Текст книги "Novelty and Romancement"
Автор книги: Льюис Кэрролл
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
ПЕРЕВОДЫ НА РУССКИЙ
Перевод Андрея Москотельникова
НОВИЗНА И РОМАНТИЧНОСТЬ
Перевод Кирилла Савельева
НОВИЗНА И РОМАНЦЕМЕНТ
Перевод Андрея Боченкова
ИСКУССТВО И КРАСОТА
ОРИГИНАЛ
Lewis Carroll
NOVELTY AND ROMANCEMENT
ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКОВ
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
Льюис Кэрролл
NOVELTY AND ROMANCEMENT
Рассказ Льюиса Кэрролла «Novelty and Romancement» представлен в данной публикации в трёх переводах на русский язык и в английском оригинале, что даёт читателю возможность для сравнения.
ПЕРЕВОДЫ НА РУССКИЙ
Перевод Андрея Москотельникова
НОВИЗНА И РОМАНТИЧНОСТЬ
Поначалу я испытывал большие затруднения, назвать ли описываемый период моей жизни «Причитанием» или же «Хвалебной песнью», так много содержится в нем великого и восхитительного, так много мрачного и жестокого. Но в поисках чего-нибудь среднего между этими двумя обозначениями я, наконец, остановился на приведенном выше заглавии – разумеется, неверном; я всегда поступаю неверно, но позвольте эту тему не продолжать. Настоящий оратор, как правило, никогда не поддается наплыву чувств при зачине; все, что он может себе позволить, взяв слово, – это банальнейшие общие места, а распаляется он уже потом и постепенно. Как говорится, «vires acquirit eundo» 1 [1]. Поэтому пока достаточно лишь сказать, что зовут меня Леопольд Эдгар Стаббс. Я умышленно заявляю об этом, предваряя свой рассказ, с тем чтобы читатель по какой-либо случайности не спутал меня со знаменитым сапожником с Потл-стрит, Кэмберуэлл, носящим такое же имя, или с моим менее достойным уважения, но более известным однофамильцем, комедийным актером Стаббсом из Канады. Какие-либо отношения с ними обоими я отвергаю с ужасом и презрением, но ведь нет преступления в том, чтобы зваться так же, как эти два вышеупомянутых человека, которых я никогда в глаза не видел и, надеюсь, никогда не увижу.
Но покончим с общими местами.
Ответь же мне ныне, человече, мудрый в разгадывании снов и знаков, как случилось, что в некую пятницу вечером, круто свернув с Грейт Уотлс-стрит, я внезапно и без особой радости столкнулся с отзывчивым малым нерасполагающей наружности, но с глазами, сверкавшими натуральным огнем гениальности? Ночью я размечтался, что великая идея моей жизни на пороге осуществления. Какова же великая идея моей жизни? Я тебе расскажу. Расскажу со стыдом и скорбью.
С мальчишеских лет моим томлением и страстью (преобладавшими над увлечением игрой в мраморные шарики и беготней голова в голову и сравнимыми разве что с любовью к ирискам) была поэзия – поэзия в самом широком и неопределенном значении слова, поэзия, не сдерживаемая законами смысла, рифмы или ритма, а воспаряющая над миром и звучащая отголосками музыки небесных сфер! Еще с юности – нет, с самой колыбели жаждал я поэзии, красоты, новизны и романтичности. Когда я говорю «жаждал», я использую слово, мало подходящее для описания своих переживаний в минуты душевного умиротворения; оно так же способно обрисовать безудержную импульсивность моего вдохновения, как те далекие от анатомической достоверности картинки, украшающие наружные стены театра Адельфы и представляющие Флексмора во всех мыслимых положениях, никогда доселе не удававшихся человеческому телу, дают склонным порассуждать посетителям партера действительное понятие о мастерстве и ловкости этого замечательного симбиоза живой плоти и каучука.
