355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Поликовская » Есенин. Русский поэт и хулиган » Текст книги (страница 8)
Есенин. Русский поэт и хулиган
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:15

Текст книги "Есенин. Русский поэт и хулиган"


Автор книги: Людмила Поликовская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

«Многоликий, противоречивый, грешный, пьяный и все же близкий и дорогой русскому сердцу, какой-то свой, настоящий…» – писал о нем эмигрантский поэт Г. Забежинский в 1960 г. Подтвердив тем самым есенинский афоризм: «Большое видится на расстоянии».

* * *

Боимся, у читателя этой книги может возникнуть впечатление: Есенин только и делал, что скандалил, торговал в лавке, доставал бумагу для издательства и т. п. А он – между прочим – еще и писал. И много писал. Чему сам удивлялся: «… как я еще мог написать столько стихов и поэм за это время», – риторический этот вопрос из письма Иванову-Разумнику от 4 декабря 1920 г. Ответ, как всегда – в стихах: «Осужден я на каторге чувств /Вертеть жернова поэм».

Если хулиганил он в компании с другими имажинистами (двоих из них: Мариенгофа и Кусикова – он искренне любил), то писал совершенно иначе, чем его новые друзья. Не только неизмеримо талантливее, но иначе. Ему были тесны рамки любого «изма». Он подписал «Декларацию» имажинизма, но в статье «Быт и искусство», посвященную «своим собратьям по тому течению, которое исповедует Величие образа», по существу, спорит с ней: «Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину, что во мне еще не выветрился дух разумниковской[67]67
  Имеется в виду Иванов-Разумник.


[Закрыть]
школы, которая подходит к искусству, как к служению неким идеям.

Собратья мои увлеклись зрительной фигуральностью словесной формы, им кажется, что слова и образ – это уже все.

Но да простят мои собратья, если я им скажу, что такой подход к искусству слишком несерьезный. […]

У собратьев моих нет чувства родины во всем широком смысле этого слова […]. Поэтому они так и любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния».

* * *

В стихах этого времени он, как и в жизни, и нежный крестьянский юноша, и городской озорник. Противоестественное – на чей-то чужой взгляд – это сочетание, как показывает Есенин в «Песне о хлебе» (1921), вытекает из самой сущности крестьянского труда:

 
Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей.
……
Перевязана в снопы солома,
Каждый сноп лежит, как желтый труп.
На телегах, как на катафалках,
Их везут в могильный склеп – овин.
……
А потом их бережно, без злости,
Головами стелют по земле
И цепами маленькие кости
Выбивают из худых телес.
И из мелева заквашивая тесто,
Выпекают груды вкусных явств…
Вот тогда-то входит яд белесый
В жбан желудка яйца злобы класть.
……
И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей…
Оттого, что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.
 

Конечно, стихотворение построено на метафорах, но в деревенском труде и в деревенском быте реально соединились поэзия и жестокость. И Кирша Данилов, и русский бунт, бессмысленный и беспощадный.[68]68
  Исследовательница Л. Занковская видит в этом стихотворении аллегорию на большевистские зверства. Даже если она права, это не противоречит нашей концепции.


[Закрыть]

Маленькая поэма «Исповедь хулигана» (ноябрь 1920 г.), где есть строчки: «Мне сегодня хочется очень/Из окошка луну обоссать», которые, наверное, не стоит читать в присутствии юных девушек (Есенин в таких случаях и не читал – опускал их) – эта же поэма – одно из самых задушевных, быть может, даже чуточку сентиментально-задушевных стихов, написанных «рязанским Лелем»:

 
Я нежно болен вспоминаньем детства,
Апрельских вечеров мне снится хмарь и сырь.
Как будто бы на корточки пригреться
Присел наш клен перед костром зари.
 

«Трубит, трубит погибельный рог!». «Пугачев»

Другая «маленькая поэма» «Сорокоуст» начинается нарочито грубо:

 
Трубит, трубит погибельный рог!
Как же быть, как же быть теперь нам
На измызганных ляжках дорог?
Вы, любители песенных блох,
Не хотите ли пососать у мерина?
……
Хорошо, когда сумерки дразнятся
И всыпают вам в толстые задницы
Окровавленный веник зари.
 

