355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людвик Ашкенази » Брут » Текст книги (страница 3)
Брут
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:30

Текст книги "Брут"


Автор книги: Людвик Ашкенази



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Простофиля


Давно умолкли трубы, стихло цоканье копыт о мостовую и триумфальное ржание, поблекли знамена кавалерии. Армии растворились в грохоте моторов и бензиновой вони; люди укрылись за броню.

А куда же девались вы, маленькие пони из военных оркестров, верные лошадки, милые работяги, безотказно таскавшие за собой барабаны?

Об одном из них по кличке Простофилюшка, но которого также звали Простофиля или Филя, я слыхал столько, что не могу не поделиться с вами. Мне рассказывал о нем человек, который провел с этим пони двадцать с лишним лет, а этого, право, вполне достаточно, чтобы человек и лошадь узнали друг друга.

Простофиля попал в военный оркестр по протекции.

У фирмы

Племенные пони

Франта Лев

ПОМЫКАЧЕК

был зять где-то в казне, которую захватили в свои руки аграрии. Вот как это получилось, что на предмет таскания барабанов военным оркестрам были по штатам положены помькачковские пони мышастой масти и якобы английских кровей.

Простофиля был взят по призыву жеребенком и уволен на пенсию еще в расцвете сил. Случилось это тогда, когда чехословацким оркестрам уже некому было играть, а барабаны в качестве трофеев были аккуратно сложены в цейхгаузах рейхсвера. Простофилю взял на свое попечение бывший тамбурмажор Фердинанд Кубала, выучившийся в молодости на циркача, фокусника и иллюзиониста и на старости лет с согласия властей вновь выправивший себе патент, – предварительно отказавшись занять место чиновника по вопросам цен в управлении окружного начальника.

Фердинанд Кубала взял с собой – Простофиле на память – красную попону с номером полка и золотыми кисточками, вышитую ученицами высшей девичьей школы и поднесенную пони к двадцатилетию полка. Еще он забрал в гражданку две скребницы для шерсти и торбу для овса. Простофилю, потому как в свое время бывал в Италии, переименовал в Кавалетто, и в домике на колесах, с каруселью и маленьким тиром отправился странствовать по свету, имея в виду, тем самым, преимущественно долину речки Сазавы и – уж в самом крайнем случае – еще кусочек Чешско-Моравской возвышенности.

– Н-но-о-о, Кавалетто мио! – воскликнул Фердинанд Кубала, хлопая пони по заду. – Галопы нам ни к чему, рысь тоже, знай пыхти себе полегоньку да потихоньку. Жри овес и делай из него калачи, но только не на людях. Я буду за тобой ухаживать, а это, ей-богу, лучше, чем если бы ты был на личном попечении самого рейхспротектора Чехии и Моравии!

И отправились они в путь по дорогам значения государственного, областного и по местным проселкам. Да так уж на этих проселках и застряли. И кто бы им ни повстречался, каждый улыбался и потом еще рассказывал детям, что, дескать, довелось ему увидеть последний цирк, а из фургона, детки, что-то раздавалось – вроде как лев, не то леопард… Прямо страх божий! Но это всего лишь храпел Фердинанд Кубала, иллюзионист, живший без иллюзий и хорошо знавший, что единственно, чего не отнять у человека наверняка – это того, что съешь и проспишь.

Кавалькада та была поистине красочной. Впереди пыхтел трактор, уходивший своим происхождением в технические войска и отчаянно смахивающий на самовар на резиновых шинах. За собой он тащил домик на колесах, фургон с брезентовым верхом и открытый прицеп. В домике за ярко-голубыми занавесками разбил свой стан сам Фердинанд Кубала, который иногда – дабы внести разнообразие в отправляемую должность – переходил на трактор и лично крутил баранку. Под брезентом был сложен тир, и на дорогу выглядывали деревянные лебеди, а в самом хвосте один размалеванный конек показывал задик. На прицепе тащился круг от карусели.

На тракторе восседал некто Косина Карел, сержант сверхсрочной службы, ныне в бессрочном отпуску, первый корнета-пистон и валторнист; именно он перед каждой деревней останавливал кортеж, трубил и громогласно возвещал:

Гранд-цирк «Кавалетто»,

Только одно представление!