Но я отклонился в сторону, – вот странность, если мне позволено будет так выразиться, характерная для жизни; а как я обнаружил однажды (время не позволяет мне рассказать об этом случае поподробнее), на мой вопрос «Что же такое жизнь?» никто-таки из присутствующих (а наша компания насчитывала девятерых, включая официанта, и вышеозначенное наблюдение было сделано уже после того, как убрали суп) не был в состоянии дать мне рассудительный ответ.
Стихи, которые я писал в ранний период моей жизни, отличались совершеннейшей свободой от общепринятых норм и, таким образом, не соответствовали существующим литературным требованиям, – лишь будущие поколения станут их читать и восхищаться, «когда Мильтон, – так частенько восклицал мой почтенный дядюшка, – когда Мильтон и ему подобные будут забыты!» Если бы не этот благожелательный родственник, я бы твердо уверовал, что поэзия моей души никогда не выберется в свет; я до сих пор не забыл то чувство, что проняло меня, когда он протянул мне шестипенсовик за рифму к слову «тирания». И правда, успех никогда не сопутствовал мне в подборе рифм, но в следующую же среду я занес на бумагу свой известный «Сонет к умершей кошке», а в течение последующих двух недель начал сразу три эпические поэмы, названия которых я теперь и не упомню.
За свою жизнь я подарил неблагодарному миру семь томов поэзии; они разделили судьбу всякого истинно гениального творения – безвестность и презрение. И не из-за того, что в их содержании можно было обнаружить те или иные нелепости; каковы бы ни были их недочеты, ни один рецензент пока не отваживался их критиковать. Таковы факты.
Единственное мое произведение, возбудившее в свете хоть какой-то шум, было сонетом, адресованным одному из членов муниципалитета Магглтона-кум-Суилсайд по случаю его избрания мэром этого города. Сонет широко ходил по рукам и некоторое время вызывал многочисленные разговоры; и хотя его герой в силу типичной неразвитости ума не сумел оценить по достоинству содержащиеся в стихотворении тонкие комплименты и, по правде говоря, отзывался о нем скорее невежливо, я склонен думать, что мое творение обладало всеми признаками великого произведения. Заключительная строфа была добавлена по совету одного друга, который уверил меня в необходимости завершить мысль. Я прислушался к его зрелому суждению.
«Когда беда рвала плоды скорбей
В разбитом царстве безнадежных дней,
Иллюзий мрак ловил лучи извне,
Чтоб пробудить росток в гнилом зерне;
Когда монархи, измельчав душой,
Посыпались, пропав во тьме ночной,
Была пята убийства гнетом плеч,
Дымился кровью ненасытный меч;
В тот час ты власть являл нам не вотще
(Коль час такой мы зрели вообще);
В тот час к тебе взывают неспроста
Уста мои и лучшие уста,
И люди ждут героя своего —
В такой вот час, не ранее того!»
Альфред Теннисон, конечно, поэт-лауреат 2 [2], и не мне обсуждать его притязания на этот высокий титул, но вот я все думаю, что если бы только правительство выступило в то время непредвзято и объявило всеобщий конкурс, предложив кандидатам для проверки их способностей какую-нибудь задачу (скажем, «Пилюли здоровья от Фремптона, акростих»), то результат мог бы оказаться совершенно иным.
Но вернемся к нашим баранам (как совершенно неромантично выражаются наши благородные союзники 3 [3]) и к мастеровому с Грейт Уотлс-стрит. Он вышел из маленького магазинчика – ну и топорно тот был сколочен, впридачу чрезвычайно обветшал и вообще выглядел жалко! Что же я увидел такого, из чего можно было бы заключить, что в моем существовании наступает великая эпоха? Читатель, я увидел вывеску!
Да. На этой ржавой вывеске, одним-единственным шурупом привинченной к потрескавшейся стене и ужасно скрипевшей, была надпись, от которой всего меня с головы до пят охватило необычное возбуждение. «Simon Lubkin. Dealer in Romancement» 4 [4].
Была пятница, четвертое июня, половина пятого дня.
Я перечитал эту надпись трижды, затем достал записную книжку и не сходя с места все списал; тем временем мастеровой таращился на меня с глубочайшим и (как я тогда подумал) уважительным удивлением.
Я повернулся к мастеровому и вступил с ним в разговор. Проходившие с той поры годы страданий все глубже выжигали эту сцену на моем корчившемся в муках сердце, так что я в состоянии повторить всю беседу слово за словом.
Может быть, мы с мастеровым (был мой первый вопрос) родственные души?
Мастеровой понятия не имел.
Знал ли он (сказано с дрожащим ударением) смысл этой восхитительной надписи на вывеске?
А то нет, – мастеровой все прекрасно знал.
Не согласился бы мастеровой (невзирая на внезапность приглашения) сделать перерыв и заглянуть в ближайшую пивную, чтобы потолковать более свободно?
Нет, мастеровой от рюмочки не отказался бы. Совсем напротив.
(Перерыв вылился в бренди с водой на двоих и продолжение разговора.)
Хорошо ли продается товар, особенно здесь, среди простонародья?
Мастеровой бросил на спрашивающего взгляд добродушного сострадания; да, товар продается хорошо, простонародье и покупает.
А почему бы к надписи не присовокупить «Новизну»? (Это был критический момент: я задавал свой вопрос с трепетом.)
Неплохая мысль, счел мастеровой.
А что, мастеровой один разрабатывал эту золотую жилу, или еще кто-нибудь имел в этой области серьезное дело?
Мастеровой бы таких пустил по ветру, никого больше не было.
А для чего такой товар можно употребить? (Я выговорил вопрос задыхаясь – от возбуждения у меня почти отнялась речь.)
С его помощью можно скреплять вместе почти все на свете, полагал мастеровой, и делать прочным, как камень.
Это заявление понять было трудно. Я некоторое время поразмышлял над ним, а затем нерешительно сказал: «Похоже, вы имеете в виду, что он служит для соединения порванных нитей человеческой судьбы? Или, скажем, для наделения сумасбродных плодов буйного воображения своего рода жизненной реальностью?»
Ответ мастерового был краток и совсем не обнадеживал. «Может и так, я, прошу прощенья, говорю без премудрости».
С этого момента разговор уже определенно не клеился; я не шутя пытался решить, а было ли все это на самом деле осуществлением моих заветных грез, столь плохо согласовывалось происходящее с моими представлениями о романтичности и столь болезненно ощущал я недостаток у своего собеседника сочувствия к моему воодушевлению – воодушевлению, до сей поры находившему выход в действиях, которые безмозглая толпа так часто приписывала простому чудачеству.
Как-то (один раз – это точно, а может и больше) я поднялся с жаворонками – «сладкоголосыми провозвестниками дня» – благодаря патентованному будильнику, и в этот неурочный час отправился, к немалому изумлению подметавшей у двери уборщицы, «смахнуть росу травы стремительностью шага» 5 [5] и встретить золотой рассвет еще полуслипшимися со сна веждами. (При малейшем намеке на это приключение я всегда заявлял своим друзьям, что пережил в то утро такие приступы восторга, что уж больше не отваживаюсь подвергать себя воздействию столь опасного возбуждения. Признаюсь откровенно, однако, что действительность не дотягивала до тех представлений, которые я насочинял о ней ночью, и не оправдала усилий, затраченных мною на то, чтобы так рано подняться с постели.)
Однажды вечером я бродил по сумрачному лесу и склонился над заросшей ряской криницей, желая смочить в ее кристальной струе свои спутанные локоны и горящее чело. (Что из того, что в результате я свалился с жесточайшей простудой, а мои волосы с неделю не вились кудряшками? Могут ли подобные пустяковые соображения, спрашиваю я, принизить поэтичность этого приключения?)
А однажды я распахнул двери своего убежища – маленькой, но изящно обставленной хижины, расположенной близ рощи святого Иоанна, – и зазвал престарелого нищего «присесть у моего очага и пробеседовать ночь напролет». (Это произошло буквально сразу по прочтении мною «Заброшенной деревни» Голдсмита. По правде говоря, этот нищий не сказал мне ничего интересного, вдобавок отправляясь утром восвояси прихватил с собой часы из гостиной, но, тем не менее, мой дядя часто говорил мне, что он желал бы тоже тогда поприсутствовать и что этот случай высветил всю свежесть и незрелость моего воображения (или «расположения», точно не помню), совершенно для него неожиданные.)
Чувствую, однако, что должен полнее осветить последний предмет – личную историю моего дяди: когда-нибудь мир изумится способностям этого чудесного человека, хотя в настоящее время недостаток средств препятствует опубликованию выдающейся философской системы, коей он изобретатель. Между делом я осмелюсь выбрать один впечатляющий образчик из всего количества бесценных рукописей, которые он завещал неблагодарной стране. И в тот день, когда моя поэзия получит всемирное признание (как ни далек он кажется ныне!), – тогда, я уверен, и дядиному гению наградой будет слава.
Среди бумаг моего уважаемого родственника я нашел одну, оказавшуюся на поверку листом, вырванным из какого-то философского труда той эпохи. На ней был помечен следующий абзац. «Это ваша роза? Она моя. Она ваша. Это ваши дома? Они мои. Дай мне (от) хлеба. Она дала ему пощечину». Против этих слов на полях была запись рукой дяди: «Некоторые называют эти фразы несвязными, я же имею собственное мнение». Последние слова были его любимым выражением, скрывавшим нравственную проницательность, столь глубокую, что о ней напрасно было бы даже строить предположения. В самом деле, язык этого великого человека был прост до однообразности, поэтому никто кроме меня никогда не заподозрил бы, что дядя обладает чем-то большим, чем разум обычного человека.
Могу ли я, однако, отважиться изложить, каков, по моему мнению, был ход дядиной мысли при интерпретации этого замечательного отрывка? Думается, писатель намеревался разграничить области Поэзии, Собственности Недвижимой и Собственности Личной. Спрашивающий вначале коснулся розы, и какую же струю великодушия излил на него ответ! «Она моя. Она ваша». Вот красота, правда и благо, к которым не примешивается мелочное деление на «meum» и «tuum» 6 [6], ведь цветы – это коллективная собственность всех людей. (Именно руководствуясь сходной идеей, я внес знаменитый некогда законопроект, озаглавленный «Закон об освобождении фазанов от действия Законодательства об Охоте, на основании Красоты» – законопроект, который, без сомнения, с триумфом прошел бы обе палаты, если бы, к несчастью, члена парламента, взявшего на себя заботу о его продвижении, не засадили в психиатрическую лечебницу еще до второго чтения.) Ободренный ответом на свой первый вопрос, наш спрашивающий перешел к «домам» (Недвижимая Собственность, как понимаете), но здесь он встретил твердый, охлаждающий ответ: «Они мои» – и ни следа тех благородных понятий, которые продиктовали предыдущий отклик, а вместо них – величественное утверждение права собственности.
Будь это настоящий сократический диалог, а не простая современная имитация, спрашивающий, несомненно, вмешался бы словами «По-моему, все же...», или «Я бы добавил...», или «Но как с другой стороны?», либо каким-нибудь еще из тех своеобычных выражений, действием которых Платон вынуждал своих персонажей немедленно выказать неохотное согласие с мнением их учителя и обнажить абсолютную неспособность выражать свои мысли грамотно. Но автор избрал иную линию. Дерзновенный спрашивающий, не испугавшись холодности предыдущего ответа, перешел от вопросов к просьбе: «Дай мне (от) хлеба»; и здесь диалог прерывается, а моральный вывод изложен повествовательно: «Она дала ему пощечину». Это уже не позиция отдельного человека или народа; это отношение, если можно так сказать, европейское; мое мнение подкрепляется тем фактом, что данная книга, как ясно видно, была отпечатана тремя параллельными колонками с текстами на английском, французском и немецком языках.