Но вот автор(или, если угодно, лирический герой) увидел бегущего за поездом жеребенка:

 
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
 

И он шлет всяческие проклятия «страшному вестнику», который

 
Пятой громоздкой чащи ломит.
И все сильней тоскуют песни
Под лягушиный писк в соломе.
О, электрический восход,
Ремней и труб глухая хватка,
Се изб древенчатый живот
Трясет стальная лихорадка!
 
* * *

Автор этой книги родился и вырос в семье инженера, человека отнюдь не бездуховного, который и сам писал стихи, и читал чуть ли не всех европейских поэтов в подлиннике, и дружил со многими крупными писателями и поэтами. Он привил своим детям уважение к технике и понимание того, что она есть великое благо, ибо берет на себя труд рутинный, механический, высвобождая творческие способности человека. А убивать людей можно и сидя на лошади. (Дело ведь не в количестве убитых, а в психологии убийцы.) Красивы могут быть и инженерные решения, и то, что создано с помощью технических достижений. Прекрасны деревянные орнаменты деревенских изб (Есенин пропел им гимн в «Ключах Марии»), но прекрасен и чудо техники – Бруклинский мост – «в формах его современных особая есть красота». И Есенин, в отличие от Горького и Маяковского, сумеет ее оценить.

«Стальная конница» победила «живых коней» во всем мире. И процесс этот неостановим. (Другое дело, что человечество еще не всегда умеет им управлять.) Но для натур тонких, нервных резкий переход от одного стиля жизни к другому может быть губителен. Тем более когда естественный технический прогресс заменяется насильственными действиями и презрением к ранее существовавшим формам культуры и быта.

Город, город, ты в схватке жестокой Окрестил нас как падаль и грязь.

Почему-то никто не счел нужным прокомментировать эти строчки. А между тем – мы уверены – поэт имеет в виду дошедшие до него в чьем-то пересказе слова К. Маркса об «идиотизме деревенской жизни».

Себя Есенин сравнивает с волком, на которого устроена засада. И, как волк, он не намерен сдаваться без боя:

 
Зверь припал… и из пасмурных недр
Кто-то спустит сейчас курки…
Вдруг прыжок… И двуногого недруга
Раздирают на части клыки.
 
 
О, привет тебе, зверь мой любимый!
Ты не даром даешься ножу!
Как и ты, я, отвсюду гонимый,
Средь железных врагов прохожу.
 
 
Как и ты, я всегда наготове,
И хоть слышу победный рожок,
Но опробует вражеской крови
Мой последний, смертельный прыжок.
 
* * *

Когда писались эти стихи, в стране полыхало крестьянское восстание, по размаху почти сопоставимое с восстанием Пугачева. Практически вся Тамбовская губерния была занята восставшими. Проехать из Москвы в Тамбов было невозможно. Восстание шло не только под экономическими (отмена продразверстки), но и политическими лозунгами (созыв Учредительного собрания), политическая программа восставших была, по существу, близка к эсеровской. Естественно, все симпатии Есенина – на стороне тех, кто решился на «последний, смертельный прыжок». Нет, он не взял винтовку в руки и не попробовал пробраться на Тамбовщину. Он откликнулся на восстание так, как только и может откликаться поэт, – словом. Гениальной поэмой «Пугачев».

Есенинский Пугачев не имеет ничего общего ни с реальным Пугачевым, ни с Пугачевым пушкинским. Он похож отчасти на автора, отчасти на предводителя восстания – Антонова, соединяя в себе твердую решимость не «даваться ножу» и нерастраченную нежность или, по словам Эренбурга, «грустную удаль и нежное хулиганство». Некоторые монологи Пугачева, вынутые из текста, не знающий поэму читатель может принять за стихи Есенина. Крестьянский «бунт» рисуется вовсе не как бессмысленный и беспощадный.

