаю Межирова, он из той жизни, которая была в Батуми.
…Когда начался ливень, настоящий тропический ливень, Межиров сказал: вот вы и застряли у меня. Мы говорили о стихах (Надя даже ввязалась в спор), о стихах и о Батуми.
– Вы не в первый раз в Батуми?
– Что вы! Я жил здесь подолгу. Есть какая-то загадка в этом городе.
Я знала какая, но промолчала. Просто здесь ощущаешь движение времени. В других местах этого не ощущаешь так явственно.
Когда мы вышли, ливень еще продолжался, по улицам неслись потоки воды, машины не ехали – плыли, и в таком виде – с волос течет, платье прилипло – я предстала перед Тамазом.
– Вот что бывает, когда ты вздумаешь променять меня на Межирова, – смеялся он.
Интересно, что сказал бы Митя, расскажи я ему про Батуми. Он решил бы, что я сошла с ума.
* * *
Зима. В самом деле зима. Крупные редкие снежинки опускаются на тротуар и не тают. Я хочу, чтобы приехала Надя. С Надей я могу говорить про Батуми. Она была со мной и все знает и не думает, что я сошла с ума, то есть, конечно, сошла с ума, но так и нужно было, и прекрасно, что было.
– Прекрасно, что это было, – говорит Надя.
Меня в этой фразе не устраивает слово «было». Я хочу, чтобы было и есть. И вот тогда она говорит:
– Не сходи с ума.
От Петроградской до Литейного автобус идет по лучшим в мире местам. Вдоль Лебяжьей канавки, мимо Летнего сада, Михайловского замка. Мимо дома графини Фикельмон, где, если верить Нащокину, Пушкин был счастлив одной зимней ночью…
Теперь в этом доме Институт культуры и вечерами окна его светятся мертвенным светом люминесцентных ламп. Но сейчас, днем, когда идет снег, ничто здесь не кажется измененным.
Разве это время проходит? Это мы проходим.
Как верно сказано, как безысходно и печально.
Автобус идет по лучшим в мире местам, но мне это не помогает. Иногда помогает, а сегодня – нет. Сегодня началась зима, может, поэтому. Лето кончилось. Осенью оно еще было, а сейчас кончилось. Длинное лето, в которое так много произошло.
– Я несправедлив, но прав, – сказал Тамаз.
Мы ехали в машине, было поздно, я понимала, что ему надо домой, его ждут, а мы ехали в Махинджаури.
– Тебе надо домой.
– Надо. Но я хочу быть здесь. Там – долг, здесь – душа. Я несправедлив, но прав.
Я закрыла глаза, чтобы лучше понять происходящее. Четыре для назад я не знала, что этот человек есть на свете.
Несправедлив, но прав…
Он умел брать на себя все заботы мира. Вот что было удивительно. Почему я говорю «было»?
– Три тысячи верст ничего не значат, – сказал он мне, прощаясь. – Я не расстаюсь с тобой.
Автобус медленно тащится мимо освещенных окон бывшего дома Фикельмон. Час пик. Я возвращаюсь домой. На сегодня – всё. Если он приедет, то уже только завтра. Я свободна до завтра. Я пуста, как кошелек, из которого вытрясли мелочь.
Двадцать лет назад я приехала в этот город насовсем. Тогда, впрочем, ничего не казалось «насовсем». Насовсем уезжаю из Москвы? Да вы что! Оказалось, насовсем. В Москве на вокзале меня провожала уйма народа, и я помню, как одна из моих подруг сердилась, что я ни на кого не обращаю внимания, а только на чемодан, у которого оторвали ручку.
– Она не сможет элегантно выйти к мужу из вагона, это же ужас! – хохотали вокруг.
Какая ерунда занимала – ручка! – и никакой мысли не было, что все в последний раз, в последний раз. Казалось, ну что особенного – Ленинград, ночь пути. А вышло – другая жизнь. Вог почему я не верю в то, что три тысячи верст ничего не значат. Они значат все, потому что ничего на свете нельзя обратить вспять.
Разве время проходит? Это мы проходим, чтобы не возвращаться.
Между прочим, с Межировым тогда в Батуми мы разговаривали в день смерти Симонова. Это и было поводом для встречи: редакция поручила Бокерии попросить у Межирова отклик на смерть Симонова, а мы увязались с ней.
– Я не так уж близко знал его, – рассказывал Межиров. – Но однажды мы вместе ехали с какого-то банкета, и он вдруг сказал, что, если перестанет быть мужчиной, немедленно покончит с собой. Меня тогда поразило, с какой страстной убежденностью это прозвучало…
* * *
Да будем мы к своим друзьям пристрастны!
Да будем думать, что они прекрасны!
Терять их страшно, бог не приведи!
Б. Ахмадулина
Назад, назад в 1982-й год, в тот день, когда на Тверском бульваре в машине Лены Брусковой изумляюсь превратностям судьбы, толкнувшей меня к «Московскому роману».
Но ничего бы и не произошло, если бы не мои прекрасные друзья. Вот уж на что мне везло и везет всю жизнь!
Сколько замечательных людей встретилось мне! Всех и не перечислить. И хоть считается, что только в юности человек обзаводится друзьями, вряд ли это так уж верно. С Нелей Пляцковской мы, например, подружились чуть ли не в пятьдесят лет, а сейчас нельзя и представить себе жизнь без ее заинтересованного участия. Еще мы связаны общей памятью о Наташе Крымовой, нашей любовью к ней.
О некоторых своих друзьях я написала в журнале «Невский, 70». Его несколько лет выпускал Союз журналистов стараниями Гали Кряжевских и Лены Шарковой (она-то и придумала обратить адрес в название), потом уже подключились мы с Мариной, тогда еще Гусевой. Там я придумала рубрику «Столичный гость» и написала о Брусковой, Руденко, о Боре Тархове…
Спасите наши души!
Мы были бы раздавлены жизнью,
если бы не были добры друг к другу…
Генрих Гмайнер
Царское Село было, как известно, сначала переименовано в Детское Село, а потом – в город Пушкин. Как это ни удивительно, его второе название может вскоре вновь оказаться актуальным: дело в том, что именно здесь начнется строительство Детской деревни – SOS, третьей в России. Первая успешно работает в подмосковном Томилине, недавно приняла маленьких сирот новая деревня в Лаврово под Орлом, а в 2000 году должна открыться «наша» деревня.
Давайте уберем кавычки в слове НАША! Давайте будем считать своей обязанностью участвовать в информационной поддержке этого благородного проекта. Но прежде познакомимся с самой идеей и с людьми, продвигающими ее в жизнь и тем спасающими детские израненные души.
Герман Гмайнер, Хельмут Кутин и Елена Брускова
Герман Гмайнер, великий австрийский гуманист, родился в 1919 году в Австрии, в крестьянской семье. После Второй мировой войны, оставившей сиротами тысячи детей, он, сам еще в раннем детстве потерявший мать, задумал создать для обездоленного ребенка настоящий Дом детства, да не один, а целую деревню таких Домов! В тирольском местечке Имст и появилась эта первая деревня-SOS Kinderdorf.
Вспоминая первые годы, Гмайнер писал: «Моя идея Киндердорфа находила мало поддержки у людей, к которым я вначале обращался, скорее всего, потому, что это было в послевоенные времена, когда нужда достигла своего пика. И вот мне тогда пришла в голову мысль привлечь к моей идее население. И как только я обратился сначала к тирольцам, а потом ко всем австрийцам, произошло чудо. Откликнулись люди, которым самим не хватало на жизнь… Сначала откликнулись бедные, потом пенсионеры и рабочие. Позже – обычные горожане и богатые. Последние были самыми сдержанными, но и они жертвовали – иногда даже много – особенно после того, как убеждались, что мы действительно хотим делать добро».
Гмайнеровская модель помощи детям получила мировое признание: в ста тридцати странах действуют сейчас Детские деревни, опекаемые международной благотворительной организацией «SOS-Киндердорф Интернациональ». После смерти Германа Гмайнера в 1986 году к рулю этой организации встал воспитанник и соратник Гмайнера Хельмут Кутин. Он вырос в Имсте, в той первой деревне, созданной Гмайнером, и с детства впитал идеи и принципы великого своего учителя.
А на российскую землю эти идеи впервые привезла журналист Елена Брускова. Она услышала о Германе Гмайнере в Австрии, куда на дипломатическую работу был направлен ее муж Владимир Сергеевич Брусков.
Какое счастье быть живым!
Володя Брусков из тех московских мальчишек, что ушли на войну восемнадцатилетними. А ему даже и восемнадцати не исполнилось, и в одном из первых своих боев он был так страшно ранен, что этого на всю его жизнь хватило. «Я мог погибнуть в сорок первом. Значит, все остальные годы – мне в подарок», – говорил он незадолго до смерти.
Все меньше и меньше на земле людей из этого поколения. Хлебнувшие лиха, они умели быть великодушными, добрыми, щедрыми, потому что, в отличие от многих, знали, какое это счастье – быть живым!
Именно таким был Володя Брусков. Таким, наверное, был и Герман Гмайнер. Защищая детей, он защищал жизнь.
Когда в Австрии Брусковы впервые услышали о Kinderdorf, их поразила сама система устройства сиротских учреждений, ничего общего не имеющая с обычными нашими детскими домами. Ребенка должна окружать доброта – вот какой принцип исповедовал Гмайнер. Только доброта научит маленького человека радоваться жизни, ценить жизнь и стать в дальнейшем строителем, а не разрушителем мира.
Об Австрии или – плохо, или – ничего
Лена Брускова пришла в «Комсомолку» еще при Алексее Аджубее. Потом был Юрий Воронов, потом Борис Панкин. Славу знаменитым редакторам приносили знаменитые журналисты: Песков, Руденко, Голованов, Брускова, младший Аграновский… Уехав вслед за мужем за границу, Лена стала собственным корреспондентом газеты в Австрии. Но что у нас тогда писали об Австрии (Америке, Германии, Испании…)? Или – плохо, или – ничего. И надо было быть Брусковой, чтобы, ни на что особенно не надеясь, все же изучить этот опыт – поехать в Детскую деревню, посмотреть в счастливые детские глаза, познакомиться с педагогами, психологами…
Что может человек
Несколько лет ей не удавалось рассказать об этом в советской прессе, и ни в каком самом волшебном сне невозможно было представить, что пройдут годы, и под Москвой, в Томилине, появится улица, носящая имя Германа Гмайнера, а на ней – целый чудо-городок из веселых кирпичных коттеджей, в которых зазвенят детские голоса.
Вот так изменилось время. Но разве оно само по себе изменилось? Вовсе нет. Это сделали люди. Их настойчивость, доброта и вера. Помните, у Некрасова: «Воля и труд человека дивные дивы творят»? Это – и про Елену Сергеевну Брускову.
Когда-то она, тогда еще Лена Гусева, числилась дочерью «врага народа». Окончив педагогический институт, работала в школе, потом в годы оттепели пришла в журналистику. Статьи, очерки, книги… и вдруг – такой поворот судьбы и такое блистательное превращение Слова в Дело. Сейчас она – президент Российского комитета «Детские деревни – SOS», и вы уже, конечно, поняли, что без Брусковой никаких детских деревень на российской земле не появилось бы.
* * *
А этот очерк – про Бориса Тархова.
Все мы – из гоголевской «Шинели»
Мальчик рос в уральском городе Орске и, сколько себя помнит, всегда хотел петь. А время было трудное, послевоенное, и мама решила, что сын должен приобрести настоящую профессию, которая и кормила бы, и одевала. Послушно окончив индустриальный техникум, он – полуголодный и полуодетый – все же сорвался туда, куда манило неясное предчувствие судьбы. И дальше все в самом деле получилось как в сказке.
Московские родственники ютились чуть ли не вшестером в одной комнате, и потому незваного гостя определили на ночлег в сарай для дров, а наутро выяснилось, что он приехал напрасно: прием документов во все столичные вузы уже закончился.
– Ну давай я тебе хоть Москву покажу, – предложил двоюродный брат. – А то так и уедешь, ничего не увидев.
И они отправились гулять. Почему возник на их пути дворец культуры завода «Каучук», почему они зашли туда, а услышав из-за двери чье-то пение, заглянули в комнату? Судьба! Провидение!
– Вам что, молодые люди? Хотите спеть? – спросил человек, сидевший у рояля.
– Вот он хочет, – сказал двоюродный брат.
Когда Борис спел, человек, сидевший у рояля, что-то записал на клочке бумаги и предложил прийти завтра по этому адресу. А адресом-то оказался Собиновский переулок, знаменитый ГИТИС, театральный институт, вожделенная мечта многих и многих, а незнакомец из «Каучука», представьте себе, заведовал в этом институте кафедрой вокала.
Вот так все случилось, и через сорок лет на сияющей сцене Московского академического камерного музыкального театра заслуженный артист России Борис Тархов принимал цветы, поздравления, слова восхищения, благодарности, аплодисменты…
Для своего бенефиса он выбрал «Шинель». Трудный трагический спектакль, поставленный Покровским по опере Холминова. Борис Покровский, создатель и бессменный руководитель театра, который все в Москве и зовут театром Покровского, в своем Слове о Тархове назвал его звездой и великолепным русским артистом.
…Все действие оперы разворачивается в пространстве, ограниченном больничной койкой, выдвинутой на просцениум, где Акакий Акакиевич Башмачкин в сером, словно арестантском халате заново проживает свою трагическую историю. У артиста на этом малом пространстве есть лишь два «инструмента», при помощи которых он должен передать зрителям весь ужас обыденной жизни, загнавшей в угол «маленького» человека. Эти инструменты – глаза и голос. Неповторимый голос, звучащий то жалобно, то гневно, и взгляд, полный скорби, муки, мольбы…
Я сказала, что есть лишь два инструмента? Это не так. Чтобы с такой необычайной выразительностью звучал голос, чтобы прямо в душу смотрели глаза, надо прожить свое время, все предыдущие годы не в башне из слоновой кости, а в гуще и грохоте российской действительности, про которую Высоцкий – помните? – спел так: «Эх, рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую, ей-богу, этот Гоголь бы нам не поверил бы».
Быть включенным в жизнь, всё понимать, всё чувствовать для артиста – необходимость и обязанность. Только так можно «соткать» роль, и только тогда на нее отзовется зритель. Впрочем, это аксиома. Впрочем, по-другому вряд ли и бывает. У Бориса Тархова тем более: он включен в жизнь не только сам по себе, но еще и благодаря своему окружению. В семье три журналиста – жена Лина Тархова, ее сестра Инна Руденко, племянница Таня Чернова. И муж Инны, Ким Костенко, был журналистом… А если за столом даже два журналиста, то это, как известно, всегда летучка. У Лины недавно вышла замечательная книга[5]5
Лина Тархова. Заложники Кремля. – М.: АСТ-пресс, 1998.
[Закрыть], в которой многострадальная история страны увидена глазами кремлевских детей и прокомментирована пером острого, честного, умного публициста.
По правде сказать, Тархову сказочно повезло не только тогда, когда он в ДК «Каучук» встретил свою оперную судьбу, но и когда золотоволосая Лина Руденко, студентка факультета журналистики Московского университета, согласилась стать его женой. Он и сам всегда говорит, что нe устает благодарить судьбу за столь щедрый подарок. И еще за красавицу-дочь, артистку Юлию Тархову, за двух прелестных внучек – Сашеньку и Марусичку. И за Плещеево озеро, над которым стоит деревенская изба, где все они живу летом, и за ярославские просторы той русской земли, что, как в «Слове о полку Игореве», всегда «за шеломянем еси».
…Все мы, не только наша литература, в известном смысле «вышли из гоголевской шинели». Вот почему так щемит сердце, когда несчастный Акакий Акакиевич голосом Тархова вопрошает, обращаясь к залу: «За что вы меня обижаете?»
Если будете в Москве, непременно пойдите в Камерную оперу, что на Никольской. Это возле «Славянского базара», где когда-то основоположники Художественного театра, замысливая его, мечтали об актерах, которые принесут с собой на русскую сцену дыхание подлинной жизни. Наверное, Станиславский и Немирович остались бы довольны, увидев и услышав Бориса Тархова.
* * *
Ах, что бы я делала без своих друзей, вступив на писательскую стезю! Во-первых, они были терпеливыми слушателями, а это так важно! Леня Левинский, Галя Зяблова, Лена Швецова… Иногда я писала всего по три-четыре странички. По-настоящему дело продвинулось только в Хаапсалу. Из Москвы туда приехала Наталья, из Ленинграда – Ленька. Не из-за романа, конечно. Отдыхать. А тут я «душý трагедией в углу». Наталья, как всегда, вначале не вполне уверенно: «Нет, хорошо, по-моему, хорошо». Ленька уверенно и решительно: «Замечательно!»
Потом роман читают московские подруги – Инна, Лина, Лена, Юля Хорицкая, Наталья Крымова. Потом его читает по просьбе Инны Анатолий Стреляный, и вот тут-то все начинается.
«Давайте делать книгу», – предлагает он, в то время редактор отдела прозы в «Советском писателе». Опять в моей жизни возникает (со значением!) улица Воровского – родина моя. Налево – Трубниковский, по правую руку – дом Ростовых, а в голубом особняке (Поварская, 30) – издательство.
Какая книга? У меня же ничего, кроме этого романа нет (рассказ «Инга» не в счет). К тому же уже накатывает болезнь, катастрофически теряю силы, плачу без причин – какая книга?
Но Стреляный звонит мне в Ленинград каждую неделю и строго спрашивает: «Работаете?» И мне стыдно сказать – нет, и я действительно, сама себе изумляясь, сажусь к столу и «работаю». Пишу «Трещину». Это Левинский придумал мне тему: «Напиши про Атоммаш».
В самом деле, почему бы не про Атоммаш, про Волгодонск, куда мы, авроровцы, несколько раз летали? Два курьезных случая связаны с «Трещиной», но сначала – про само название. Каким неожиданно верным, даже пророческим оно оказалось. Недаром все-таки в «Новом мире» его велели заменить, сказав: «А то будет трещиной между нами и цензурой».
Декабрь 1984 года, 12-й номер «Нового мира». Редакция попросила Гранина написать предисловие. Оно понравилось мне чрезвычайно, особенно фраза про то, что сквозь строки повести «проступают водяные знаки подлинности». Но в телефонном разговоре Даниил Александрович выливает на меня ушат холодной воды, спрашивая:
– Вы думаете, что хорошо написали?..
Забегая вперед, скажу, что в декабре 2003 года он позвонил мне, получив мою книгу «Как жаль, что так поздно, Париж!», и сказал:
– Какой прекрасный подарок вы мне сделали.
Потом спросил:
– А что вы сейчас пишите?
– Ничего, – честно ответила я.
– Магда, но в таком случае вы – дура.
Я была очень рада такой похвале.
А вот как «аукнулась» через двадцать лет моя «Трещина».
Недавно вдруг слышу по телевизору (и вижу), что в Волгодонске, где, как известно, взрывались дома, они «начали рушиться сами по себе, давать трещины, потому что когда-то были построены кое-как, наспех».
«Спешка, как удав, глотала всех…» – вот чем обернулась моя тогдашняя догадка. Курьезы же состояли вот в чем. В журнале «Дон» появилась разгромная рецензия (единственная, а я так ждала, что кто-то заметит).
«В то время, как партия и правительство делают все, чтобы страна получила от гиганта индустрии… – возмущался рецензент, – какая-то там Алексеева в “Новом мире” клевещет…» и т. д.
Примерно в это же время провожаю на Московском вокзале Наталью, она возвращается в Москву, захожу вместе с ней в купе. Когда поезд трогается, соседка спрашивает ее:
– Это Магда Алексеева была с вами?
– Да.
– Какую возмутительную повесть она написала! У нашего директора прекрасная жена, а в повести написано, что жить с такой женщиной – все равно что держать в доме фрезерный станок, включенный на полные обороты!
И сколько Наташа ни пыталась втолковать, что это «не ваш директор, это вымышленный персонаж», – ничего не помогало.
Между прочим, половина той повести – из семейного архива Вернандер; Татьяна Борисовна когда-то рассказала и показала мне письма своего отца, погибшего при Цусиме, дневники его матери… А все остальное, конечно, вымысел.
* * *
Вокзалы, всё вокзалы – ожиданья,
Здесь паровозы, полные страданья,
Горят, изнемогая на глазах…
Н. Тихонов
Теперь это всё меньше относится ко мне – вокзалы, паровозы, встречи. А когда-то вся жизнь состояла из них.
– Твою книгу стихов, – говорила Инга, – мы назовем «На вокзалах в дыму».
Не было никакой книги стихов и уже не будет. Да и бог с ней.
На вокзалах в дыму время рвется, как нить.
На вокзалах кончается счастье.
Три года – в разных городах. Три года со дня встречи с Борисом. Боже мой, как это было давно!
Приезжай! Я заброшу тетради,
Перестану писать стихи,
Чтобы сердце свое не тратить
На обычные пустяки.
Приезжай! Я смешаю числа,
Даже время остановлю —
Облака над Москвой повисли…
Приезжай! Я тебя люблю.
Только помнить о том не надо,
Что безжалостный ждет вокзал.
Приезжай! Я хочу, чтоб рядом
Были снова твои глаза.
Видишь, сколько солнца и света,
Ветер треплет страницы книг.
Жаркий воздух. Сухое лето.
Ожиданий часы и дни.
Тогда были еще паровозы, и вокзальный едкий дым, и поезд из Москвы в Ленинград шел четырнадцать часов!
Что делать с письмами? – вот вопрос. Скопилась гора писем. Что вообще делать с бумагами – свидетельствами жизни? Сжечь, конечно, благо есть печка на даче. Но есть Марина, абсолютно мой человек, мой слушатель и читатель, все понимающий. Только зачем ей ворох не своих радостей, бед и обид? В своих бы разобраться. Это для нее теперь «вокзалы, всё вокзалы – ожиданья». Это с ней сбылось то, на что я так странно надеялась (и о чем уже писала здесь), что, может быть, будет еще одна жизнь – в Москве. Дети идут дальше нас – и прекрасно. Каждую ее удачу (в журналистике) проживаю как свою. Но дети идут не только дальше нас, но и дальше от нас. «Что же сетовать теперь?..» Теперь, когда та самая нить времени истончилась, истончилась… И видимся редко, а по-другому и быть уже не может.
Письма (есть просто письма, а есть такие – как счастье), рукописи, телеграммы, записки… Бумажные свидетельства жизни. «Год – это уже неплохо. Алька». Это в 1957-м из Кеми, где Алька Ермак работала. (В мае 2006 года, если доживем, будет пятьдесят – золотая свадьба, вот тебе и «неплохо».)
«Гони по этваренке завтра утром». Над этой телеграммой ломала голову вся моя московская компания. Какая такая загадочная «этваренка»? Я, наконец, догадалась, что это – искаженный на телеграфе Маяковский: «Гони, поэт, варенье». А вот записка от Инги Юрченко и Лиды Квасниковой: «Мы пришли, а тебя нет». Листок свернут, а сверху: «Ма – где?»
Я в самом деле считаю, что бог с ней, с неосуществленной книгой стихов. Ушло время. Оно уходит-проходит и уносит с собой остроту желаний. Как мне вначале хотелось, чтобы «Как жаль, что так поздно…» заметила критика! Ничего этого не случилось, заметили только «свои». Замечательную (и первую!) рецензию написала Галя Нечаева. Потом Лена Брускова в «Культуре», Вернандер в «Книжном обозрении» (чего ей стоило «пробить»!). А из чужих, профессиональных критиков – никто. Ну и пусть, сейчас уже ничего и не надо: время ушло. И только Наталья все еще носится с идеей издать мои стихи. Она их помнит лучше, чем я. Вместе с Володькой Беловым они хотели собрать, выпустить… Но и Володьки уже нет. Он умер внезапно, в электричке, по дороге в Москву.
Это он так и не стал поэтом. И я вроде собиралась про это написать, а потом все куда-то забросила… Это даже имело название – Пролог.
Пролог
Он хотел написать рассказ про женщину, желавшую воспитать сына поэтом, а тот так и не стал поэтом, промаялся над листом бумаги всю жизнь, сочинял, сочинял, но разве стихи сочиняют? Они льются, как дождь, успевай подставлять тазы и ведра.
И вот уже нет никого: ни той несчастливой женщины – ничего из ее затеи не вышло, ни ее сына, ни его самого. А меня все мучает память о них. Почему? Может, потому, что они остались во времени, про которое ничего не сказано? То есть сказано очень много, километры слов, но что-то главное теряется за горизонтом – не разглядеть, что-то дрожит в зеленоватом мареве над раскаленным асфальтом в жаркий июльский день.
– Ночью, когда много звезд, пахнет звездной пылью…
– Это кто сказал?
– Это я сейчас придумал.
– Красиво… А днем пахнет просто пылью. Как сейчас.
Возвращались с пляжа, из Серебряного Бора, лето, июль, жара. И только в метро спасительный сквозняк гулял меж мраморных колонн и раздувал ее полотняную юбку в складку.
– Мокры ее волосы после купанья, / и в грустных глазах огонек прощанья…
– Это кто написал?
– Не помню.
– А я помню. Это – Долматовский. Я была в него влюблена после восьмого класса, в его фотографию на обложке огоньковской книжки. Даже разузнала в справочном его адрес.
– Зачем?
– Не знаю. Он жил здесь, на Гоголевском бульваре, я поднялась на четвертый этаж вон в том сером доме – видишь? – и постояла у его дверей.
– Дурочка.
– Ничего не дурочка. Не знаешь ты девчачьей психологии… Да нет, конечно, дурочка. Жаль только, что уже не дурочка и знаю, что Долматовский – никакой поэт.
– А помнишь «Виллу Виола»?
– Да. «Я все о Наташе, Наташе, Наташе, а ты все о Нине, о Нине, о Нине…»
– Это про меня.
– Что за Нина? Кто такая?
– Ничего не знаю про Нину.
– А про Наташу?
– Про Наташу все знаю. И как ветер ее юбку раздувает. Ревную к ветру!
– Ох, Аркадий, не говори красиво!
– Что еще за Аркадий?
– Зааркадий, заарканил…
Она срывается, хохоча, по бульвару, он догоняет ее и на секунду прижимает к себе, целоваться при всех еще не принято, и он нехотя разжимает кольцо и долго ощущает пустоту в руках…
Вот он-то и не стал поэтом. А она из полудетской влюбленности нырнула в водоворот настоящей любви, нахлебалась, наревелась, намучилась, стала счастливой и мудрой, мудрее своего взрослого избранника с его беременной женой, с войной за плечами, с уже напечатанной книгой первых рассказов, с его ревностью к ее полудетской любви.
– Напишу рассказ, как мальчишка собирался стать поэтом, потому что так захотела мать, помешанная на стихах, – зло говорил он.
– Чего же ты злишься?
– Разве я злюсь?
– Злишься, злишься. А еще утверждал, что его мать из лучшего на земле поколения.
…Смыло волной, водой, надо было вглядеться, вслушаться, следовало бы запомнить, каким оно было, это поколение. Запомнить? И что делать с этой памятью? Что вообще делать, если волной, водой смывает и смывает поток за потоком?..
Володькину мать Розалию Яковлевну в юности (те самые 20-е–30-е годы!) звали Розинкой. У нее были какие-то долгие мучительные отношения с поэтом Георгием Шенгели:
И щелкнула застежка бус,
И снова, как в былые годы,
К твоим ногам бросаю груз
Вдруг опостылевшей свободы.
Эти ее стихи (со ссылкой на нее, разумеется) я взяла в повесть «Что будет». Мы всегда подозревали, что Володька – сын не Белова, а Шенгели, но доподлинно этого и сам Володька, я думаю, не знал. Но когда Шенгели умер, он рыдал в голос в доме у Вернандер. В том старом бревенчатом доме на Бауманской.
И вот уже нет на свете Володьки. И нет Иры Дешко, нашей «киевской Ирки». Как пронзила нас ее внезапная смерть! И последние слова, про которые нам рассказали: «Не хочу».
* * *
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.
А. Кушнер
В 1976 году мы с Борисом уехали с Васильевского на Петроградскую. Первая в нашей жизни отдельная квартира, но «коммунальный синдром» еще долго преследует меня в снах: будто переехали в новую квартиру, а там (как же так?!) – соседи. Теперь соседи только внизу, вверху и сбоку. «Сбоку», то есть на той же лестничной площадке – Коркины, Юра и Федя. А была Лена, с которой я очень дружила. Лена умерла, долго и тяжко болела. Я через стенку буквально чувствовала ее отчаянье, как теперь Юрину безутешность. Мы и попали-то в этот дом благодаря Лениной матери, которой очень хотелось, чтобы в соседках у ее дочери оказалась я.
Однажды мы заливаем тех, что внизу. Старый татарин на ломаном русском ругается матом: «Думаешь, если ты на черной “Волге” ездишь, тебе все позволено!» «Триста лет мы жили под татарами – теперь они под нами», – замечает по этому поводу Борис.
«Были сборы недолги – сели в черные “Волги”», – острил Юра Николаев. Между прочим, вот как разительно изменилась жизнь: когда мы сюда приехали, наши «жигули» были единственными во дворе – сейчас не пройти, не проехать.