Таков был мой дядя; ободренный этим человеком, я решился встретиться лицом к лицу с подозрительным мастеровым. Я назначил себе следующее утро для переговоров и личного обследования «товара» (право же, не могу использовать другое, дорогое для меня слово). Ночь я провел беспокойную и лихорадочную, обуреваемый предчувствием надвигающегося перелома.
Наконец час настал – тот час муки и отчаяния, которого не избежишь, сколько ни откладывай. Ведь и к стоматологу на визит, как свидетельствует суровый опыт моего детства, невозможно добираться вечно; роковая дверь неотвратимо надвигается на нас, и наше сердце, за последние полчаса опускавшееся все ниже и ниже, так что даже возникало сомнение в его существовании, внезапно проваливается в пропасть, какая и во сне не приснится. Итак, повторяю, наконец час настал.
Когда я с колотящимся сердцем стоял перед дверью этого подлого мастерового, случилось так, что мой взгляд опять упал на его вывеску, и я снова вгляделся в странную надпись на ней. О, роковая ошибка! О, ужас! Что я увидел! Был ли я обманут своим разгоряченным воображением? Между буквами N и С зиял отвратительный пробел, превращая одно слово в два 7 [7]!
Сон рассеялся.
На углу улицы я обернулся, чтобы с печалью и нежностью взглянуть на призрак зыбкой надежды, которая была мне так дорога. «Прощай!» – прошептал я; это было мое последнее слово. Я оперся лбом о свою трость и залился слезами. На следующий день я вступил в деловые отношения с фирмой «Дампи и Спагг, оптовая торговля вином и спиртом».
Вывеска все еще скрипит на потрескавшейся стене, но этот звук никогда не прозвучит в моих ушах музыкой – нет, никогда!
Перевод Кирилла Савельева
НОВИЗНА И РОМАНЦЕМЕНТ
Сначала у меня были серьезные сомнения, следует ли назвать этот фрагмент моей жизни «Плач» или «Пеан», ибо славное и величественное в нем соседствует с мрачным и безрадостным. В поисках чего-то среднего между этими двумя крайностями я наконец выбрал вышеозначенный заголовок. Разумеется, это было ошибкой – я всегда ошибаюсь, – но давайте рассуждать спокойно. Истинный оратор никогда не поддается вспышке страстей с самого начала: он отдает дань безобидным банальностям и постепенно усиливает свой пыл – vires acquirit eundo 8 [8]. Итак, в первую очередь будет достаточно сказать, что меня зовут Леопольд Эдгар Стаббс. Я четко объявляю этот факт в начале повествования, дабы предотвратить для читателей любую возможность перепутать меня с однофамильцем, достойнейшим сапожником, проживающим на Поттл-стрит в Камберуэлле, или с моим менее почтенным, но более известным тезкой Стаббсом, актером легкого комедийного жанра из провинции. Родство с обоими из них я отвергаю с ужасом и пренебрежением; впрочем, без всякого намерения причинить обиду поименованным лицам – людям, которых я никогда не видел и, надеюсь, никогда не увижу.
Что ж, хватит банальностей.
Теперь поведайте мне, люди, сведущие в толковании снов и знамений, как могло случиться, что в пятницу вечером, бодро свернув на Грейт-Уоттл-стрит, я испытал внезапное и неприятное столкновение со скромным индивидуумом невзрачного вида, но с глазами, в которых пылал огонь гениальности? Я мечтал по ночам, чтобы великое намерение моей жизни осуществилось. Что это было за намерение? Я вам расскажу. Со стыдом и печалью, но расскажу.
С раннего отрочества моей жаждой и страстью (преобладавшей над любовью к мраморным шарикам и идущей вровень с пристрастием к ирискам) была поэзия в широчайшем и первозданном смысле – поэзия, не скованная законами здравомыслия, рифм или ритма, парящая во вселенной и вторящая музыке сфер! С юности – нет, даже с колыбели – я томился по поэзии, красоте, новизне и романцементу 9 [9]. Когда я говорю «томился», то пользуюсь словом, лишь в малой степени выражающим гамму чувств, владевших мною в более спокойные моменты; он не более способен описать безудержный пыл моего энтузиазма, чем бессодержательные картины, украшающие фасад Адельфи 10 [10] и изображающие Флексмора 11 [11] во многих мыслимых позах, до которых еще никогда не удавалось довести человеческое тело, способны внушить гипотетическому интеллектуалу истинное представление о чудесах ловкости, демонстрируемых этим необыкновенным соединением человеческой природы с индийской резиной.
Я немного отошел от сути; это качество, с вашего позволения, вообще свойственно жизни. Как я однажды заметил по поводу, описать который в подробностях не позволяет время: «В конце концов, что такое жизнь?» Ни один из присутствующих (нас было девять человек, включая официанта, и вышеупомянутое замечание было сделано сразу же после того, как унесли суп) не оказался в состоянии рационально ответить на этот вопрос.
Стихи, которые я писал в юности, выгодно отличались полной свободой от условностей и таким образом были неподходящими для жестких требований современной литературы. В будущем, «когда Мильтон и подобные ему будут забыты!» – как часто восклицал мой почтенный дядюшка, их будут читать и восхищаться ими. Я твердо убежден, что, если бы не этот благожелательный родственник, моя поэтическая натура никогда бы не проявилась в полной мере; я до сих пор помню свой восторг, когда он предложил мне шесть пенсов за рифму к слову «деспотия». По правде говоря, мне так и не удалось найти рифму, но уже в следующую среду я написал хорошо известный «Сонет о мертвом котенке», а за следующие две недели создал три эпических поэмы, названия которых, к сожалению, изгладились из моей памяти.
За свою жизнь я принес в дар неблагодарному миру семь томов поэтических произведений. Их постигла судьба творений истинного гения: насмешки и забвение. Дело не в том, что в их содержании есть изъяны. Какие бы недостатки ни приходили на ум, еще ни один обозреватель не осмелился критиковать их. Это великий факт.
Единственным моим сочинением, вызвавшим живой отклик в мире, был сонет, обращенный к члену муниципалитета Притона-на-Помойке по случаю его избрания мэром этого города. Он широко циркулировал в определенных кругах, и в то время о нем много говорили, но хотя читатели с характерным для них вульгарным складом ума оказались не в силах оценить заключенные в нем тонкие комплименты, я склонен считать, что он обладает всеми признаками подлинного величия. Заключительное двустишие было добавлено по предложению моего друга, который заверил меня в необходимости яркой концовки, и я благоразумно уступил его более зрелому суждению.
Когда Отчаянье похитит радость без остатка
Из царства мрачного безвластья и упадка,
Когда весь свет, утративший свой пламень,
Одушевит лишь бездуховный камень,
Когда монархи, умалившись перед тьмою грозной,
Бездарно канут все в ночи беззвездной,
Когда Убийство, рыская по рощам и дубравам,
С безумной яростью взмахнет мечом кровавым, —
Тогда твое величье явится и громом грянет,
Но при условии, что этот час настанет.
Тогда хвалу тебе превознесет без лести,
Коль не мое перо, то всяк ревнитель чести,
Тобою восхищаться будет целый свет,
Когда сей час настанет, но не раньше, нет!
Альфред Теннисон – придворный поэт, и я не стану оспаривать его притязания на это почетное звание; тем не менее, я не могу удержаться от мысли, что если бы правительство поступило беспристрастно и устроило открытый конкурс, предложив какую-нибудь тему, чтобы проверить способности кандидатов (например, акростих «Фрэмптоновская Пилюля Здоровья»), то результат мог бы быть совершенно иным.
Но revenons a nos moutons 12 [12] (по лишенному всякой романтики выражению наших благородных союзников) и к механику, с которым я столкнулся на углу Грейт-Уоттл-стрит. Он выходил из небольшой лавки – ветхой, грубо сколоченной и убогой на вид, – но что же возвестившее о наступлении великой эпохи моего бытия я увидел там? Читатель, я увидел вывеску!
Да. На этой ржавой вывеске, поскрипывавшей на одной петле напротив заплесневевшей стены, имелась надпись, пронзившая меня с головы до ног необыкновенным восторгом. Она гласила: «Саймон Любкин. Торговец романцементом».
Была пятница, четвертого июня, половина пятого вечера.
Я трижды прочитал эту вывеску, потом достал записную книжку и срисовал ее прямо на месте; все это время механик наблюдал за моими действиями с искренним и (как мне казалось в то время) уважительным изумлением.
Я подошел к механику и вступил с ним в разговор; годы душевных мучений с тех пор навсегда запечатлели эту сцену в моем трепещущем сердце, и я могу повторить все слово в слово.
Есть ли у механика родственная душа? (Это был мой первый вопрос.)
Механик сказал, что он не знает.
Известен ли ему (эти слова я подчеркнул особо) смысл удивительной надписи на вывеске?
Бог ты мой, механик все знал об этом.
Не возражает ли механик (невзирая на внезапность приглашения) переместиться в ближайший бар и обсудить этот вопрос в более непринужденной обстановке?
Механик не возражал «пропустить глоточек-другой», совсем напротив.
(После короткой прогулки и заказа бренди с водой для двоих разговор возобновился.)
Можно ли сказать, что товар продается хорошо, особенно среди mobile vulgus? 13 [13]
Механик устремил на вопрошающего взгляд, исполненный добродушной жалости, и сказал, что товар продается хорошо, а покупатели в основном люди простые.
Почему бы не добавить к вывеске слово «новизна»? (Это был переломный момент; я весь дрожал, когда задавал этот вопрос.)
Механик думал, что это неплохая идея; было время, когда это сработало бы, но время проходит, сами знаете.
Одинок ли механик в своем великолепии, или есть кто-то еще, широко торгующий этим товаром?
Механик был готов побиться об заклад, что в окрестностях таких людей нет.
Для чего используется этот товар? (Я с трудом выдавил этот вопрос, возбуждение едва не лишило меня дара речи.)
Он может скрепить практически что угодно и сделать это крепче камня, ответствовал механик.
Эта фраза была затруднительной для истолкования. Я немного подумал над ней и нерешительно произнес: «Полагаю, вы имеете в виду, что он служит для соединения разорванных нитей человеческой судьбы? Для того чтобы наполнить реальностью и жизненной энергией химерические плоды богатого воображения?»
Ответ механика был кратким, но отнюдь не обнадеживающим: «Может, оно и так. Я не грамотей, знаете ли».
С этого момента разговор определенно начал угасать. Я всерьез размышлял, может ли это быть исполнением моей заветной мечты, так плохо эта сцена сочеталась с моим представлением о романтике, и так остро я чувствовал в собеседнике отсутствие сочувствия к моему энтузиазму, который до сих пор находил себе выход в поступках, слишком часто принимаемых бездумной толпой за обычные чудачества.
Я проснулся с жаворонками – «звонкими предвестниками дня» – с помощью патентованного будильника, вышел из дома в этот неподобающий час, к изумлению горничной, которая мыла крыльцо, чтобы «обмахнуть легкими стопами росистую лужайку» и увидеть золотой рассвет глазами, еще затуманенными сонной дымкой. (В любом разговоре на эту тему я говорил своим друзьям, что мой экстаз в тот момент достигал таких высот, что с тех пор я не осмеливался подвергать себя воздействию столь опасного напряжения чувств. Однако по секрету могу признаться, что действительность не соответствовала представлению, которое у меня сложилось ночью, и ни в коей мере не оправдала усилия, потраченные на столь раннее пробуждение.)
Ночью я бродил по темному лесу и склонился над заросшим мхом фонтаном, чтобы омыть в его кристально чистых струях свои кудри и разгоряченный лоб. (Какая разница, что в результате я слег с жестокой простудой, а мои кудри перестали виться на целую неделю? Разве такие ничтожные обстоятельства, спрашиваю я, влияют на поэзию этого момента?)
Я вошел в свое небольшое, но аккуратно обставленное жилище по соседству с Сент-Джонс-Вуд и пригласил пожилого нищего «посидеть у моего огня и проговорить всю ночь напролет». (Это было сразу же после того, как я прочитал «Заброшенную деревню» Голдсмита. Правда, нищий не сказал мне ничего интересного, а когда он ушел поутру, то прихватил с собой часы, висевшие в прихожей. Впоследствии мой дядя сказал, что ему хотелось бы присутствовать там и что это показывает эксцентричность и незрелость моей фантазии… или моего характера, точно не помню.)
Полагаю, мне надлежит более полно рассмотреть эту последнюю тему – я имею в виду личную историю моего дяди. Мир однажды научится с почтением относиться к талантам этого замечательного человека, хотя нехватка средств в настоящее время препятствует опубликованию изобретенной им великой философской системы. Тем не менее я осмелюсь выбрать один поразительный образец из массы бесценных рукописей, которые он завещал неблагодарным соотечественникам. Когда настанет день и мир по достоинству оценит мои стихи (каким далеким он сейчас кажется!), то я уверен, что его гений тоже получит свою долю славы.
Среди бумаг этого многоуважаемого родственника я нашел листок, вырванный из некоего философского сочинения. Нижеследующий фрагмент был выделен подчеркиванием: «Это твоя роза? Моя. Она твоя. Это твои дома? Они мои. Дай мне хлеб. Она дала ему (по) уху». На полях рядом с этим текстом есть замечание, написанное дядиным почерком: «Некоторые называют это бессвязным письмом. У меня есть собственное мнение по этому поводу». Эта последняя фраза была его любимым выражением, скрывавшим бездну нравственного остроумия, о котором было бы тщетно строить какие-то догадки; поистине язык этого великого человека был столь простым и единообразным, что никто, кроме меня, не мог заподозрить в нем интеллект выше среднего.
Однако я все же попытаюсь пролить свет на то, что мне представляется дядиной интерпретацией этого примечательного фрагмента. Судя по всему, намерением автора было разграничение между областями Поэзии, Недвижимости и Личной Собственности. Сначала вопрошающий упоминает о цветах, и какой порыв благородных чувств доносится до него вместе с ответом! «Мои. Они твои». Вот красота, добро и справедливость; эти понятия не ограничены мелочными соображениями meum и tuum 14 [14], но являются общей собственностью. (Руководствуясь примерно такими же мыслями, я составил некогда прославленный билль под названием «Законопроект об исключении фазанов из законов об охоте на основании их Красоты» – билль, который, несомненно, совершил бы триумфальное шествие через обе палаты; к несчастью, член парламента, взявшийся за его продвижение, попал в лечебницу для душевнобольных до того, как документ был представлен во втором чтении.) Ободренный ответом на первый вопрос, наш герой переходит к «домам» (то есть к недвижимости, как вы понимаете), но теперь он получает обескураживающе холодный и суровый ответ: «Они мои». Здесь нет и тени вольных сантиментов, продиктовавших первый ответ, зато есть полное достоинства утверждение прав собственности.
Если бы это был настоящий сократовский диалог, а не современное подражание, то спрашивающий, вероятно, мог бы вставить «безусловно, так», «со своей стороны, я…», «но как же иначе?» или какую-нибудь из характерных фраз, с помощью которых Платон заставляет своих персонажей проявлять, с одной стороны, слепое согласие с мнением наставника, а с другой стороны – полную неспособность к грамотному самовыражению. Но автор избирает другую линию повествования: смелый вопрошатель, не напуганный холодностью предыдущего ответа, переходит от вопросов к требованиям и говорит: «Дай мне хлеб». Здесь беседа резко прекращается, но мораль диалога выражена в сюжетно-тематической картине: «Она дала ему (по) уху». Это не философия какого-то индивидуума или народа; на мой взгляд, здесь выражается общеевропейский дух. Моя теория основана на том обстоятельстве, что книга, откуда взялась эта страница, была напечатана тремя параллельными колонками на английском, французском и немецком языке.