Современное звучание поэмы было сразу же замечено критиками. «Есенинский Пугачев – не исторический Пугачев. Это Пугачев-антитеза, Пугачев противоречит тому железному гостю, который «пятой громоздкой чаши ломит», это Пугачев Антонов-Тамбовский, это лебединая песня хаотической Руси, на короткое время восставшей из гроба после пропетого ей уже Сорокоуста» (Г. Устинов). Ему вторит другой критик, укрывшийся под псевдонимом Москвич: «Это больше бунт есенинский, чем пугачевский […]. И так неожиданно свежо, так необычно звучит в хоре городских голосов современности рязанский говор Есенина, человека видящего, как крестьянин «цедит молоко соломенное ржи». […] Как трава из-под городских камней, выпирает из нашей городской современности поэма Есенина – поэма о мужицкой правде, о зверино-мудрой мужицкой душе – поэма о мужике».

Практически о том же самом, только со знаком «минус» говорит А. Троцкий: «… сам Пугачев с головы до ног Сергей Есенин, хочет быть страшным, но не может. Есенинский Пугачев сантиментальный (sic!) романтик. Когда Есенин рекомендует себя почти что кровожадным хулиганом, то это забавно; когда же Пугачев изъясняется как отягощенный образами романтик, то это хуже».

Текстологический анализ черновиков поэмы показывает, как планомерно Есенин стремился приблизить ее содержание к современности, намеренно отказываясь от исторической точности.[69]69
  Повторять здесь сделанное текстологами мы не считаем нужным. Интересующихся направляем к книге Н. И. Шубниковой-Гусевой «Поэмы Есенина. От «Пророка» до «Черного человека»» М., 2001.


[Закрыть]

Трижды в поэме говорится, что мятеж подавляет не Петербург, как это было при Екатерине, а Москва. («Оттого-то шлет нам каждую неделю / Приказы свои Москва.», «Пусть знает, пусть слышит Москва / На приказы ее мы взбыстрим».)

Мятежник Караваев в ответ на реплику Пугачева – нужно «крепкие иметь клыки» – вздыхает:

 
И если бы они у нас были,
То московские полки
Нас не бросали, как рыб, в Чаган.
 

В монологе другого участника восстания Бурнова фигурирует луна, которую, «как керосиновую лампу в час вечерний, зажигает фонарщик из города Тамбова…». (Керосиновых ламп во времена Пугачева не существовало.)

Исследовательница А. Занковская выявила, что слова схваченного Пугачева, обращенные к выдавшим его соратникам, не что иное, как повторение слов Антонова-Тамбовского к восставшим крестьянам – «Дорогие мои, хорошие…» «Эти слова, – пишет Занковская, – облетели в 1921 году всю Россию. Это были как раз те слова, которые укоряюще, с горечью повторял атаман Антонов, руководитель крестьянской войны против большевиков, перед своей казнью. Говорил их красноармейцам, таким же как он сам, крестьянам, одетым в военную форму».

Да и в описании разгрома повстанцев слышен стон, который прокатился по Тамбовской губернии после того, как отряды Тухачевского подавили восстание. По жестокости действия Тухачевского намного превзошли действия исторического Пугачева. Сотни деревень были сожжены, сотни заложников расстреляны. («Сколько нас в живых осталось? / От горящих деревень бьющий лампами в небо дым / Расстилает по земле наш позор и усталость».)

«Пугачев» – это поэма не только о неудавшемся крестьянском восстании – но и о неоправдавшихся надеждах на революцию. И в то же время, как всякое гениальное произведение, о «вечных вопросах» – смысле и ценности человеческой жизни. Многие исследователи отмечали, что Пугачев – герой поэмы – близок Христу, который знал, что его предадут ученики. Пугачев у Есенина предвидит обреченность «кладбищенского плана», но осознает его неизбежность и сознательно принимает на себя тяжкую ношу возглавить это движение и принести себя в жертву обстоятельствам.

Симпатии Есенина, конечно, на стороне Пугачева, но он понимает и предавших его – их жажду жизни:

 
Нет, нет, я совсем не хочу умереть!
Эти птицы напрасно над нами вьются.
Я хочу снова отроком, отряхая с осинника медь,
Подставлять ладони, как белые скользкие блюдца.
Как же смерть?
Разве мысль эта в сердце поместится.
Когда в Пензенской губернии у меня есть свой дом?
 Жалко солнышко мне, жалко месяц,
Жалко тополь под низким окном.
Только для живых ведь благословенны
Рощи, потоки, степи и зеленя.
Слушай, плевать мне на всю вселенную
Если завтра здесь не будет меня!
 

Современники вспоминают, что, произнося некоторые строчки «Пугачева», Есенин сжимал кулаки до крови. Он читал эту поэму очень часто – и всегда она производила на слушателей грандиозное впечатление. Свидетельств об этом – множество. Приведем одно из них: «Вдали на пустой широкой сцене виднелась легкая фигура Есенина […]. Полы его блузы развевались, когда он перебегал с места на место. Иногда Есенин замирал и останавливался и обрушивался всем телом вперед. Все время вспыхивали в воздухе его руки, взлетая, делая круговые движения. Голос то громыхал и накатывался, то замирал, становясь мягким и проникновенным. И нельзя было оторваться от чтеца, с такой выразительностью он не только произносил, но разыгрывал в лицах весь текст.

Вот пробивается вперед охрипший Хлопуша, расталкивая невидимую толпу. Вот бурлит Пугачев, приказывает, требует, убеждает, шлет проклятья царице. Не нужно ни декораций, ни грима, все определяется силой ритмизованных фраз и яростью непрерывно льющихся жестов, не менее необходимых, чем слова. Одним человеком на пустой сцене разыгрывалась трагедия, подлинно русская, лишенная малейшей стилизации. И когда пронеслись последние слова Пугачева, задыхающиеся, с трудом выскользающие из стиснутого отчаянием горла: «А казалось… казалось еще вчера… Дорогие мои… Доррогие, хор-рошие», – зал замер, захваченный силой этого поэтического и актерского мастерства, и потом все рухнуло от аплодисментов. «Да это же здорово!» – выкрикнул Пастернак, стоявший поблизости и бешено хлопавший (до этого не очень-то чтивший Есенина. – Л. П.). И все кинулись на сцену к Есенину.

А он стоял, слабо улыбаясь, пожимал протянутые к нему руки, сам взволнованный поднятой им бурей» (С. Спасский).

Иван-царевич + Жар-птица = сказка

24 июня 1921 г. в Москву приехала всемирно известная танцовщица Айседора Дункан. Ей аплодировали в залах Лондона и Вены, Парижа и Нью-Йорка, Рима и Берлина, Рио-де-Жанейро и Афин. Газеты помещали отчеты о ее выступлениях на первой полосе, как самые главные новости. Критики не жалели похвал. Вот отрывок из одной из статей о ее творчестве: «Магия танца Айседоры Дункан так велика, что даже в современном театре она заставляет вас забывать, что вы заключены в этих дурацких стенах. Своей музыкой и движением она уносит вас с собой в дикие леса к богу Пану с его флейтой и танцующими нимфами, солнцу, ветру и любви.

С того момента, как начинает играть оркестр и раздвигается зеленый занавес, а по стенам на фоне задников цвета мягкого белого облака пролетает фигура, окутанная вуалью цвета солнечного или лунного луча или же лазури бледного рассвета, исчезают все скучные повседневные заботы и перед глазами встает огромная, величественная и простая картина зари человечества. […] Каждое движение ее полно такого великолепия и красоты, что ваше сердце начинает биться сильнее, глаза влажнеют и вы понимаете, что если даже ваша жизнь счастливая, такие дивные моменты выпадают раз во много лет. А затем фигура тает в зеленых складках занавеса, и вы вспоминаете, что, когда Айседора танцевала в Париже, великие художники и поэты, не стесняясь, плакали и поздравляли друг друга с редкой радостью. Самое необыкновенное – это впечатление, которое у вас остается от этой женщины, даже когда танец окончен и сцена пуста».

В СССР Дункан приехала не на гастроли, а, как она полагала, навсегда. Ей мало было личной славы – она хотела создать школу танца (не балета, а именно того танца, который исполняла она, без балетных условностей – только музыка и движения красивого, здорового, естественного человеческого тела). Она пыталась создать ее в Европе – не получалось. Школа требовала денег, а меценаты находились с трудом, и их денег всегда не хватало. И тут – телеграмма: «Русское правительство единственное, которое может помочь вам. Приезжайте к нам. Мы создадим вашу школу». Она не замедлила с ответом: «Да, я приеду в Россию и стану обучать ваших детей при единственном условии, что вы предоставите мне студию и все, что необходимо для работы».

Неправда, что она решала поехать в Советскую Россию, потому что ее слава на Западе шла к закату. Совсем незадолго до отъезда она получила очень выгодное предложение. А на прощальном концерте в Лондоне ей, уже ославленной как «большевичка», аплодировали не меньше, чем в молодости.

Но она поверила. Увы, как и значительная часть европейской интеллигенции, поверила не только данному конкретному обещанию, но и в то, что наконец-то осуществилась вековая мечта человечества – «каким-то чудом создано идеальное государство, о котором мечтали Платон, Карл Маркс и Ленин». «Пока пароход уходил на север, я оглядывалась с презрением и жалостью на все старые установления и обычаи буржуазной Европы, которые я покидала. Отныне я буду лишь товарищем среди товарищей, я выработаю обширный план работы для этого поколения человечества. Прощай неравенство, несправедливость и животная грубость старого мира, сделавшего мою школу несбыточной!

Когда пароход прибыл, мое сердце затрепетало от великой радости. Вот он, новый мир, который уже создан!

Вот он, мир товарищей: мечта, родившаяся в голове Будды, мечта, звучавшая в словах Христа, мечта, которая служила надеждой всех великих артистов». Словом – «Инония». Пусть ее автор уже понял, что реальный социализм вовсе не тот, о котором он мечтал (чего, разумеется, Дункан знать не могла), не говорит ли это о сходстве натур? И там и здесь – восторженность, способность увлечься химерами, неумение (нежелание) алгеброй выверять гармонию или, выражаясь более прозаически, мечту – логикой реальности.

Как только Дункан ступит на московский перрон, она убедится: советская действительность мало похожа на Эльдорадо. Большевики пообещали выполнить все ее скромные требования и, разумеется, обещания не выполнили: большую часть денег для школы Дункан пришлось добывать самостоятельно Но опять же, как многие интеллигенты, она сочтет это временными трудностями, платой за вход в рай.

Самое сильное разочарование было иного порядка. Однажды ее пригласили на вечер, где должны были присутствовать лидеры коммунистической партии. Она представила себе, что увидит людей с просветленными лицами, в простых одеждах, просты будут и их пища и дом, где они должны собраться.

Вечер давался в особняке, ранее принадлежащем сахарному королю России. Зал был декорирован в стиле Людовика XV. «Товарищи» сидели важные, довольные, хорошо одетые. Они слушали какую-то пошленькую певичку. «Да вы соображаете что-нибудь! – вскричала Айседора. – Выбросить буржуазию только для того, чтобы забрать ее дворцы и наслаждаться теми же нелепыми древностями, что и они, и в том же самом зале. Ничего не изменилось. […] Вы не революционеры. Вы буржуа в маске. Узурпаторы!» И она покинула зал.

Школа все не открывалась. И Айседора, которая никогда не могла сидеть без дела, использовала это время для работы над новыми танцами – на музыку Скрябина. Когда она показала их нескольким друзьям, те были потрясены. Она сумела выразить ужас голода, который свирепствовал в то время в Поволжье.

 
Там… За Самарой… Я слышал…
Люди едят друг друга..
……
Ваше равенство – обман и ложь.
Старая гнусавая шарманка
 

– это уже из поэмы Есенина «Страна негодяев», которую он писал во время путешествия с Дункан по Европе и Америке. Нет, вовсе не под ее влиянием. Хотя бы по той простой причине, что она не знала русского языка. Разговаривать они могли только на языке любви – а этот язык не приспособлен для политических тем. Но нельзя не заметить, что видели и оценивали происходящее они сходным образом. Эти два человека, так неожиданно сведенные прихотливой судьбой, потянулись друг к другу не в силу случайных обстоятельств, а почувствовав друг в друге родственные души.

Сергей Есенин и Айседора Дункан познакомились 3 октября 1921 г. в студии художника Г. Якулова. (Б. Садовая, д. 10 – именно в этом доме М. Булгаков разместит свою «нехорошую квартиру»). Вот как описывает их первую встречу Мариенгоф:

«Якулов устроил пирушку у себя в студии.

В первом часу ночи приехала Дункан.

Красный хитон, льющийся мягкими складками; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело.

Ступает легко и мягко.

Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.

Маленький, нежный рот ему улыбнулся.

Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.

Она окунула руку в его кудри и сказала:

– Solotaya golova!

Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.

Потом поцеловала его в губы.

И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:

– Anguel!

Поцеловала еще раз и сказала:

– Tschort!

В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали».

Несколько по-другому эта сцена описана в мемуарах Е. Стырской:[70]70
  Стырская Елизавета Яковлевна (1898–1947) – поэтесса, беллетрист, первая жена Эмиля Кроткого, с которым приятельствовал Есенин.


[Закрыть]
«Он [Якулов] первым узнал, что Айседора Дункан приезжает в Москву, и обещал Есенину познакомить его с ней. […] Было 12 часов ночи […]. На ней (Дункан. – Л. П.) был короткий, расстегнутый жакет из соболей, вокруг шеи необыкновенно прозрачный длинный шарф. Сняв жакет, она осталась в строгой греческой тунике красного цвета. Коротко остриженные волосы […] были медно-красного цвета […]. Айседора Дункан рассматривала всех присутствующих любопытными, внимательными глазами, она всматривалась в лица, как будто бы хотела их запомнить. Ее окружили, засыпали вопросами. Она живо отвечала одновременно на трех языках: по-французски, английски и немецки. Ее голос звучал тепло, поюще, капризно, немного возбужденно. Голос очень восприимчивой, много говорящей женщины. Из другого угла комнаты на Айседору смотрел Есенин. Его глаза улыбались, а голова была легко наклонена в сторону. Она почувствовала его взгляд прежде, чем осознала это, ответив ему долгой, откровенной улыбкой. И поманила его к себе.

Есенин сел у ног Айседоры, он молчал. Он не знал иностранных языков. На все вопросы он только качал головой и улыбался. Она не знала, как с ним говорить, и провела пальцами по золоту его волос. Восхищенный взгляд следовал за ее жестом. Она засмеялась и вдруг обняла его голову и поцеловала его в губы. С закрытыми глазами она повторила этот поцелуй».

Интуиция подсказала Есенину, как воздействовать на «великую босоножку». «Есенин вырвался, двумя шагами пересек комнату и вспрыгнул на стол. Он начал читать стихи. В этот вечер он читал особенно хорошо. Айседора Дункан прошептала по-немецки: «Он, он ангел, он – Сатана, он – гений». Когда он во второй раз подошел к Айседоре, она бурно зааплодировала ему и сказала на ломаном русском языке: «Оччень хорошо!» Они смотрели друг на друга, обнявшись, и долго молчали. Под утро она увела его с собой».

Позже Дункан расскажет эту историю о взглядах, нашедших друг друга, как о воплощении мистического пророчества: «Когда я спала, душа покинула тело и вознеслась в мир, где встречаются души, и там я встретила душу Сергея. Мы тотчас полюбили друг друга как души, а когда мы встретились во плоти, мы вновь любили…» Да еще перед отъездом гадалка нагадала ей, что скоро она выйдет замуж – тогда Айседора только посмеялась.

Американский журналист У. Дюранти передает слова Айседоры, сказанные позже: «Все мои любовники были гениями; это единственное, чего я добиваюсь». (На самом деле это не всегда было так, но именно этого она всегда хотела.)

Вольно или невольно Есенин и Дункан искали друг друга – и не было в этом никакой мистики. Уже «тронутое холодком» сердце Сергея Есенина в это время не могли воспламенить такие влюбленные в него – и незаурядные – женщины, как Галина Бениславская и Надежда Вольпин. Конечно, главное – поэзия. Но для того, чтобы творить… Когда, сойдясь с молоденькой поэтессой Надеждой Вольпин, он, к великому своему удивлению, обнаружил, что она девушка, его первый вопрос был: «Как же Вы писали стихи?!»

Узнав о приезде Дункан, он интуитивно почувствовал: вот она, та жар-птица, которую он должен «схватить за хвост» (слова Б. Пастернака). И он не сомневался, что – так или иначе – сумеет это сделать. Пусть она жар-птица, но он-то ведь Иван-царевич. Таким в свое время он показался маленькому сыну Ломана, а потом – вполне взрослому Борису Пастернаку. Не склонный к сантиментам Эренбург называет его Иваном-богатырем, а В. Катаев в мемуарной повести «Алмазный мой венец», где все писатели выведены под псевдонимами, Есенину дает имя Королевич.

И сказка началась. Кто сказал, что сказка обязательно должна быть веселой и с хорошим концом? Но в сказке всегда должно присутствовать волшебство. Волшебством было то, что эти два человека, столь далеко отстоящие друг от друга и географически, и социально, и по жизненному опыту, встретились в нужном месте в нужный час. И моментально, не имея общего языка, поняли и оценили друг друга. Волшебство, что Дункан, едва увидев Есенина, сразу выразила его суть двумя словами: Anguel! Tschort! – теми самыми, которыми говорил о себе сам поэт – «Коли черти в душе гнездились, значит, ангелы жили в ней». Любовь с первого взгляда – всегда волшебство, а здесь это было еще и притяжение друг к другу родственных душ. (Родственные души могут и отталкиваться друг от друга, не переставая быть родственными, что и произойдет позже.)

Есенин узрел в Дункан «русскую душу», отличавшуюся способностью к пониманию и сочувствию («…Она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, она меня хорошо понимала…»).

При этом мы вовсе не исключаем со стороны Есенина (широк русский человек!) ни тщеславия, ни даже меркантильного интереса. (Слухи о несметном богатстве Дункан были сильно преувеличены – она так же, как ее русский возлюбленный, очень быстро спускала любые деньги – еще одно сходство.) И он, конечно, думал, что мировая слава Айседоры будет способствовать его мировой славе. (Славы всероссийской он уже добился.) Но при всем при том это была не сделка («женился на богатой старухе»), а любовь, сильная, страстная и мучительная. Любовь Поэта.

Мариенгоф пишет, что Есенин мог лечь в постель с Дункан, только напившись до умопомрачения. А почему мы должны верить Мариенгофу? Почему не Есенину? – «…мне 27 лет – завтра или после завтра мне будет 28 […] ей было около 45 лет. […] за белые пряди, спадающие с ея лба, я не взял бы золото волос самой красивейшей девушки. Фамилия моя древнерусская – Есенин. Если перевести ее на сегодняшний портовый язык, то это будет осень. Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Это слово – мое имя и моя любовь».

А Дункан? То, что Айседора вдруг произнесла: «Solotaya golova!», не зная вроде бы ни одного русского слова, тоже волшебство. И даже воспоминания ее ближайшей подруги Мэри Дести, объясняющие многое, этого объяснить не могут «… дверь с треском распахнулась – и перед Айседорой возникло самое прекрасное лицо, какое она когда-либо видела в жизни, обрамленное золотыми блестящими кудрями, с проникающим в душу взглядом голубых глаз. […] Это была судьба. […]

Потом […] она помнила лишь голову с золотистыми кудрями, лежавшую у нее на груди […] и до самой смерти говорила, что помнит, как его голубые глаза смотрели в ее глаза и как у нее появилось единственное чувство – укачать его, чтобы он отдохнул, ее маленький золотоволосый ребенок».

«Solotaya golova», кроме всего прочего, не могла не вызвать у Айседоры воспоминания о ее маленьком сыне Патрике, тоже золотоволосом. Дети Дункан (мальчик и девочка) погибли за восемь лет до встречи с Есениным в автомобильной катастрофе. Вот что писала она о своем состоянии после катастрофы: «По-моему, есть горе, которое убивает, хотя и кажется, что человек продолжает свою жизнь. Его тело влачит горестное существование на земле, но дух его сокрушен – сокрушен навсегда. […] С тех пор всегда мною владеет лишь одно желание – скрыться, скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца». Чтобы «скрыться от этого ужаса», великой танцовщице нужна была новая великая идея – ее она искала в России. Бог послал ей еще и великую любовь.

Большевики в конце концов объявили Дункан, что деньги на школу она должна зарабатывать сама. (А она-то мечтала о бесплатных концертах для рабочих.) Ну что ж, зарабатывать, так зарабатывать – не уезжать же из-за этого из России, не расставаться с мечтой. (Пусть уже несколько и скорректированной действительностью.)

Есенин не пропускал ни одного ее выступления. Будь то в Москве или Петрограде. Во время одного из них погас свет – такое случалось в тогдашней России. Оркестр остановился. Любая другая актриса покинула бы сцену. Но Дункан не считала себя вправе подвести зрителей, которые пришли посмотреть на ее искусство. И она попросила своего импресарио и переводчика И. Шнейдера вынести на сцену фонарь. «Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые ответы на застывшую фигуру Дункан, в которой, по-видимому, продолжала мучительно звучать оборвавшаяся музыка симфонии. Свет не зажигался. На сцене было прохладно. Я взял красный плащ Айседоры, – вспоминает И. Шнейдер, – и набросил ей на плечи. Дункан поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и со светочем в руке она выглядела каким-то революционным символом. Зал ответил грохотом аплодисментов. Дункан выжидала, когда все утихнет. Потом сделала шаг вперед и обернулась. Я понял и подошел. (Чтобы переводить ее слова на русский. – Л. П.).

«Товарищи, – сказала она, – прошу вас спеть ваши народные песни». И зал, огромный, переполненный зал (Мариинского театра в Петрограде. – Л. П.) запел. Без дирижера, без аккомпанемента, в темноте, поразительно соблюдая темпы, нюансы и стройность, зал пел одну за другой русские народные песни.

Дункан так и стояла с высоко поднятым над головой огнем, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения воли и великого физического усилия.

«Если бы я опустила тогда руку, – объяснила она потом, – прервалось бы и пение, и все невыразимое очарование его.» Это было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!

Так продолжалось около часа. Дункан не опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже прозвучала «Варшавянка», «Смело, товарищи, в ногу…» […] И вдруг когда необычайный хор гремел заключительными словами:

 
Но знаем, как знал ты, родимый,
Что скоро из наших костей
 Поднимется мститель суровый
И будет он нас посильней!
 

– в хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах стал теплеть, разжигаться свет. Красноватый, потом желтый, солнечный и, наконец, ослепительно-белый затопил потоками громадный театр и гигантский хор, который вместе со светом медленно поднимался со своих мест, потрясая зал последним рефреном:

– Будет по-силь-ней!

Одновременно взметнулся красный шарф Дункан – и медленно пошел вниз занавес.

Ни один режиссер не мог бы так блестяще театрально поставить эту сцену…»

* * *

Роман Есенина и Дункан проходил на виду у всей Москвы. В ее особняке на Пречистенке (это единственное, что выполнили большевики из обещанного), куда перебрался и Есенин, собиралась вся московская богема. И все считали своим долгом не только пить и есть за счет Дункан, но и судачить по ее поводу. И все почему-то были уверены, что мировая знаменитость не стоит нашего Есенина. Какой-то остряк придумал – и пошло гулять: ай, сих дур много, а Сережа-то один. Маяковский переделал на свой лад: ай се дур в Европе много – мало ай се дураков. (Зелен виноград, Владимир Владимирович.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю