355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Поликовская » Есенин. Русский поэт и хулиган » Текст книги (страница 9)
Есенин. Русский поэт и хулиган
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:15

Текст книги "Есенин. Русский поэт и хулиган"


Автор книги: Людмила Поликовская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

Пошляки говорили: стареющая женщина ухватилась за молодого поэта и позволяет ему делать с собой что угодно. (Эти слухи, разумеется, доходили и до Есенина. Что, с одной стороны, больно его ранило, а с другой – позволяло еще больше распускаться со «старухой».)

Она вовсе не считала, а главное, не ощущала себя «старухой» – как называли ее «доброжелатели» Есенина. Все подруги Дункан уверяют: была так хороша и так молодо выглядела, что разница лет между ней и Сергеем (16 лет!) почти не ощущалась. Их совместные фотографии подтверждают именно это мнение. (После смерти Есенина у нее будет еще более молодой любовник.)

И никогда она не была его рабой – матерью, заботливой, многое прощающей (в силу своего понимания и родства натур) – да. И меньше всего ее в этих отношениях интересовал секс – хронический алкоголик далеко не лучший сексуальный партнер.

Как Художник она – смутно – понимала то, о чем Б. Зубакин[71]71
  Зубакин Борис Михайлович (1894–1938) – поэт-импровизатор, глава русских розенкрейцеров (тайных мистико-религиозных обществ). Есенин был знаком и с Б. Зубакиным и с М. Осоргиным – одним из самых крупных русских масонов того времени. Интерес к эзотерическим учениям, возникший еще в юности, Есенин сохранил на всю жизнь.


[Закрыть]
писал М. Горькому: «В Высшем мире поют Высокие Ангелы – Согласный Гимн – а на земле это слышно, как грохот, буря и Хаос. Земной Хаос жизни Есенина был выражением внутренней особо присущей ему музыки и гармонии», и – в глубине души – соглашалась с мужем: «Пьяный Эдгар По прекрасней трезвого Марка Кривицкого».[72]72
  Кривицкий Марк (настоящее имя Михаил Владимирович Самагин) – литератор, близкий к имажинистам, не отличавшийся большими талантами.


[Закрыть]
Она и сама с некоторых пор перед выходом на сцену непременно должна была пропустить пару бокалов шампанского или чего-нибудь еще покрепче. В ее особняке на Пречистенке, каждый вечер вино лилось рекой. Пил не только Есенин и его многочисленные друзья, но и Дункан. Она не признавала для водки маленьких рюмочек – только стаканы. Мариенгоф уверяет, что именно благодаря ей Есенин и спился окончательно. Ее подруги, утверждают прямо противоположное: желая всюду быть рядом с возлюбленным, она вынуждена была пить все больше и больше.

Как женщина она знала: чем больше распояшется хмельной Есенин, тем сказочнее будет примирение. Он будет сама нежность, покорность, влюбленность, станет, как собака, заглядывать ей в глаза, обцеловывать руки, ноги, умолять о прощении. И позволять вить из себя веревки.

– Что с тобой, Сергей, любовь, страдания, безумие? – однажды спросила Е. Стырская у Есенина.

– Не знаю. Ничего похожего с тем, что было в моей жизни до сих пор. Айседора имеет надо мной дьявольскую власть. Когда я ухожу, то думаю, что никогда больше не вернусь, а назавтра или послезавтра я возвращаюсь.

Дункан была более сильной натурой, чем Есенин. С тех пор как при первой встрече Айседора «поманила его к себе», поэт не раз чувствовал, что начинает себя терять: «Вид их вместе всегда заставлял припоминать старую латинскую фразу о маленьком полководце и большом мече: «Кто это привязал Сципия к мечу?»

Эту сцену Сципия и его меча Дункан разыгрывала в своем знаменитом танце с шарфом. «Нет, она уже не статуя, – так этот танец описан в книге И. Одоевцевой «На берегах Сены». – Она преобразилась […]. Она медленно движется по кругу, перебирая бедрами, подбоченясь левой рукой, а в правой держа свой длинный шарф, ритмически вздрагивающий под музыку, будто и он участвует в ее танце. […] Шарф извивается и колышется. И вот я вижу – да, ясно вижу, как шарф оживает и постепенно превращается в апаша. […] Апаш, как и полагается, сильный, ловкий, грубый хулиган, хозяин и господин этой […] женщины. Он, а не она ведет этот кабацкий, акробатический танец, властно, с грубой животной требовательной страстью подчиняя ее себе, то сгибает ее до земли, то грубо прижимает к груди, и она всецело покоряется ему. Он ее господин, она его раба. […]

Но вот его движения становятся менее грубыми. Он уже не сгибает ее до земли и как будто начинает терять власть над ней. Он уже не тот, что в начале танца.

Теперь уже не он, а она ведет танец, все более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней. Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами. […]

Есенин смотрит на нее. По его исказившемуся лицу пробегает судорога.

– Стерва! Это она меня!.. – громко отчеканивает он. Он […] трясущейся рукой наливает себе шампанское, глотает его залпом и вдруг с перекосившимся, восторженнояростным лицом бросает со всего размаха стакан о стену.

Звон разбитого стекла. Айседора по-детски хлопает в ладоши и смеется:

– It’s for a good luck![73]73
  It’s for a good luck! – на счастье (англ.).


[Закрыть]

Есенин вторит ей лающим смехом:

– Правильно! В рот тебе гудлака с горохом!

«Он был только партнером, похожим на тот кусок розовой материи, – безвольный, трагический» – так Мариенгоф комментирует этот танец с шарфом.

Дункан верила, что вместе они покорят мир: «Айседора, взяв у меня записную книжку, – рассказывает И. Шнейдер, – с увлечением чертила, объясняя Есенину роль хора в древнегреческом театре. Смелой линией нарисовав полукруг амфитеатра, она замкнула «орхестру» и, поставив в центре ее черный кружок, написала под ним: «Поэт». Затем быстро провела от точки множество расходящихся лучей, направленных к зрителям.

– Мы будем выступать вместе! – говорила она Есенину. – Ты один заменишь древнегреческий хор. Слово поэта и танец создадут такое гармоническое зрелище, что мы… Wir warden dem ganzen Welt beherrschen,[74]74
  Мы покорим весь мир! (нем.)


[Закрыть]
– рассмеялась Айседора».

И. И. Шнейдер позднее напишет: «Чувство Есенина к Айседоре, которое вначале было еще каким-то неясным и тревожным отсветом ее сильной любви, теперь, пожалуй, пылало с такой же яркостью и силой, как и любовь к нему Айседоры».

2 мая 1921 г. Есенин и Дункан регистрируют свой союз. (Брак не был расторгнут до самой смерти поэта.) Кроме всего прочего, это было необходимо потому, что предстояла поездка в Америку. Дункан хорошо знала повадки тамошней «полиции нравов».

Обыкновенный советский загс, серенький и канцелярский. Когда их спросили, какую фамилию они выбирают, оба ответили: «Дункан-Есенин». «Теперь я – Дункан!» – кричал Есенин, выйдя на улицу.

Мариенгоф изобразит этот эпизод так: «Перед отъездом за границу Дункан расписалась с Есениным в загсе.

– Свадьба! Свадьба! – веселилась она. – Пишите нам поздравления! Принимаем подарки: тарелки, кастрюли и сковородки. Первый раз в жизни у Изадоры законный муж!

– А Зингер? – спросил я.

Это тот самый – «Швейные машинки». Крез нашей эпохи. От него были у Дункан дети, погибшие в Париже при автомобильной катастрофе.[75]75
  Дункан была принципиальной противницей «буржуазного» брака и никогда ни с кем не оформляла своих отношений. От Зингера – владельца всемирно известных швейных фабрик – у нее был только один ребенок.


[Закрыть]

– Зингер?.. Нет! – решительно тряхнула она темнокрасными волосами до плеч, как у декадентских поэтов и художников.

– А Гордон Крэг?[76]76
  Крэг (Крейг) Генри Эдуард Гордон (1872–1966) – всемирно известный режиссер. Ставил спектакли в Берлине, Флоренции и Москве («Гамлет» Шекспира совместно с К. Станиславским и Л. Сулержицким). Утверждал идею режиссерского театра. Изобрел систему ширм, которая легко трансформировала пространство сцены. Отец сына Дункан – Патрика.


[Закрыть]

– Нет!

– А Д’Аннуцио?[77]77
  Д’Аннуцио Габриеле (1863–1938) – итальянский писатель и политический деятель. Непродолжительное время был любовником Дункан.


[Закрыть]

– Нет!

– Нет!.. Нет… Нет… Сережа первый законный муж Изадоры. Теперь Изадора русская толстая жена! – отвечала она по-французски, прелестно картавя».

Через несколько дней в Берлин, где уже к тому времени обосновался Кусиков, полетела телеграмма: «Сандро! Пятого мая выезжаю. Сделай объявление в газетах о предстоящем нашем вечере на обоих языках. Есенин».

8 мая Комиссия Главнауки по заграничным командировкам выносит постановление разрешить Есенину командировку за границу (без субсидий).

В 9 часов утра 10 мая 1922 г. Есенин и Дункан вылетают в Кенигсберг самолетом, совершающим первый международный рейс из Москвы. Школу Айседора оставила на попечение своей приемной дочери и помощницы Ирмы, надеясь, что она вскоре привезет детей в Европу.

Есенин перед отъездом дал отцу 100 миллионов (примерная стоимость дороги до Берлина, но платила Дункан, а у Есенина действительно денег почти не было) и 20 миллионов сестре Екатерине, наказав Мариенгофу отдавать ей его часть прибыли от «Стойла» и магазина; послал Клюеву деньги и посылку от «Ара» которой он добился. («Голод в центральных губ[ерниях] почти такой же, как на севере»).

Обменялся с Мариегофом прощальными поэтическими посланиями.

Надежду Вольпин спросил: «Ты будешь меня ждать?» И сам же ответил: «Знаю. Будешь».

Иван-царевич в Европе

11 мая поездом из Кенигсберга они прибыли в столицу Германии. Берлин начала 20-х гг. не зря называют «русским Берлином». Там обосновалось множество русских: эмигранты, белогвардейцы, а также множество интеллектуалов с советскими паспортами, но предпочитавшими западную жизнь «молодой советской республике». Назовем хотя бы несколько имен: И. Эренбург, Андрей Белый, Ал. Толстой, на вилле под Берлином – Максим Горький. Почти одновременно с Есениным в Берлин приехала Марина Цветаева.

Молодожены остановились в любимом отеле Дункан «Адлон». Оба они с удовольствием окунулись в атмосферу европейского комфорта. Дункан честно сказала корреспондентам: «Я люблю русский народ и намереваюсь вернуться в Россию в будущем году. Тем не менее очень приятно приехать сюда, где тебя ждет горячая вода, салфетки, тепло и т. п. В России есть другое, но мы, бедные, слабые существа, так привыкли к комфорту, что очень трудно от него отказаться. И русские не собираются отказываться от него. Наоборот. Но они считают, что в комфорте должны жить все, а если его не хватает, то не хватать его должно всем».

Дункан только что заложила свой дом в Лондоне, шли переговоры о продаже дома в Париже, так что деньги были, и они зажили на широкую ногу. Есенин вел себя как дикарь, впервые попавший в цивилизованный мир. Заказал себе такое количество костюмов, которые один человек не может сносить за всю жизнь (даже и в несколько раз более длинную, чем жизнь Есенина). Требовал, чтобы ему каждый день мыли голову, чтобы у него была отдельная ванная, много одеколона, духов, пудры. Презиравшая буржуазные ценности Айседора понимала и это: «Он ведь такой ребенок, и у него никогда ничего в жизни не было».

Он действительно был русский крестьянский ребенок, и никакие костюмы и духи не могли сделать из него европейца.

О встрече с Есениным в первые его дни в Берлине рассказывает писатель Г. Алексеев. Его очерк особенно ценен тем, что написан по свежим впечатлениям. «Он [Есенин] все такой же – не вырос, маленький, как в Москве лет семь назад, все так же удивляются его глаза и застенчивая улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на ладный кружочек кучерских, непослушных волос насадить картуз – по брови – звонил бы он у Николы на Посадях, сам удивляясь, как из-под медных дылд, болтающихся в руках на веревках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если бы снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим, как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце, – пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращающиеся с жнивов, разломавших бедра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если бы снять с него городской наряд, да в степь – на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище – поджидал бы он купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке свалившегося в кузовок, дорезал бы – из озорства (ср. «Я и сам кого-нибудь зарежу/Под разбойный свист». – Л. П.). […] Прежде, когда тракты были, а на трактах водка, а на дорогах – вольная песня ямщичья, такие в ямщики шли. Душу вывернет седоку песней, степь заворожит, а на юрах[78]78
  Юр – бойкое, полное народа место.


[Закрыть]
да опушках побаивайся, за суму держись крепко – знает, что под тельником защита, ножичек за голенищем щупает. Прежде такие вот сами к монастырям приходили и принимали на себя послух великий: год и два поет на клиросе – женоподобный, юркий да щупленький, а к работе горяч, игрушечный монашек старцам на утешение, служка игумена самого, а в одно утро уйдет, только и найдут на измятой постели островерхий с ямкой спереди монашеский наперсток. Да разве потом о. Пасий или о. Аристарх, собирающие по дорогам на построение нового храма в обители, поведуют братии, что видели Сергуньку в портовом городе в кабаке, пьянствовал с матросами, на гармонике – чудо как хорошо играл и ругался словами самыми непотребными. […]

Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. […] По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов – стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг – деньги. Он шел медленной походкой, вразвалку, как ходить умеют только еще в России. […] улыбаясь, рассказывал, как он шел завоевывать город. О! Как все они, эти тихонькие его ненавидят! – и как в город принес песню – ведь его песня – дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в железо камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду – правду земли, он рассказал, что электричество еще не убило солнца и зорь его, что автомобиль еще не обогнал лёта стрижа над лугом, что кроме трех засыхающих лип городского газона есть еще лес, а в нем заблудиться можно, есть еще песня граммофона, она плакать заставит, да есть еще свист соловьиный, разбойничий – эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти и из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил […] Есенин вымазал дегтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стекла магазина фальшивых бриллиантов[79]79
  Такой эпизод из биографии Есенина нам неизвестен, скорее всего, его и не было..


[Закрыть]
и издавал свой революционный приказ, чтобы «вся сволочь» собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споет песню и у песни этой учиться любить жизнь. […] если завтра придут толпы и в ярости обнаженного гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по бревнышку, растащут стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем – он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет – из озорства».

Этот очерк, хотя и навеян реальной встречей с Есениным, конечно, беллетризирован. Но только художникам (о степени таланта сейчас не говорим) удавалось создать образ Есенина во всей его целостности. Мемуаристы же всего лишь рассказывают об отдельных фактах его жизни (и хорошо, если не перевирают), показывают поэта с одной какой-нибудь стороны. Поговорка «В многочтеньи нет спасенья» особенно верна по отношению к мемуарам о Есенине. Написано горы – но из этих кубиков не складывается портрет. (И Мариенгоф не исключение.) В то время как очерк Г. Алексеева (поэтому мы, не считаясь с объемом, привели его почти целиком) – попытка показать Есенина, как сказали бы философы, «в единстве во множественности», за, по-видимому, противоречивыми качествами его натуры узреть глубинную, нерасторжимую связь. И все, что произойдет с русским поэтом в Европе, а потом и в Америке, – в этом очерке предсказано.

* * *

Буквально за день до отъезда Есенина в Москве проходил суд над патриархом Тихоном и теми верующими, которые противились изъятию церковных ценностей. Почти сразу же по прибытии в Берлин Есенин написал в своей «Автобиографии»: «Очень не люблю патриарха Тихона и жалею, что не мог принять участие в отобрании церковных ценностей». (В печатный текст эта фраза не вошла. Неизвестно, сделал ли купюру сам Есенин или редакция, но нечто подобное он говорил и Р. Гулю.) В роскошном берлинском отеле вспомнилось Есенину то время, которое он считал лучшим в своей жизни, – 1919 г. «Тогда мы (Есенин и Мариенгоф. – Л. П.) зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было и полена. […] печатал свои стихи на стенах Страстного монастыря за отсутствием бумаги». Богохульствовал он и раньше. (Сжег икону, чтобы растопить самовар.) Так что в искренности его желания тряхнуть стариной и еще раз похулиганить всласть сомневаться не приходится.

Но вот стихотворение, написанное примерно через год:

 
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной, —
Чтоб за все грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
 

Нет ничего проще, чем обвинить Есенина в лицемерии: дескать, и любовь к деревне, и религиозность – все лицемерие, «маска». А любил он только комфорт, себя и свою славу. И ради нее ему было все равно, «украшать» ли Страстной монастырь или рядиться в кающегося. Тому, у кого в арсенале только две краски: черная и белая – лучше не приближаться к Есенину. Вместо портрета выйдет карикатура. Кто сказал, что люди четко делятся на верующих и неверующих? «Я Богу яростно молился, я Бога страстно отрицал», – писал другой русский поэт. А Пушкин с его «Гаврилиадой»? Разумеется, они не вытворяли того, что вытворял Есенин. Так ведь и эпоха была другой. И уровень воспитания и образования. Пушкину пришлось отказаться от «Гаврилиады» – иначе не миновать бы ему каземата. А Есенин жил в стране победившего атеизма – никто не мешал ему публично богохульствовать.

Есенин всегда писал так, как чувствовал. Недаром неверующий Осоргин назвал это стихотворение «изумительной вещью», поэтическим завещанием, где сочетаются «внутренний разлад сердца и ума, чистоты и порока, поэзии и хулиганства […] веры и безверия, Божьего дара и кабацкого разгула»[80]80
  См. Приложение.


[Закрыть]

Первое выступление Есенина в Берлине состоялось вскоре после приезда в берлинском Доме искусств – и там же первый скандал. Описание этого вечера оставили около десятка мемуаристов, и, как ни странно, их воспоминания на этот раз мало отличаются друг от друга. Вот сводная версия: в зале были как советские граждане, так и эмигранты. Когда вошли Есенин и Дункан (сильно запоздав), «какой-то жиденок крикнул: «Интернационал»!»[81]81
  «Интернационал» тогда был официальным гимном СССР.


[Закрыть]
(слова П. Сувчинского). «Споем!», – ответила Дункан. Публика разделилась: кто-то засвистел, кто-то захлопал, кто-то на кого-то бросился в драку. Кусиков кричал, что он пристрелит белого офицера, «как собаку». В итоге «белые были разбиты», а «Интернационал» спет во весь голос и с энтузиазмом.

Затем Есенин вскочил на стул (по другим версиям, к ужасу гарсона, на мраморный стол) и закричал, что он еще не так умеет свистеть. И тут же доказал это, засунув несколько пальцев в рот. Но как только он начал читать стихи, наступила полная тишина. Он читал лирику, после каждого стихотворения – громкие аплодисменты. Многие пытались пожать ему руку. «Только русские умеют так читать, и только один из всех них – Есенин. Слова идут, падая сверху вниз, как бы молотя кулаками, бичуя, врезаясь в плоть и кровь, ошеломляя» (Эль Лисицкий).

Отзывы на вечер в эмигрантской прессе (разве что за исключением просоветской газеты «Накануне») были по большей части резко отрицательными, издевательскими. Как только не называли Есенина: Смердяковым, советским Распутиным…. Практически никто не оценивал есенинские стихи, а скандал описывали красочно. Иногда даже в стихах:

 
Надоела Генуя —
В шелк себя одену я
И для развлеченья чувств
Прогуляюсь в «Дом Искусств».
 
 
Там все пышно и богато,
Там есть красные ребята,
А меж ними – маков цвет —
Самый красный наш поэт.
 
 
Станет в позу среди зальца —
Сунет в рот четыре пальца —
Сразу Лиговкой[82]82
  Лиговка – район в Петрограде, пользовавшей дурной славой.


[Закрыть]
пахнет,
Испужается народ.
 
 
Наши парни – ежики,
Пустят в ход и ножики,
Потому она стихия
И вздыбленная Россия…
 
 
Прилетел аэроплан
Из столицы Ленина —
Вышла в нем мадам Дункан
Замуж за Есенина.
 
 
Айседора с новым мужем
Привезла совдеп сюда…
Были времена и хуже,
Но подлее – никогда.[83]83
  Ремейк известных строк Н. Некрасова «Бывали хуже времена, но не было подлей».


[Закрыть]

 

Скандалом сопровождалось едва ли не каждое выступление Есенина в Берлине. Иногда до чтения стихов даже не доходило. Так, в том же Доме искусств, когда ведущий объявил выступление поэта и присутствующие уже разразились аплодисментами, оказалось, что кресло его пусто. Из бара доносился звук разбитой посуды и громкие проклятия. Наконец появился пробиравшийся сквозь толпу Есенин. Вид у него был расхристанный, костюм, рубашка, лицо – все залито не то водой, не то пивом. Оказалось, что официант с подносом, заставленным кружками с пивом, случайно налетел на него. Он схватил Айседору за руку.

«Пусти!» – истошно закричала она. В ответ он разразился отборной русской бранью.

Однажды Есенин сбежал. Три дня Дункан не знала, где он. А он вместе с Кусиковым блаженствовал в каком-то маленьком берлинском пансиончике, где, как они думали, Айседора их не найдет. Но Дункан хорошо знала Берлин. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива, в столовой играл с Кусиковым в шашки. Увидев жену, он молча попятился и скрылся в темном коридоре. Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина. И спокойно приказала ему ехать домой. А он, как нашкодивший ребенок, покорно пошел за ней (по воспоминаниям Н. Крандиевской-Толстой).

Кусикова оставили в залог. Счет, присланный через два дня в отель к Дункан, был грандиозен. Расплатившись, она не могла больше продолжать подобную жизнь в Берлине и повезла мужа в спокойное курортное место Висбаден – отдохнуть и подлечиться. Это действительно было необходимо Есенину. Но беда в том, что Айседора сама не была способна на спокойную, размеренную жизнь. Вспомним: «С тех пор (момента гибели детей. – Л. П.) мною всегда владеет лишь одно желание – скрыться, скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца». Из Висбадена Есенин пишет Шнейдеру:

«Милый Илья Ильич! Привет Вам и целование. Простите, что так долго не писал Вам, берлинская атмосфера меня издергала вконец. Сейчас от расшатанности нервов еле волочу ногу.

Лечусь в Висбадене. Пить перестал и начинаю работать. Если бы Изадора не была сумасбродкой и дала мне возможность где-нибудь присесть, я очень много бы заработал и денег. Пока получил только сто тысяч с лишним марок, между тем в перспективе около 400.[84]84
  Шпенглер Освальд (1880–1936) – немецкий философ, историк.


[Закрыть]
У Изадоры дела ужасны. В Берлине адвокат дом ее продал и заплатил ей всего 90 тыс. марок. Такая же история может получиться и в Париже. Имущество ее: библиотека и мебель расхищены, на деньги в банке наложен арест. […] Она же как ни в чем не бывало скачет на автомобиле то в Любек, то в Лейпциг, то во Франкфурт, то в Веймар. Я следую с молчаливой покорностью, потому что при каждом моем несогласии – истерика.

Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся, но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорил Шпенглер.[85]85
  Его главное сочинение «Закат Европы».


[Закрыть]
Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может Все зашло в тупик. Спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.

Нужен поход на Европу».

Врач, осматривавший Есенина в Висбадене, сказал, что положение серьезное и нужно прекратить пить по крайней мере на 2–3 месяца, иначе может развиться психическое заболевание. Есенин согласился. Но через неделю он и Дункан уже были в Дюссельдорфе. Оттуда отправляется письмо Сахарову, написанное явно в сильном подпитии:

«Друг мой, Саша! Привет тебе и тысячу поцелуев. […] Что сказать мне […] об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом?

Кроме фокстрота здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать – самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Ну и ебал я их тоже с высокой лестницы. Если рынок книжный – Европа, а критик Львов-Рогачевский,[86]86
  Львов-Рогачевский (настоящая фамилия Рогачевский Василий Львович, 1874–1930) – советский критик, неодобрительно отзывался о Есенине.


[Закрыть]
то глупо же ведь писать стихи им в угоду и по их вкусу. Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа.[87]87
  У Мариегофа были длинные, прямые, гладкие волосы.


[Закрыть]
Птички какают с разрешения и сидят, где им позволено. Ну, куда же нам с такой непристойной поэзией?

Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к ебейнейшей матери и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину. Еб их проеби в распроебу. Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи переведенные, мои и Толькины [Мариенгофа], но на кой хуй все это, если их никто не читает.

Сейчас на столе у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экз. Это здесь самый большой тираж! Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик Матушка! Пожалей своего бедного сына…

А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка?[88]88
  Ср. с «Записками сумасшедшего» Гоголя «Дайте мне тройку быстрых, как вихрь коней! Садись, мой ямщик, звени, […] Матушка! Спаси твоего бедного сына! […] Матушка, пожалей о своем бедном дитятке!.. А знаете ли, что у алжирского бея под самым носом шишка?» Гоголь был любимым писателем Есенина.


[Закрыть]
[…]

Друг мой, если тебя обо мне кто-нибудь спросит, передай, что я пока утонул в сортире с надписью на стенке «Есть много разных вкусов и вкусиков…»[89]89
  Искаженные строчки Маяковского «Есть люди разных вкусов и вкусиков: /Одним нравлюсь я, а другим – Кусиков».


[Закрыть]

Твой Сергунь

Гоголевская приписка:[90]90
  Герой гоголевских «Записок сумасшедшего» Поприщин так отмечал даты своих записей: «Некоторого числа. День был без числа»; «Числа не помню. Месяца тоже не было. Было черт знает что такое».


[Закрыть]

 
Ни числа, ни месяца,
Если б был хуй большой,
То лучше б на хую повеситься.
 

А между тем в Германии в это время жили и творили прозаик Т. Манн, драматург Г. Гауптман, поэт P.M. Рильке. Ничего этого Есенин не знал и знать не хотел. Он ведь приехал не для того, чтобы познакомиться с европейской культурой (да и трудно было это сделать без знания языков), а для того, чтобы Европа познакомилась с ним. И оценила не меньше, чем Россия. Но «мещанская» Европа (и Германия, в частности) вовсе не страдала от отсутствия собственных талантов. Самый русский из всех русских поэтов с его загадочной русской душой, чуждой тематикой и большевистским душком был ей и не очень понятен, и не очень нужен. То, что было возможно и естественно для Есенина: любить русского человека даже тогда, когда он становится людоедом (как в прямом, так и в переносном смысле), западных читателей не могло не отталкивать. (Другое дело, что и Германия через какое-то время станет страной людоедов, но тогда об этом еще почти никто не догадывался.) Только самомнение Есенина помешало ему предвидеть это заранее – можно было бы и не ездить так далеко. Удивляться приходится скорее тому, что ему все-таки удалось выпустить несколько книжек переводов.

В июле супруги Дункан уже в Бельгии, сначала на курорте Остенд. Оттуда – письмо Мариенгофу. Сначала – опять проклятия по поводу «кошмарной» Европы и «свиных тупых» морд европейцев. Но здесь Есенин проговаривается: «Там, из Москвы нам казалось, что Европа – самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии…» Ан нет, а коли так – все проклятья на ее голову.

«В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. […] Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми моими скандалами. […]

Толя милый, приветы! Приветы!

Твой Сергун».

После Остенда – Брюссель. Там Дункан три раза выступает в оперном театре Ла Монне. С успехом, превзошедшим все ожидания. «Разве можно забыть неповторимую грацию ее прекрасных рук, когда она как будто укачивала ребенка, грацию тех несчастных рук, которые так долго оставались пустыми? А вальсы Брамса? В особенности один, где Айседора в образе богини радости усыпает все вокруг цветами. Я могла бы поклясться, что видела на сцене детей… Но здесь не было ничего, кроме ковра… Улыбалась танцующая Айседора, склоняясь в порывах счастья направо и налево… Это было настоящее волшебство…» (из воспоминаний Л. Кинел).

Время, проведенное в Бельгии, а затем во Франции и Италии, было самым счастливым в их поездке. «Скоро месяц, как я уже не пью. Дал зарок, что не буду пить до октября, – сообщает Есенин И. Шнейдеру. – Все далось мне через тяжелый неврит и неврастению». В том же письме: «Милый, милый Илья Ильич! […] С нетерпением ждем Вашего приезда.

Особенно жду я, потому что Изадора ровно ни черта не понимает в практических делах, а мне оч[ень] больно смотреть на всю эту свору бандитов, которая ее окружает».

Трезвый Есенин с болью смотрит на «свору бандитов», которые окружают не в меру щедрую Дункан, любящую не только выпить, но непременно выпить в компании. Но разве он сам не был таким? Разве вокруг него не вились толпы бездарных прихвостней, жаждущих погулять за его счет? Сходство характеров не всегда идет на пользу совместной жизни.

Следующая остановка – Париж. Попасть туда после берлинских скандалов было непросто. Супругов официально уведомили, что во Францию их впустят, только если они не будут заниматься «красной пропагандой», и что полиция получила предписание держать их под строгим надзором. На что Дункан ответила, что она не имеет никакого отношения к политике и только хочет дать несколько выступлений, чтобы заработать денег для своей школы в Москве.

В Париж чета Есениных прибыла в 20-х числах июля. Там они пробыли около двух месяцев, совершая поездки в Италию и другие места. Всюду в их честь устраивались приемы, на которых Есенин вел себя как ангел. Сопровождавшая их переводчица Л. Кинел вспоминала: Есенин рассказывал о своей жизни. «Голос его был мягок. Глаза – мечтательные. И было во всем его облике что-то такое, отчего душа его представлялась душой ребенка и в то же время душой непостижимо мудрой и необыкновенно чувствительной».

Но и в Париже, и в Италии его больше всех достопримечательностей интересовало, как обстоит дело с переводами и публикацией его стихов.

В Париже Дункан дает интервью, прямо противоположное тому, что она говорила в Берлине. Корреспондент объясняет это тем, что русские переводчики исказили ее слова. «Оказывается, что она поехала в Россию, ибо наскучила жизнью в Европе и надеялась найти там новую правду. Но на поверку оказалось, что у большевиков очень мало оригинальности. А главное – большое неустройство. Она хотела, например, открыть школу пластики для 1000 детей, а вышло, что помещения и постелей не хватило и на 50.

И вообще, бедная босоножка убедилась, что большевики истребили буржуазию только для того, чтобы занять ее место. И теперь большевиствующая бюрократия усиленно копирует быт и манеры прежних владеющих классов. […]

Как бы там ни было, но Айседора «очень жалеет бедных русских крестьян и рабочих», существующих под властью большевиков, и теперь уже счастлива-пресчастлива, что вырвалась из этого «рая варваров» и нашла во Франции «истинное свое отечество» […]. Подождем еще немного, пока «крестьянский сын» и «лучший в России поэт» научится французскому языку. Может быть, он тоже тогда заговорит иначе».

«Лучший в России поэт» ни французскому, ни какому-нибудь другому иностранному языку не научился и не учился. Принципиально. Не хотел. Почему-то ему казалось, что это испортит его родной язык. За границей он продолжал создавать шедевры русском поэзии. (Отнюдь не ориентированные на перевод.) Да, он мечтал о том, чтобы на Западе познакомились с его творениями. Но все труды, для этого необходимые, перекладывал на читателей и переводчиков. (Не зная ни одного иностранного языка, он не представлял себе всех трудностей поэтического перевода.) Ни на йоту не изменяя ни своих тем, ни своего словаря, ни своей поэтики.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю