Текст книги "Тайна гибели Марины Цветаевой"
Автор книги: Людмила Поликовская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
А зачем, собственно говоря, органам было нужно признание Эфрона? Расписались бы за него да расстреляли в подвале – никто бы ничего и не узнал. И. Кудрова предполагает, что готовился открытый процесс о вредителях-эмигрантах, засланных в СССР иностранными разведками, и первая скрипка предназначалась Эфрону. Возможно, не спорим. Но все прошедшие через ГУЛАГ и сумевшие вернуться рассказывали, что их заставляли подписывать чудовищные обвинения и добивались всеми способами самооговора и подписи (хотя бы после пыток ее и невозможно было разобрать). Еще одна психологическая загадка: палачам почему-то нужна была видимость законности. (Конечно, по социалистическому образцу, когда признание обвиняемого считалось достаточным доказательством его вины.) Зачем? Чтобы не считать себя палачами? Но уж они-то знали цену этим признаниям. Наша версия проста: большинство из них были обыкновенными садистами. Все остальное – флер. Откуда такое количество садистов? А откуда садисты-фашисты, которых тоже было отнюдь не мало? Эпоха Возрождения требовала титанов – и титаны появились. Эпоха 30-х годов XX века требовала садистов – и садисты появились. Родись большинство из них в другое время, они, наверное, и не узнали бы о дремавших в них наклонностях. Но эпоха эпохой, а «нелюдей», с которыми отказалась жить Цветаева, всегда достаточно. Только не всегда они правят бал. И слава Богу, что нам довелось родиться позже.
ГЛАВА 2
Вдвоем с Муром
Голицино
Письмо к Л. Берии
Последнее пристанище в Москве
Письма Али из лагеря
Встреча с Ахматовой
В Москве у Цветаевой не было пристанища. Первое время она с сыном жила в той же проходной, без окна комнатке у Елизаветы Яковлевны, где в свое время ютилась Аля. Спали на сундуках. Днем надо было уходить, чтобы не мешать золовке давать уроки: Е. Эфрон преподавала художественное чтение. Но ведь и Цветаевой надо было работать, а работать она могла только за столом. (Конечно, не стихи писать – о них она сейчас и не думает, но переводить, зарабатывать не только на себя и сына, но и на передачи мужу и дочери.) Заметим, что теперь уже не «заоблачный» «брат» Пастернак в это время имел пятикомнатную квартиру в центре Москвы, почти всегда пустовавшую, и зимнюю двухэтажную дачу в подмосковном поселке Переделкино.
Нельзя сказать, что Пастернак вообще ничего не сделал для Цветаевой. Но у Цветаевой свои мерки. Она, по ее собственным словам, «ждала большего, чем забота богатого<…> ждала дружбы равного». И. Кудрова сообщает, что именно Пастернак помог Марине Ивановне устроиться при Доме творчества писателей в Голицине – если так, что ж, спасибо и на этом. А Саакянц приводит письмо А.А. Фадеева (тогда секретарь Союза писателей), где тот советует Цветаевой снять комнату в Голицине и обещает в этом помощь Литфонда. Но письмо было отправлено 17 января, когда Цветаева уже жила в Голицине и питалась в Доме творчества. «Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиванием в нем льда. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (все эти стеклянные террасы), черноты и тоски».
Переводы ей давали – она брала все без разбора. «Интересные», «неинтересные» – ей было все равно. Но над всем работала со свойственной ей добросовестностью и потому медленно. Переводила по 20 строк в день, и еще на следующий день переделывала написанное. Зарабатывала копейки. В то время как Пастернак гнал по 100–150 строк в день и жил вполне безбедно. Пусть нас побьют пастернаковеды – но мы не откажем себе в удовольствии сказать: переводы Цветаевой не в пример лучше переводов Пастернака.
А за комнату и за питание в Доме творчества приходится платить, а Мур все время болеет – нужны врачи, лекарства. И по две передачи в месяц – мужу и дочери. Передачи, слава Богу, пока принимают – значит, живы. (Как им «живется», Цветаева, по счастью, не знала и не догадывалась.) И еще – «по счастью»: пока не арестовали ее – она ждала этого каждую ночь, прислушивалась к каждому шороху.
Пока она на воле, может ли она сделать что-нибудь для освобождения близких? Во всяком случае – обязана сделать все возможное. И 23 декабря она пишет письмо Л.П. Берии. «Товарищ Берия,
Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери – Ариадны Сергеевны Эфрон<…>
Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я – писательница, Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала за границу с советским паспортом и пробыла за границей<…> 17 лет <…> в эмиграции была и слыла одиночкой («Почему она не едет в Советскую Россию?»). В 1936 г. я всю зиму переводила для французского революционного хора<…> русские революционные песни, старые и новые, между ними – Похоронный Марш («Вы жертвою пали в борьбе роковой…»), а из советских песню из «Веселых ребят», «Полюшко – широко поле» и многие другие. Мои песни – пелись.
В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я, вместе с 14-летним сыном Георгием, 18 июня на пароходе «Мария Ульянова», везшем испанцев.
Причины моего возвращения на родину – страстное устремление туда всей моей семьи: мужа – Сергея Эфрона, дочери – Ариадны Эфрон (уехала первая в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося за границей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто.
<…>Теперь о моем муже – Сергее Эфроне.
Сергей Яковлевич Эфрон – сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново<…> и народовольца Якова Константиновича Эфрона<…> Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов<…> В 1905 г. Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения.
<…>В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.
В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в Московский университет, филологический факультет. Но начинается война, и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек (а эта информация зачем? – Л.П). За все Добровольчество (1917–1920 гг.) – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог, – забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара – у него на глазах – лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. – «В эту минуту я понял, что наше дело – ненародное дело».
Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? – Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видит спасение России и правду, когда он в этом разуверился – он из него ушел, весь, целиком – и никогда уже не оглянулся в ту сторону».
Далее Цветаева кратко излагает факты биографии мужа после разгрома Белой армии и, подойдя к журналу «Своими путями», обращает внимание на то, что там он «первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г.). С этого часа его «полевение» идет неуклонно<…> Когда в точности Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой – не знаю<…> Думаю – около 1930 г. Но что достоверно знала и знаю – это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха – как сиял! («Теперь у нас есть то-то и то-то… Скоро у нас будет то-то и то…») Есть у меня важный свидетель – сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший.
Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек – на глазах горел. Бытовые условия – холод, неустроенность квартиры – для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробностей его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, – целое перерождение человека.
О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивающего: «Mais Monsieur Efron menait une activiter sovietique foudroyante! («Однако господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!») Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше, чем я (я знала только о «Союзе возвращения» и об Испании). Но что я знала и знаю – это о беззаветной его преданности. Не целиком этот человек отдаться не мог.
<…>С октября 1937 г. по июнь 1939 г. я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые – жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать сразу же после прочтения – ему недоставало только одного: меня и сына.
Когда я 19 июня 1939 г., после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшеве и его увидела – я увидела больного человека. <…> Тяжелая сердечная болезнь<…> эти два года почти сплошь проболел – пролежал. Но с нашим приездом он ожил<…> стал мечтать о работе».
Какой же? Опять в НКВД? Наверное, не об этой работе мечтал он, когда в письмах из Франции говорил, что в России займется своим делом. Но агент НКВД – это пожизненно, никакая другая работа ему не светит – это он теперь хорошо понимает. И все-таки рвется на работу. Конечно, еще совсем не старому человеку без работы скучно, плохо. Быть может, он надеялся, что и в этом учреждении есть отделы, где можно приносить пользу Родине, не вступая в сделку с совестью?
Запись из дневника Мура: «Сегодня проходил около Наркоминдела (Народный комиссариат иностранных дел. – Л.П.), около парикмахерской. Там на этом самом месте, у этой самой перекладины ждали мы с отцом в августе-сентябре 1939 года человека из НКВД. Человек приходил. Папа с ним начинал ходить вниз и вверх по Кузнецкому мосту, опираясь на маленькую палку, а я ждал у парикмахерской. Потом они расходились, и мы с папой уезжали обратно в Болшево».
В августе Сергей Яковлевич мог встречаться «с человеком из НКВД» по поводу работы, «без которой изныл. Но в сентябре, после ареста Али? Он навер ка, если и встречался с кем-то из этой организации, то только для того, чтобы похлопотать за дочь. Это был один и тот же человек? Или Мур что-то путает?
Продолжим письмо Цветаевой к Берии:
«…И 27-го августа – арест дочери.
Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз<…> До этого год была в Союзе возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И – абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску»<…> – ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась…»
Лучшей характеристики Сергея Яковлевича, чем в письме Цветаевой к Берии, трудно себе представить. Но зачем Цветаева его пишет? Неужели надеется, что оно возымеет действие? Она к этому времени уже многое знала и не могла не понимать, что аресты мужа и дочери не случайность, что под энкавэдэшный каток попадают чистые и преданные новой власти люди. (Как, например, ее друг Святополк-Мирский.) Допустим, ни за кого она не могла так поручиться, как за Сергея Яковлевича. Но уж про себя-то она точно знала, что ни в чем не повинна, – и боялась ареста.
Вот характерный штрих той эпохи. Цветаева с Муром несколько дней не могут дозвониться до Мули. Повод для беспокойства, конечно, есть. Но в наши дни мы бы подумали: попал под машину, напали бандиты, неожиданный сердечный приступ и т. п. «Может быть, его арестовали?» – записывает Мур в дневнике как вполне рабочую версию, без всякого удивления и возмущения.
Так зачем же Цветаева пишет Берии? Утопающий хватается за соломинку? Надеялась на чудо? Действовала по принципу: делай, что должно, и будь что будет? Несколько лет назад я думала именно так. Но вот опубликованы дневники Мура, в том числе и голицынского периода. Едва ли не в каждой записи он выражает уверенность, что отец и сестра непременно будут освобождены, потому что они хорошие люди. Но мало ли что думает 14-летний подросток. Ни разу он не приводит мнение матери. Однако оказывается, что эту уверенность поддерживает в мальчике Самуил Гуревич. Он почему-то думает (или делает вид, что так думает?): Сергея Яковлевича и Алю оклеветали Львовы (и потому не разрешает Муру дружить с младшим сыном Клепининой-Львовой Митей Сеземаном – а других друзей у Мура нет).
Марина Ивановна доверяла Муле не меньше, чем Мур. А когда человека уверяют в том, во что он страстно хочет поверить, убедить его не очень сложно. И думается, несмотря ни на что, в душе Цветаевой все-таки теплилась надежда на благоприятный исход дела.
Все это очень странно. Уж кто-кто, но Самуил Гуревич должен бы прекрасно понимать, что ничего хорошего ни Эфрона, ни Алю не ждет. Надеялся использовать свои связи? Вряд ли – для этого нужно было занимать уж очень высокий пост. Навевал «сон золотой»? Но тогда зачем «валить» на Львовых? Чем высасывать из пальца версии, скажем честно: не знаем, и вообще понять людей той эпохи удается не всегда (хотя пытаться, конечно, должно).
О состоянии Марины Ивановны в голицынский период можно узнать из дневников ее сына (перед ним она не старалась держать себя в руках, как перед обитателями Дома творчества, оставившими нам свои мемуары). «Мать<…> охает и ахает (правда, она болеет воспалением евстахиевой (слуховой. – Л.П.) трубы, нарывом, гриппом и простудой)<…> вследствие болезни у матери испортился характер – стала жаловаться на неудачу работы, на меня и на собственную жизнь, стала пессимисткой». Только ли вследствие болезни? Вопрос риторический.
И все-таки в Голицине Цветаевой живется лучше, чем в Болшеве. Все-таки ее окружают пусть советские, но писатели. И пусть не все, но многие из них понимают, кто есть Цветаева по гамбургскому счету, «…погрузившись, казалось, в почти безысходную ситуацию, Цветаева одновременно, впервые, пожалуй, оказалась окруженной атмосферой такого восторженного поклонения, которого она была лишена всю жизнь. В Голицино она царила по вечерам среди восхищенной писательской братии…» – вспоминает отдыхавший тогда в Голицине литературовед Б. Тагер. Об этом же пишут и другие мемуаристы… но спустя 30–40 лет, когда даже в советской прессе Цветаевой уже начинали отдавать должное. Поэтому доверять этим воспоминаниям на 100 % не стоит – каждому хочется выглядеть лучше, чем он был на самом деле. Особенно наглядно это видно на примере воспоминаний заведующей Домом творчества СИ. Фонской, у которой в свое время не нашлось для Марины Ивановны даже керосиновой лампы и вязанки дров (ведь Цветаева в Доме творчества только столовалась). Тем не менее из ее воспоминаний встает облик чуть ли не ангела-хранителя Цветаевой.
Это Муру все голицинские писатели кажутся приятными, интеллигентными людьми. В том числе и такой советский функционер, как К. Зелинский, который скоро «зарежет» книгу Цветаевой «за формализм». Марина Ивановна же, конечно, не может считать поэтом того, кто пишет поэму… о каучуке. Но и ей многие здесь симпатичны. У нее даже хватает сил на новое увлечение – Тагером. «Я вошла. На кровати, сверх кровати – как брошенная вещь – лежали Вы, в коричневой куртке, глубоко и открыто спящий, и у меня сердце сжалось, и что-то внутри – там, где ребра расходятся – зажглось и стало жечь – и стало болеть<…> И еще голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще – спящего, – в котором и озноб рассвета, и остаток ночного сна<…> И еще: – зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, – что-то монашеское и мальчишеское – и щемяще-беззащитное – и очень стойкое».
Советский литературовед Б. Тагер, специализирующийся на творчестве Горького, вовсе не напоминал монаха, и не было в нем ничего щемяще-беззащитного. Но Цветаева, как всегда, пользуясь точным выражением Штейгера, «пересоздала» – на время – объект своих чувств. Разочарование наступило довольно быстро. Но пока оно не наступило – как всегда, писались стихи. Правда, в них нет уже прежнего напора чувств.
Ушел – не ем:
Пуст – хлеба вкус.
Все – мел.
За чем ни потянусь.
… Мне хлебом был,
И снегом был.
И снег не бел,
И хлеб не мил.
Цветаева, с одной стороны, как бы осознает всю неуместность этого чувства, но с другой – свое право на него.
– Пора! Для этого огня —
Стара!
– Любовь – старей меня!
– Пятидесяти январей
Гора!
– Любовь еще старей:
Стара, как хвощ, стара, как змей,
Старей ливонских янтарей,
Всех привиденских кораблей
Старей! – камней, старей – морей…
Но боль, которая в груди,
Старей любви, старей любви.
«Стара»? Цветаевой не 50, а только 46 лет. История знает примеры самых бурных чувств и страстей в гораздо более позднем возрасте. Но жизнь Цветаевой – год за три. Она начала седеть. Однако тот же Тагер вспоминает удивительную прямизну стана, тонко обрисованные черты лица, стремительность походки и каждого движения. И – очаровательность ее речи, «покоряющей и неожиданными парадоксами, и неумолимой логикой».
С наступлением лета Голицино придется оставить. Где жить дальше? Она обращается за помощью к Фадееву и получает ответ: «..достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем достать им ни метра». В Москве действительно был жилищный кризис. Однако ж «очень хорошие писатели и поэты» жили очень недурно, но Цветаева к ним, разумеется, не принадлежала.
На лето устроиться удалось. Искусствовед Габричевский и его жена уехали в Крым и любезно предоставили свою комнату Марине Ивановне. В центре, со всеми удобствами. Но только до 1 сентября. А дальше – снова неизвестность. Цветаева обращается к заместителю Фадеева П. Павленко – опять отказ. И примерно та же мотивировка.
Но довод: не только Вам нужна площадь – на Цветаеву не действует. «Я не могу отождествлять себя с любым колхозником – или одесситом – на к<отор>ого тоже не нашлось места в Москве». В Москве стоит музей, основанный ее отцом. В «Ленинке» – библиотека ее деда, ее матери и ее отца. Там же – ее книги. Она автор стихов о Москве… И ей – ни метра!
..А следствие все тянется и тянется. И она снова обращается к Берии – на этот раз с просьбой разрешить свидание. Она явно не понимает, какого нелюдя просит – иначе не писала бы таких слов: «…я прожила с ним (С. Эфроном. – Л.П.) 30 лет жизни и лучшего человека не встретила».
Следует благодарить Бога, что в этой просьбе Цветаевой было отказано. Что бы с ней стало, если бы она увидела мужа и дочь после всех пыток и истязаний?!
Следствие уже было закончено. Дело Ариадны Эфрон выделили в особое производство. Из текста постановления получается, что это было сделано, так как шпионские связи А. Эфрон установить не удалось. Однако в обвинительном заключении читаем: «…являлась шпионкой французской разведки и присутствовала на антисоветских сборищах группы лиц». Дата обвинительного заключения 16 мая 1940 года. Приговор был вынесен Особым совещанием, на котором Ариадна Сергеевна, разумеется, не присутствовала, и гласил: «За шпионскую деятельность заключить в исправительный трудовой лагерь сроком на 8 лет…» Однако Ариадна Сергеевна оставалась в тюрьме еще полгода. Зачем и почему? Интересующихся просим обращаться в ФСБ.
Следствие по делу Эфрона официально было закончено 2 июня 1940 года – в этот день он подписал протокол об окончании следствия. Но фактически допросы продолжались. Через неделю из Эфрона удалось выбить показания, что он был шпионом французской разведки и что его завербовали при вступлении в масонскую ложу. Лучше не будем себе представлять, как удалось получить такие признания. Не всякая психика может выдержать даже описание того, что происходило. Что же говорить о больном физически, а тогда уже и психически Эфроне?
На закрытом судебном заседании Военной Коллегии Верховного Суда подсудимый Андреев-Эфрон сказал: «Виновным признаю себя частично, также частично подтверждаю свои показания, данные на предварительном следствии. Я признаю себя виновным в том, что был участником контрреволюционной организации «Евразия», но шпионажем я никогда не занимался<„> Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что, начиная с 1931 года, вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза».
Суд удалился на совещание. (Соблюдали-таки, сволочи, формальности!) После чего был вынесен приговор: Эфрона-Андреева Сергея Яковлевича подвергнуть высшей мере наказания – расстрелу. Обжалованию приговор не подлежал. Но был приведен в исполнение только 16 октября 1941 года, когда немцы подходили к Москве.
Сергей Яковлевич Эфрон не дал никаких компрометирующих показаний ни на кого из тех, о ком его допрашивали. Для этого надо было обладать таким мужеством, для которого нет в языке подходящих слов, перед которым можно только преклонить колени.
«Такие в роковые времена…» Сбылось.
* * *
22 августа, за 8 дней до того, как надо было освободить комнату Габричевского (прописка кончилась еще раньше, а без прописки – опасно), Мур записывает в дневнике: «Я очень жалею мать – она поэт, ей нужно переводить, жить нормальной жизнью, а она портит себе кровь, беспокоится, изнуряет себя в бесплодных усилиях найти комнату, страшится недалекого будущего (переезда). Ведь это факт – мы, действительно, где будем жить через восемь дней<…> Как хотелось бы для матери спокойной, налаженной жизни, чтобы она могла нормально жить!<„> Да, скрывать нечего, положение исключительно плохое. Мать говорит, что «только повеситься»<…> Выхода не видно. А Союз писателей говорит, что никак не может дать комнаты. Другие бы, возможно, обращались бы в Моссовет, в НКВД, к Молотову а мать непрактична, да что с нее требовать. <…> Главное, я беспокоюсь и горюю за нее». А ведь ему самому через 8 дней идти в школу, в которую он записался с таким трудом, – а сможет ли он туда ездить? Нет, Мур не был бесчувственным чурбаном, каким его изображают некоторые мемуаристы, готовые и гибель Цветаевой свалить на ее сына – это он, дескать, «довел». Нет, «довел» отнюдь не он.
В полном отчаянии Цветаева посылает телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Сейчас это кажется бесконечной наивностью. Но Сталин был диктатором и, как всякий диктатор, не только казнил, но иногда и миловал. Обращение лично к Сталину было последней надеждой, так как в некоторых случаях только он (его каприз) мог изменить ход дела. Мой собственный отец – человек вовсе не глупый и не наивный, – когда его в связи с кампанией против «безродных космополитов» погнали из авиационной промышленности, тоже обратился к Сталину. Он знал, что такие обращения иногда помогают. Конечно, не чаще, чем случаются чудеса. Но чудеса случаются.
На этот раз чуда не произошло. (И с моим отцом тоже.) Отставив вещи у Габричевских, Цветаева с сыном опять перебираются к Елизавете Яковлевне.
В двадцатых числах сентября комнату всетаки удалось найти. На два года. Неплохую. На Покровском бульваре. Со всеми удобствами. Деньги, которые надо было заплатить в качестве аванса, браты писатели с подачи Пастернака все же собрали. Мур перешел в школу рядом с домом… Но квартира коммунальная. Со всеми вытекающими отсюда прелестями: вот Марина Ивановна повесила на кухне штаны сына – разразился скандал. На Цветаеву посыпались обычные обвинения коммунальной кухни: развела грязь, тараканов… Мур выступает в роли умиротворителя. Он знает, что «мать работает с исключительной интенсивностью и не успевает все прибрать в кухне». 15-летний подросток, он понимает, что «мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют как домохозяйку». Но соседу, «простому советскому человеку», нет до этого дела Мур в чем-то (житейских делах) мудрее матери. Да и нервы у него покрепче, «…если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду<…> Я теперь тщетно стараюсь вдолбить матери, что теперь не нужно давать зацепки, не нужно давать повода для повторения подобных скандалов. Ведь мать очень вспыльчива<…> Я считаю, что <…> нужно делать все – и в том числе уступать – чтобы такие факты не могли повториться… Но она все время говорит, что ей важнее всего справедливость<„.> Я буду возможно больше сидеть (дома), чтобы в случае чего попытаться потушить пожар».
Раньше Цветаева на все обиды и несправедливости отвечала: «Не снисхожу!» Но теперь с нее будто сняли кожу – теперь все – ожог. В том числе и некоторые слова сына и то, как он любит проводить время. Но сын – в отличие от нее – хочет жить, потому пытается приспособиться к той действительности, которая его теперь окружает. Естественно, что это не содействует их сближению. Но когда на обвиняет сына в бездушии, в отсутствии сердца – она не права. (Как не правы и те исследователи, которые берут эти слова на вооружение.) Еще в сентябре 1940 года она записала: «Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но его нет, п.ч. везде электричество. Никаких «люстр»<…> Я год примеряю – смерть<…> Вздор. Пока я нужна».
Пока она нужна была всем членам семьи: и мужу, и сыну, и дочери.
В конце января 1941 года стало известно, что следствие по делу Ариадны Эфрон закончено и она приговорена к восьми годам лагерей, в Коми АССР.
В марте Муля получил от нее первое письмо. Она работает швеей. По тамошним меркам – удача: в теплом помещении. Переписка наладилась: и с ним, и с Мариной Ивановной. Посылки, слава Богу, принимаются без ограничений. Але высланы теплые вещи и непортящиеся продукты. Муля собирается к ней на свидание. (Свидания если и давали, то только близким родственникам, официально Самуил Гуревич не имел к Але никакого отношения; стало быть, он в своей работе по совместительству «дошел до степеней известных».) Марина Ивановна собирается приехать позже – пока она не может оставить все время болеющего Мура, да, кроме того, – она это понимает – Але прежде всего хочется видеть Мульку.
С Алей, по крайней мере, все ясно – через 8 лет она будет дома. Письма от нее идут бодрые. Терпения и мужества ей не занимать (полученное в детстве спартанское воспитание пригодилось). А вот про Сергея Яковлевича известно только одно: жив – потому как передачи принимаются. Тревога за мужа не покидает Марину Ивановну ни на минуту: ведь он тяжело болен – вдруг не выдержит (она не знала чего) – умрет. Кроме того, в любой момент могут арестовать ее и даже сына (Муру уже 16 лет).
Когда-то она сказала: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!». Но кому дано знать будущее? Стихов Цветаева не пишет и не жалеет об этом: «Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не». И сборник своих старых стихов она готовит потому, что на этом настаивают некоторые почитатели ее таланта, и потому, что это может принести деньги. Когда из этой затеи ничего не вышло – она не очень расстроилась. Что значит эта неудача по сравнению с арестами близких? И даже перевести песни Шуберта – что было бы приятнее, чем переводить второстепенных поэтов, – она отказывается – провозится долго, а деньги будут невелики.
И все-таки нельзя сказать, что в Москве 1940–1941 годов у Цветаевой не было совсем уж ничего хорошего. Ее приняли в профессиональный Комитет литераторов – это, конечно, не Союз писателей, но все-таки – официальное положение. Ее переводы всем нравятся, их печатают и даже исполняют по радио. Многие боятся с ней встречаться, но находятся и такие, которые ради удовольствия послушать, как Цветаева читает собственные стихи, презрев страх, приглашают ее к себе домой. А там – целование рук, восхищенные взгляды. В том числе и молодого поэта Арсения Тарковского. А другой молодой поэт, Семен Липкин, – целый день гуляет с ней по Москве. Наконец Цветаева – впервые в жизни – встречается с Ахматовой. Правда, это оказалась невстреча. Анна Андреевна ничего не сказала Цветаевой о своем «Реквиеме», и у Цветаевой создалось ложное впечатление, что Ахматова осталась на уровне 1916 года. Но все равно, сам факт общения… А какой замечательный день провела она 18 июня в подмосковном Кускове: вместе с Муром, поэтом А Крученых (тоже почитатель и собиратель ее стихов) и молоденькой Лидией Либединской. Осмотрели музей, любовались коллекцией фарфора, гуляли по парку, катались на лодке по озеру – Марина Ивановна сама села на весла.
…А через три дня началась война.