Вот и все объявление.

Умный – к нам спеши,

Глупый – на печи лежи!

По этой части Косина был большой дока и кто бы его ни услышал, бросал все и сломя голову мчался в цирк.

И последним в этой кавалькаде, но отнюдь не самым малозначительным, выступал Простофиля. К трактору он привыкал долго, но так и не смог привыкнуть. Старался держаться от него подальше и лучше обходил стороной. Так он и вышагивал себе за прицепом и, не будь лошадью, непременно все это время отдавался бы воспоминаниям.

Но это вы бросьте: «не будь лошадью…»

Может как раз у лошадей нивесть какая память, особенно у тех, что ходят в упряжке, и самое большое удовольствие для них – предаваться воспоминаниям. Ведь иначе отчего бы так часто случалось, что ни с того, ни с сего конь вдруг засмеется, потихоньку и с большим внутренним смаком? Что если он как раз вспоминает, как, бывало, на смотрах под ноги командующему парадом выпускал свежее яблочко всякий раз, когда тот саблей наголо приветствовал новую часть? Мы с уверенностью не можем сказать, что думает человек, сидящий с нами за одним столом; как же нам знать, отчего ржет кобыла?

Простофиля, конечно, вспоминал про военные парады. Правда, никакого особого удовольствия он от них никогда на получал, ибо видел перед собой только жирно раскормленные зады трубачей-геликонистов. И никогда не держал равнения ни направо, ни налево по той причине, что на глазах у него были шоры. Главное, что от него требовалось – это не сбиваться с пути и шага.

Но вот раздавался гул полкового барабана и лязг тарелок. Простофиля выпрямлял свой твердый хребет, выпячивал не слишком выступающую грудь и ждал, когда оркестр получит команду выйти из марширующей колонны и занять свое место на свободном пространстве подле трибуны. Ну, а потом уже наблюдал войска в церемониальном марше и генералов верхами, а однажды даже видел румынского короля с молоденьким королевичем в адмиральском мундире. Простофиля, однако, не проводил разницы между благородиями и нижними чинами; все человечество он делил на две другие категории: на военных музыкантов и всех остальных.

За двадцать лет военной службы в Простофилю прочно вселился ритм. Был то ритм барабана, который он тянул за собой, ритм тяжелых подкованных солдатских башмаков, а также поступи лошадей, которых держат в узде.

Военную музыку Простофиля почитал за самую высшую власть на свете: ее команде послушны все. И пони. Военный оркестр издавал звуки, от которых приходило в волнение все человечество. Для этой музыки Простофиля не нашел названия даже на лошадином языке, отнюдь не столь бедном, как предполагают ветеринары. Доподлинно он знал лишь одно: что у музыки есть что-то общее с кровью и с огнем, и с водой, что это движение, волнение, которое, затягивая словно омут, увлекает с собой целые эскадроны лошадей. Поэтому для музыки Филя не искал выражения, но любил ее больше, чем овес.

Обо всем этом вспоминал Простофиля, вышагивая за прицепом, возле трактора, списанного из технических войск. Он рвался возить военный барабан. Такая уж была у него амбиция.

А по свету в это время катилась война, без барабанщиков и трубачей. Города крушились, как карточные домики, старая Европа тлела, как разрытое кладбище, из голубых кристалликов циклона, потихоньку и едва ли не ласкаясь, пробирался в камеры газ, умерщвлявший безболезненно всего за несколько минут.

От фронта к фронту разгуливал лишь один долговязый гремящий барабанщик – смерть.

Маленький же цирк Фердинанда Кубалы продолжал тем временем странствовать по чешским городам и весям. От местечка к местечку, от деревни к селу. Его маленькому тиру было, конечно, далеко до того другого, большого, но желающих пострелять было достаточно, и ружья не залеживались. Выиграть, вообще говоря, ничего нельзя было ни там, ни тут. Тут об этом заботился Фердинанд Кубала, а кто там – остается военной тайной. Словом, дела шли превосходно.

Фердинанд Кубала был доволен, Косина Карел тоже, хоть и работал только за жалованье; не по себе было одному Простофиле. Но этим они себе не забивали голову. Все трое были из военного оркестра. И знали один о другом все.

– Фердан, – говаривал Косина Карел, когда по вечерам при сальной свечке и с бутылкой пива они располагались в домике на колесах, – Фердан, а он, Филька-то твой, ходит за цирком, вроде дроги с черным гробом тащит. Я его насквозь вижу. А что ты, Фердан? Ты его тоже насквозь видишь?

– А чего же мне его не видеть! – кричал Кубала. – Я его еще жеребенком знал. Для него, солдатская его душа, служба завсегда на первом месте была. А главное парады – не пои, не корми, парады подавай! А ежели кто без парадов не может, тому хана! Это тебе что выпивка или карты!

– Олух он лошадиный, вот он кто, – похохатывал Косина. – Это самолюбие такое, его среди коней полно, да и среди людей тоже. На траву там или на клевер он и глядеть не желает. Он, понимаешь, хочет, чтоб ему торжественный марш играли. И чтоб раз-два-три-четыре и раз-два…

При этом оба чуточку знали, что говорят и о себе. Но вслух никогда не высказывались.

Работа у Простофили была несложная. Крутить круг от карусели. Занятие ни тяжелое, ни интересное, а просто никудышное.

Так он и вышагивал по кругу, с поникшей головой и опущенными ушами, кровь в нем текла лениво и медленно, без пены и огонька. Жевал жвачку и вспоминал двойные порции овса перед парадом.

– Посмотри-ка, Карел, – говорил Кубала, – он же этих бедных ребятишек даже толком не покрутит!

– Это все от гордости, – отвечал Косина Карел. – Упрямый он, дерьмец; это у лошадиных недоростков бывает. Он думает, таскать барабан – бог весть какой важности должность на земле. А теперь его этой должности лишили…

Однажды в трактире в Костельце-над-Черным лесом им удалась замечательная покупка. У трактирщика оказался старый граммофон и восемь пластинок духовой музыки, в том числе их старый полковый марш. Марши все были хлесткие, хоть и сильно заигранные. Услыхав их, они переглянулись, тотчас поняв один другого. Позвали трактирщика и спросили:

– Хозяин, пластинки не продадите?

– За сало я бы их отдал, – сказал хозяин, – или за сигареты. Или – за что дадите?

Наконец они их выменяли за старое одеяло, тоже казенное, и за чугунок шкварок, подработанных Фердинандом Кубалой у одной селянки-бобылки.

Все это они снесли в свой домик на колесах, заткнули жестяную трубу тряпкой и стали себе на радость крутить пластинку за пластинкой, а полковой марш – трижды. Потом надрались самогонки, которую трактирщик гнал из гнилой картошки, и вышли в холодную ночь под звезды, обнять друг друга.

– Карел, – начал Кубала, когда оба встали у забора, – интересно, Карел, что станет делать Простофиля, если ему пустить полковой марш?

– Не дури, – ответил Косина Карел. – Что ему делать? Лошади музыки не понимают.

– Карел, – сказал Фердинанд Кубала и тоскливо глянул ввысь, – я его знаю двадцать лет. Ты его не знаешь, Карел. Я его знаю…

Когда на сельской площади в Выжерках впервые грянула духовая музыка, Простофиля оцепенел. Белые кончики его ушей побелели еще больше, близорукий глаз заблестел, а ноздри затрепетали – так глубоко и взволнованно он задышал. Дети на карусели, скучавшие так, как можно скучать только на карусели, получили в этот день и за те же деньги, что всегда, удовольствия больше, чем смели мечтать.

Простофиля был весь переполнен сластью духовой музыки, как детский шарик газом легче воздуха; он едва не взвился, и огромная энергия, которую таит в себе духовой оркестр, заставляла и карусель мчаться с невиданной скоростью… все дальше и дальше. Этот дух, казалось, вселился и в деревянных карусельных лошадок.

«Барабанщик, – думал про себя Простофиля, – барабанщик Фердинанд Кубала, куда же ты смотришь? Почему не хватаешь барабан и не играешь вместе с ними? Чего ты запряг меня в эту непонятную штуковину? И почему не слышно пехоты, как она чеканит шаг, и кавалерии, как она идет на рысях? Почему здесь только кричат дети?»

Но Фердинанд Кубала о раздумьях такого рода не подозревал и понял только одно – Кавалетто клюнул. Он смотрел из окна своего домика на Простофилину ретивость, но она его нисколько не пронимала. И говорил себе, что подобный идиотизм трогает только у несмышленышей, а у старых лошадей он курам на смех. Потом для Простофили (и чего уж греха таить – и для Косины Карла) старый иллюзионист без иллюзий перевернул пластинку. А на этой стороне был полковой марш!

Через несколько минут прибежал запыхавшийся Косина, в восторге кричавший:

– Фердан! Он, балбес этакий, все время по сторонам глаза пялит. Он, дерьмец, оркестр ищет!

– Сам вижу, – ответствовал Кубала. – Это он готовится к параду. Вот погоди, пущу ему пластинку еще раз, опять то же будет.

– Ох, и стерва же ты, Фердан! – сказал Косина Карел, знавший, что он может себе позволить. – Ты даже тварь бессловесную, и ту вокруг пальца обведешь.

И оба любовно смотрели, как Простофиля весело бежит по кругу, как дети визжат, дела идут, контора пишет…

Вечером, когда все кончилось, Кубала старательно вычистил Простофилю скребницей, окатил его бадейкой холодной воды, потрепал за белые кончики ушей и сказал:

– Так что, Филя, Кавалетто мио, опять жить захотелось?

Но Простофиля спокойно жевал сено и ничего другого ему в этот момент не было надо. Ибо вечером лошадей обычно уже не волнует то, что было утром. Только странное беспокойство глодало его, словно где-то чесалось у него внутри, куда Филя не мог достать своим коротким хвостиком. В жизни он усвоил несколько вещей, и одной из них было таскать барабан за геликонами. А теперь здесь не было ни барабана, ни геликонов, но полковой марш гремел в наступающих сумерках над деревенской площадью.

Случалось, что музыку было видно, но она не играла. Однако никогда не бывало такого, чтобы она играла и ее не было видно.

«Где они, – говорил себе Простофиля, – куда идут? За какой угол свернули?» Он начал искать и без устали высматривал запропастившийся духовой оркестр. Еще никогда ни одна лошадь так часто и с такой обстоятельностью не озиралась вокруг себя. А поскольку, как все лошади, Простофиля видел плохо, достаточно было чему-нибудь заблестеть, как в нем сразу же вспыхивала надежда. Однажды это были окна в вечернем солнце, в другой раз – начищенная до блеска тарелка над вывеской парикмахера в Чешском Броде, в третий – эмалированная молочная фляга, блестевшая под затемненным уличным фонарем. Тысячу взлетов и тысячу падений пережил Простофиля в поисках призрачного оркестра.

На первый взгляд могло показаться, что эта лошадь счастлива, ибо у нее была цель и она шла к ней. Но какое же это счастье – искать сверкание геликона, а увидеть флягу под фонарем?..

В один из ярких солнечных дней, в самый канун весны сорок пятого года случилось так, что трактор, карусель, тир и домик на колесах повстречались на дороге с отступающими армиями фельдмаршала Шернера. Войско было довольно перепуганное – как полевые мыши, серое с лица и от безнадежного своего положения, покрытое пылью проигранной войны. Но на него еще возлагали надежды. Связные на мотоциклах, с щеками, раскрасневшимися чуть больше, чем обычно, – от ветра и оттого, что им приходилось иметь дело с высоким начальством, – носились по проселкам как предвестие оживления, которое еще может принести что-то неожиданное.

В высших штабах, наряду с прочим, было решено, что в эти особо тяжкие минуты повышенное внимание будет уделено военной музыке. Преобладало мнение, что война уже, очевидно, проиграна, но солдат, отступающий под музыку, еще не совсем потерян.

Восемь моторизованных духовых оркестров колесило на путях отступающей армии, наполняя дороги визгом труб, свистом дудок и треском барабанов.

Раза три машины с играющей военной музыкой проезжали мимо замызганного, обшарпанного заведения Фердинанда Кубалы.

Однажды по неизвестным причинам – либо из давней симпатии к цирку, а не то из высших стратегических соображений – оркестр остановился прямо над ухом у Простофили.

Когда сыграли знаменитый «Баденвайлер-марш» и другие мелодии, помогавшие солдатам стольких лет призыва переносить тяготы войны, меж тощие Простофилины ребра влилось спокойствие, тишина и сладкая истома. Невидимые дотоле звуки овеществились, потерянный духовой оркестр был обретен вновь, свет снова стал таким, каким должен быть.

Простофиля видел большое дуло геликона в весеннем солнце, золото корнета-пистонов и натянутую кожу большущего барабана.

В этой неразберихе и свистопляске он был единственный, кто точно знал, что последует дальше. В этом смысле Простофиля был в более выгодном положении, чем сам фельдмаршал Шернер, который этого не знал. Маленький пони ждал, что вот-вот подкатят тележку и положат ему на спину седелко, дадут упряжь с кисточками и запрягут. Потом начнет маленький барабан, и начнет так:

«Та-ра-ра-ра там-та, та-ра-ра там-та, та-та-та рам-та, рам-там-там». А к нему присоединятся тарелки, вот как:

«Дзинь, и дзинь, и дзинь-дзинь-дзинь». Тамбурмажор ударит в большой барабан, вступят медные трубы и парад начнется…

Немецкий оркестр тем временем уехал. За ним облаком поднялась пыль, а на дороге остался гул совсем иных труб: переполошенный гул клаксонов армии, пустившейся наутек.

Простофиля не был на привязи – он был тоже сверхсрочником в отставке, пользующимся определенными привилегиями… Филя не был из тех лошадей, которые в жизни много наскакались галопом. Но этот галоп стоило видеть! Не успел Фердинанд Кубала крикнуть: «Стой!», а Косина Карел: «Тпр-ру!», как Простофиля исчез в дыму и пыли военной дороги, затерявшись между транспортами.

В оркестр! На свое место! На парад!

Он бежал беззаботно. Потом замедлил бег: с галопа перешел на рысь и, наконец, пошел шагом, как на прогулке… маленький затерянный пони среди громыхающих танков в черных тучах солярки. Словно барашек по пасмурному небу, плыл Простофиля за призраком своей мечты…

Некоторые из ехавших в машинах обращали на него внимание; поскольку они были самых младших лет призыва, он напомнил им пони, что за скромную плату катают детишек в луна-парках. Они кричали ему вслед по-немецки, но нежно, и исчезали в чаду.

Военный оркестр Простофиля нашел к вечеру. Он бивачил на лесной опушке. Лес был редкий, еще обнаженный, и отложенные медные инструменты выделялись в наступающем сумраке, как невиданная экзотическая флора, неправдоподобно золотые орхидеи, распустившиеся на почерневшем снегу и затвердевшей слякоти.

Музыканты спали и курили, и играли в карты. А один фаготист добросовестно повторял по нотам гаммы.

Мимо, свесив головы, проходила пехота. Такая усталая, что ничто уже не казалось ей смешным – даже этот человек, который в лесу, в канун весны и под конец великого отступления дул в фагот.

Долго, до самой ночи, Простофиля кружил вокруг геликонов. Но ночью он потерял их свет и уже не видел ничего, только красные огоньки сигарет, лишь по привычке прикрываемые сверху рукой.

Тогда он пошел на эти огоньки, и сухие ветки хрустели у него под копытами.

– Hör mal zu, Fritz, – сказал один из музыкантов. – Da geht doch jemand. [9]9
  Послушай-ка, Фриц, тут кто-то ходит!


[Закрыть]

Фриц вслушался, а потом сказал, стуча зубами:

– Wie sagt man das russisch? Sdajus? Ist das Wort richtig? [10]10
  Как это говорится по-русски? Здаюс? Так это правильно?


[Закрыть]

– Sdajus, – прошептал первый. – Oder: Ivan nestrilat! Wir gute Menschen, Antifaschist! [11]11
  Здаюс. Или: Иван, не стрилатъ! Мы хорошие люди. Антифашист!


[Закрыть]

Но еще не успев поднять руки, они при свете своих сигарет увидели маленькую лошадиную голову. И большие, бесхитростные, до смерти преданные глаза.

– Das ist ja ein Pony, kein Russe, – сказал первый. – Was macht denn der da? [12]12
  Ведь это же пони, а не русский. Что он тут делает? (нем.)


[Закрыть]

И обоим вдруг ужасно захотелось есть, потому что полевая кухня еще не подоспела.

Военная музыка съела Простофилю на завтрак. Его варили всю ночь. В лощинке, скрывавшей огонь. Гуляш, в общем, не удался, потому что мясо было жесткое. Но ели его все, во главе с капельмейстером, бывшим органистом от святого Томаса, и благословляли судьбу, не оставившую военный оркестр, хотя у нее было столько забот со столькими армиями.

Так и не дождался Фердинанд Кубала своего Простофили. На следующий день они помянули его с Косиной Карлом в Серебряном Перевозе в трактире «У Форманов», и помянули как следует быть. А когда оба накачались в дым, то поставили пластинку с полковым маршем и стали подыгрывать ей: Кубала на барабане, а Косина Карел – на корнета-пистоне. Так что, вообще говоря, у Простофили были торжественные похороны, у этого шляпы из лошадиного племени, у Кавалетто мио.

Фифи или собачья жизнь


Здесь они у меня. Под столом, если угодно посмотреть. В корзинке, чтоб дышать было свободней… Любовь к животным, пан директор, ее, с вашего позволения, человек в себе с рождения носит. Знаете, куда я их сейчас? Топить. А вот на сердце у меня нехорошо. Я их еще в последнюю минуту вынул из мешка и положил в корзину, чтоб не задохнулись. Бедненькие…

Кому-нибудь может показаться, какой в этом смысл? Вот-вот кинет их в воду, а сам беспокоится, чтобы им легче дышалось. Я вам этого, пан директор, не могу объяснить. И себе тоже не могу. Может это оттого, что человек старается всякую вину искупить. А коли может это сделать наперед, то потом лучше себя чувствует… при совершении, так сказать, греха.

М-да, так вот чем Фифи наша кончила, бедняжка разнесчастная… Не знаю, когда вы тут были напоследок, но должно быть очень давно, может еще до войны. В мобилизацию? Ну еще бы, теперь я уже точно вспомнил. Вам еще не хотели ботинки обменять. Которые малы были… Господи боже, ведь это уже больше двадцати лет прошло! Вам тоже кажется, что время так быстро летит? Мне вот сдается, что даже не целый день, а будто всего полдня пробежало. Как пополудни. Пообедаешь, вздремнешь, закуришь сигарку, послушаешь последние известия – и двадцати лег как не бывало!..

А вы знали Фифи? Таксу такую черную? Что у лесничего Скршиванка была… Потом ему еще пришлось ее продать. Потому она от охоты увиливала, как епископ от сельтерской.

Не могли вы ее не знать, если здешний. Кто у нас не знал Фифи?! Должны вы ее знать, пан директор! Вы по утрам не ходили в «Золотого льва» гуляш есть? Ах так, иногда только! И ни разу вам этот пес не попадался? Ну, в конце концов, у людей вашего формата другие заботы. У вас, пан директор, котелок днем и ночью варит. Не станете же вы, в самом деле, обращать внимание на каждую сучку! Такой человек…

А я ее с детства знал. Я на государственной службе состоял, у меня для себя времени всегда хватало. Меня, пан директор, эта собачья жизнь ужасно как занимала. По городу, правда, ходил такой слушок, будто я собак этих жру. Но, видит бог, пан директор, собачью отбивную я ел всего один раз, и то дело было еще на русском фронте. Должен вам, однако, доложить, мясо это великолепное. Деликатес!..

Но я не из тех людей, что идут против течения, а по части своей диеты тем паче. Пожалуйста, вот когда, не дай боже, начнут есть собак, тогда я вас приглашу. Увидите сами, что из этого мяса можно сготовить! Вы ведь всегда были ценитель, пан директор, а ваш отец, – тот для себя даже шампиньоны разводил.

М-да… Так, значит, насчет этой собаки. Я за ней годы наблюдал. До чего ж удивительное было животное!.. Лесничий Скршиванек уступил ее по дешевке пани Ледвиновой. Но даже получи ее та пани задармака, проку бы ей от Фифи все равно было чуть. Ледвинова ей вышила подушечку с монограммой, тушила ей печенку с лучком, а как-то раз при мне даже кость от окорока покупала. Уж я-то никому не завидую, собакам и подавно, но тут не выдержал и сказал себе: «Эх, баба, хотел бы я быть твоим пуделем!»

Ну, а Фифи?

Фифи на вторую неделю от нее улепетнула. И не подумайте, что за каким-нибудь там доберманом или фокстерьером. Какое там, этим она не увлекалась. Не нравилось ей ни за зайцами гоняться, ни на подушке с монограммой дрыхнуть. Она свое представление о жизни имела, и никто его не мог у нее отнять. У этой сучки, пан директор, был такой характер, что не один человек мог бы к ней на выучку пойти.

Где она ночевала, этого не знал никто. Но по утрам приходила в «Золотого льва» заморить червячка сахарными косточками. Ходила она туда постоянно; у нее уже было свое место под столом в углу, где сиживал нотариус Здерадичек. Тот, которого на рождество удар хватил.

Обедала Фифи в «Короне», а ужинать ходила в «Черного коня». Только в четверг, когда у «Золотого льва» подавали на ужин колбаски из свиных потрохов, она была там как штык.

И везло же ей во всем, этой сучке! Ведь кто только не пытался ее к себе расположить! И все ей все давали. Но она брала не у всякого. Она не к еде принюхивалась, а к человеку. По ней, будь ты хоть сам директор бойни, а если Фифи не понравишься, так ничего, бывало, от тебя не возьмет. И уж зови ее после этого как хочешь: и Фифи, и Фифи-миленькая, и песик, и собачка… куда там! Даже хвостом не поведет. И еще на вас посмотрит, вроде как ласково и участливо, человеку аж кажется: вот он, лучший твой друг на всем белом свете. А может это было только так, издевка такая или бог знает что…

У меня она даже кусок черствой булки брала, но на то были свои особые причины, и о них я расскажу после.

Очень меня всегда удивляло, как это так, что никто из хозяев цирков на нее внимания не обратит? Может это было оттого, что большие цирки к нам не заезжали, а маленькие еле-еле могли прокормить и то зверье, что у них уже было.

Ну… клоун и шут – это она была. Великолепный! Ей бы только тросточку и котелок – точь-в-точь Чарли Чаплин!

Заполучить ее хотел всякий, все, так сказать, местные сливки; это они моду такую завели. В пику пани Ледвиновой. Кто, стало быть, заполучит Фифи, тот выигрывает три бутылки шампанского.

Но Фифи шла своим путем. Характера, я бы сказал, она была немного кошачьего, только фальши в ней не было. Да лени.

Сколько мы со стариком Здерадичком о ней натолковались!

– Скажите мне, – говорю, – пан нотариус, как же это так, что эта собака не хочет иметь хозяина?

А он мне всегда отвечал:

– А почему, Михейда, вы хозяина иметь не хотите?

– С вашего разрешения, пан нотариус, – я ему на то отвечаю, – все же я не собака. У меня душа есть.

Здерадичек же только качал головой, попыхивал дымком и опрокидывал еще одну стопочку чего покрепче. Потом заглядывал под стол – лежит ли там еще собака – и кидал ей кусочек корейки, только не жирной. А потом его удар хватил, на рождество. Я его, Здерадичка, еще сейчас вижу, как живого…

Году этак в сороковом, – когда здесь уже были немцы, – приехал к нам в город один профессор из Праги. Жил здесь, а в Кутной Горе преподавал; не то в гимназии, не то еще где. Почему ему пришлось уехать из Праги, не знаю, и почему не мог жить прямо в Кутной Горе, того не знаю тоже. Правда, иногда этот профессор, бывало, разговорится, – не остановишь! Но о себе – никогда…

Были у нас в городе провизор и асессор, два адъюнкта и старик Здерадичек, а вот профессора еще никогда не было. А этот был к тому же двойным доктором, философии и еще каких-то наук. И, опять же, у него были красивые голубые глаза. И если толком приглядеться, то вообще он был довольно-таки красивый человек.

Одним словом, решили в честь его приезда устроить вечеринку и, пожалуй, с месяц к ней готовились. В маленьком городке, пан директор, это всегда так: все хотят, чтобы что-нибудь произошло, но при этом боятся, кабы чего не случилось.

Потому обожают скрипичные концерты, жареных поросят, но только, упаси бог, чтоб никто не объелся, карнавалы да маскарады и вечеринки в честь вновь прибывших. Так, значит, жизнь помаленьку и плетется. На этой неделе объявляют друг другу, что в субботу будет бал, а потом всю следующую неделю делятся между собой, что на том балу происходило. А что дальше? Что дальше делать будем? Ах ты господи Иисусе, ведь на следующей неделе будет вечеринка в честь профессора и двойного доктора!..

В тот вечер я там был тоже. Не из любопытства, – меня это, между прочим, не интересует, – а из-за колбас со свиной требухой: дело было как раз в четверг. И Фифи, бестия лохматая, была там, конечно, тоже. В четверг мы всегда встречались: Фифиша и я. О, у нее календарь в голове был!

Все уже восседали за столами: дамы, расфранченные в пух, господа при стоячих воротничках. Потом сдвинули столы и составили их подковой. Сидели, чесали языки, веселились и пили, но в меру. У кого были карманные часы, вытаскивал карманные, а у какой дамы были на руке, так та все время их заводила, чтобы не остановились. А учитель все не идет и не идет.

Вдруг появляется. Но посмотрели бы вы, в каком виде! Рубашка вся мятая, будто ее дорожный каток раскатывал, воротничок – хоть петрушку сей. И, само собой, не бритый, щетина на лице заплесневела, вся с золотыми пушинками. Складок на брюках у него никогда не было, а ботинок он вообще не чистил. Этого он не признавал…

И даже не сказал «Добрый вечер!» Только посмотрел на всех от дверей таким немного отсутствующим и вроде как пристыженным взглядом. А вместе с тем чуть насмешливо. Тут я себе и говорю: «Где-то я этот взгляд уже видел?»

И сразу меня осенило: Фифиша!

Ну, еще бы, это же вылитая Фифи, когда ее зовут: «песик, песичек, на, на, вот тебе косточки, и мясца кусочек, и супчик гуляшевый…» Вот какой был взгляд у этого человека. Ласковый, аж участливый, но при этом словно немного насмехается надо всеми, а больше всех – над самим собой.

Какой тут переполох поднялся! Но, ясное дело, без шума. Как если бы на сцену вышел артист и забыл, что ему говорить. И никто не знает, смеяться или плакать. Только одна девица в годах хихикнула; как раз та, на которой этого доктора вроде как со временем собирались женить. Между нами, может потому всю эту кашу с вечеринкой и заварили…

А потом доктор беседовал с нотариусом Здерадичком о греческих софистах, и сразу перешли на жучка-короеда и на тлю-филлоксеру, а после он все старался убедить ту перезрелую девицу, что для женщины самый подходящий спорт – классическая борьба.

– Ах, пан доктор, – говорила девица в отчаянии, – вы это, верно, не всерьез. А вы сами изволите быть спортсмен?

– Только теоретически, – отвечал профессор, – меня, видите ли, часто газы мучают.

После этого ему уже пришлось с ней беседовать исключительно о Млечном пути и вообще о галактиках.

– Иисусе-дева-Мария, пан доктор! – без конца приговаривала девица. – Это и в самом деле возможно? Неужто этих звезд столько?

Но когда увидела, что в остальном от профессора никакого толку не будет, распрощалась первой и на следующий день всем рассказывала, что это неслыханно, чтобы у доктора двух наук были такие низкие интересы и такой грязный воротничок.

Под конец мы остались в ресторане втроем: профессор, Фифи и я. Он попросил у ресторатора скрипку и сыграл нам одну грустную песенку. Я уж не помню, что это была за песня. О каких-то листьях или о могилке, не то про круги, которые делаются на воде. Пива мы выпили десять кружек, и еще кофе с ромом – шесть раз.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю