355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Петрушевская » Колыбельная птичьей родины (сборник) » Текст книги (страница 16)
Колыбельная птичьей родины (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:46

Текст книги "Колыбельная птичьей родины (сборник)"


Автор книги: Людмила Петрушевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

– Ничего, выйдет и опять все путем, – сказала начальница.

– Но сколько можно на одного человека! – воскликнула Оля. – Сколько можно! Эта его девушка, я имею в виду сына, опять она его подсылает разменять квартиру! Настропалила сына подавать в суд! Ему же говорят языком: она получит квартиру, которую мы тебе дадим, сами останемся на бобах с психически больным отцом и она тебя погонит. Отдай сыну квартиру, не будет ни сына, ни квартиры!

И дальше потекла ее речь одинокого в своей огромной квартире человека, всех раскидавшего, безудержного, страстного и непобедимого.

Пульхерия сидела окаменев за этим столом над пустыми грязными тарелками.

– Главное, – продолжала Оля, – всегда находятся бабы, которые на него клюют. Вечно навещают его в больнице, носят ему домашние пирожки с капустой, передают бульоны, черта-дьявола. Я говорю нянечке: никаких передач, кроме меня, мало ли они ему намешают в тот бульон. Чтобы не тревожили его, не беспокоили. Слава богу, сейчас в больницах карантин, вообще никого не пускают из-за гриппа. Так только, передачи принимают или письма. Он ведь там, его держат, он ничего не ест.

– Как моего брата, – сказала Пульхерия задумчиво. – Но его брали как диссидента, он голодовку объявил. Кормили через зонд.

– Уж не знаю, – раздраженно сказала Оля, – через что его там кормят. Врач сказала, что у шизофреников это такая форма самоизлечения, все эти голодовки. И не надо вмешиваться в организм. Но голодовка именно в буйном – это страшно. Они там не церемонятся, сразу пускают электрошок. Как через электрический стул проводят, только электрический стул это раз и навсегда, а тут повторяют.

Пульхерия держалась изо всех сил, она понимала, что Оля вызывает ее на реакцию, что Оля за ней наблюдает, как за подопытным животным.

На этом обед завершился, Пульхерия вернулась за свой стол в свою проходную комнату, теперь кончились, как ни странно, ее страдания на протяжении всех этих трех суток, проведенных абсолютно без сна, теперь начались только его страдания, его жизнь там, в тюрьме, его одиночество в толпе буйных зверей. Страдания брошенной женщины превратились в страдания насильно разлученной женщины, а это разные вещи, как разные вещи горе вдовы и горе покинутой, подумала Пульхерия, наблюдая за собой. Лихорадка, знакомое еще со времен проколотых фотографий чувство, оставила ее. Пульхерия даже с некоторым торжеством думала о покинутой Оле, о победительнице, не нужной никому.

– И если бы не мои любовники, я бы вообще повесилась, – сказала Оля, входя последней в отдел.

– Ой, не говори, – откликнулась из комнаты начальница Шахиня. – Иной раз любой хорош.

– Нет, я этим брезгую, у меня люди преданные, семейные, я всех собираю на день рождения и на всех смотрю.

Так сказала Оля, задерживаясь за стулом Пульхерии.

Так она пыталась уменьшить победу Пульхерии, и Пульхерия все поняла и осталась спокойна.

Она размышляла. Тоска еще не захлестнула ее, не накрыла с головой, Пульхерия отдыхала после смертельного ужаса, и волны любви и преданности носили ее над этим грязным полом, над стулом, над столом, голова кружилась, Пульхерия как бы шептала что-то о своей любви над пыльными письмами, старалась послать всеми силами Ему поддержку.

Когда-то Его страдания должны будут кончиться, надо будет Ему помочь, надо будет действовать с предельной осторожностью, передать весточку: надо будет жить, все рассчитав, до полной победы, до освобождения, до свободы, хотя опыт Пульхерии с ее братом-диссидентом подсказывал, что все очень непросто, и яростным усилием освободить человека это еще не все. И дело не в формальностях, не в правах человека, грубо нарушенных и потому легко восстановимых. Стронуть человека с его места, даже с такого места это большой риск, думала пока что спокойно, как шахматист в начале партии, Пульхерия. Нельзя трогать человека, думала Пульхерия, нельзя, нельзя, он все должен сделать сам. Все, кто до сих пор его освобождали, все эти переносчицы пирожков и бульонов ушли в тень, исчезли, а Пульхерия знала, что должна остаться в его жизни – остаться верной, преданной, смиренной, жалкой и слабенькой немолодой женой, Бавкидой.

Пульхерия за одну секунду превратилась в какого-то полководца, знающего силу отступления, ухода в тень, силу молчания. Надо будет ждать. Он вернется, думала Пульхерия. Он сам прорвет эти цепи. Он сильный. И слишком велико беззаконие, ему помогут. Ему поможет сын. Победа придет, но без меня. О ужас, ужас, подумала Пульхерия, не видеть его, ничего не знать.

– Ты не желаешь поехать со мной в больницу? – подошла сбоку к ней Оля. – Ты ведь за столом, помнишь, с ним сидела, вы так мило толковали, забыв прямо обо всех!

– Это был твой муж? – ровным голосом спросила Пульхерия.

– Ты что! Он ведь тебя поехал домой провожать, я ведь его попросила, помнишь? Перед чаем.

– Он проводил, да, до автобуса, – сказала Пульхерия, – я же ведь откуда знала, что он больной. Я их боюсь после брата, я и брату в Америку редко пишу.

– Интересно, – сказала Оля и вся как-то затуманилась, выпрямилась, взор ее обратился вдаль, упершись в грязные обои над Пульхериным столом. – Интересно, какие бывают суки, приманивают больного человека.

– Я не приманивала, – холодно ответила Пульхерия, – он сам меня пошел провожать. Там пять минут ходьбы, автобус сразу подъехал, у меня и никаких подозрений не было, что он больной.

– Ну, поехали со мной? Лидочка нас отпустит. Мне одной страшно.

– Ты извини, у меня ведь внук…

– Так это в рабочее время!

– Ты извини, мне как-то неудобно, кто я такая.

– Да он меньше на меня орать будет при постороннем человеке, – сказала Оля.

– Ой, да я боюсь, – ответила Пульхерия и достала из ящика очередной пакет писем.

– Слушай, – как-то медленно заговорила Оля. – Ты не видела, в какую он потом сторону пошел?

– Откуда я видела, я не смотрела. И потом в автобусе стекла замерзли. И буду я проверять, зачем мне это!

– С кем-то он все это время жил. Со мной лично он не спал, – так же задумчиво сказала Оля.

– Ну, – отвечала на это Пульхерия довольно холодно, – это от меня не зависит. Он мне такого наговорил про деда, – Пульхерия показала на портрет объекта своих исследований, находящийся под стеклом в виде то ли Ворошилова, то ли Гитлера, с пучком волос под носом и в пенсне, как у Берии, такая была мода у руководителей той эпохи. – Он сказал, что я вообще работаю напрасно, гну спину.

– Это он умеет, оскорбить, унизить, задеть, – сказала Оля. – Это у него главное в личности. Он сам гений, все же остальные сявки. Это квартира, где проживает гений, все ему принадлежит, а нет! Вот нет! Это его инициатива разменивать квартиру, а ее дали на нас всех! Мне сын сам проболтался, что он хотел сыну двухкомнатную квартиру, себе квартиру, а мне, как последней спице в колеснице, что останется. Но не вышло! Он психически больной и вообще недееспособный. А как сын-то разорялся кричал! Наследственность. Надо его показать психиатру. Отец, видите ли, всё ему подписал, все бумаги на размен квартиры! А я оформляю над отцом опеку, он ненормальный и недееспособный! И всё! Квартиру ему! Да не ему, а этой! (Она добавила еще слова.)

Неожиданно Пульхерия покраснела, но она сидела читала, и такая же раскрасневшаяся Оля стояла и не видела ее лица, не вглядывалась, ее несло как на крыльях, она проклинала, угрожала, сулила чертей, и все напрасно.

– А ты возьми с собой Лиду, Шахиню, – сказала Пульхерия.

– Да хорошо, хорошо, никто мне не нужен, первый раз, что ли, – сказала выдохшись Оля и удалилась к себе.

Пульхерия, прошедшая с честью проверку Оли, продолжала корпеть над своими пыльными бумажками в тесноватой проходной комнате без окна, дело шло к марту, и Пульхерия работала в большой тоске. Она знала, что теперь надо только положиться на судьбу, набраться мужества и ждать терпеливо, скрываясь…

Ибо одно было то, что ничего не стоило вспугнуть Олю. Узнав правду, она способна была бы поджечь квартиру Пульхерии, убить мужа каким-нибудь легким способом – санитары в буйном отделении тоже люди, и сколько ни надейся, там могут найтись преступники и взяточники.

И второе было то, что Он, Каменный гость, мог уже забыть свою Бавкиду, свою Пульхерию, ибо любовь – это игра и ничего больше, она боится взаимности, привязчивости, преданности, боится платить долги и любит загадку и ложные пути.

Гость ценил недоговоренность, внезапность, свободу и нападал только из-за угла.

Возможно, в нынешних обстоятельствах ему было уже не до игры. Возможно, он и обвинял Пульхерию, проклинал эту нелепую пухлую старушку.

И Пульхерия залегла на дно, и единственно что с ней произошло – она побарахталась и тихо перебралась в другой отдел и на этом пути похудела, осунулась и каждый день, возвращаясь домой, чуть не теряла сознание.

И только в конце июня Пульхерия, поздно идя домой из библиотеки, увидела у подъезда на скамейке знакомую фигуру, сидящую в свободной позе нога на ногу, фигуру в сером, с седыми волосами.

Гость медленно встал, открыл перед ней дверь, Пульхерия прошла, позорно споткнувшись – он поддержал ее под локоть, как даму, и повел к лифту.

Колыбельная птичьей родины

У юных дев есть такая манера – влюбиться издалека, найти в толпе лицо и облик и смотреть, смотреть. И, допустим, дело происходит на факультетском вечере где-то ближе к Новому году и все старшекурсники тоже тут. Гомон, тьма, музыка, и, к примеру, вдруг старый джаз, почти цирковой номер, музыканты настроились на лирику: колыбельная птичьей родины, Луллабай оф бёдленд, луллабай, луллабай.

У выбранного предмета лицо принца, светлые волосы, он давно уже отмечен в коридорах факультета, где шмыгает юная дева, он герой, звезда, немного плейбой.

Их, этих порочных красавцев, на факультете примерно по одному на курс. На пятом некто Игорь, на четвертом этот, на нашем Олег, кстати, совершенно некрасивый, но характерная черта: в дружбе с первыми девушками курса, это Лина, Алка и Таня. Он с ними в дружбе, а бегает за Ниночкой, белым барашком, она удивительная дура. Дура настоящая, без примеси, как в третьем классе, и всем рассказывает про своего мужа Изю, Изюма. Это мама выдала ее замуж за Изюма, в скобках Исаак, он гинеколог мамы, старик лысый, бе, ему тридцать шесть лет. Нинка еще рассказала подружкам (а те всему курсу), что у нее был спазм! Изюм не знал, что поделать! Встал и метался. Он объяснял это тем (а Ниночка объяснила курсу), что недавно умер Нинкин отец от тяжелого продолжительного рака легких, мама Нинки взяла его к себе, хотя они находились давно в разводе. Мама взяла его к себе умирать из больницы, одинокого, и он на высоких подушках лежа кричал. А Изюм настаивал на свадьбе, и вот, когда Ниночка вышла за него замуж сразу после папы, только схоронили, то так все и не получилось ничего, спазм! Нервное потрясение, объяснял Изюм всему курсу. И Изюму пришлось отвезти молодую жену к другому врачу-гинекологу, к коллеге, сделать небольшой надрез, чтобы Нинке не было больно при акции дефлорации. Все люди на курсе это широко обсуждали. Ниночка была дурочка, всего семнадцать лет, не очень красивая, не Линка с Алкой, но все мужики от нее падали. Что они в ней находили? Постороннего лектора привезли на факультет, писателя с двумя женщинами (жены?), так он сам вопросы задавал, и всё Нинке: вот вы, молодежь. Ответьте, вы, вот вы. Я? Вы, вы, да. Жены-старухи, каждой лет по тридцать пять, сидели у него по бокам и тоже опупело смотрели на Ниночку. Она буквально сияла своими светлыми кудряшками посреди аудитории, как ангел, на нее падало солнце из окна сверху. Все были в нее влюблены, лекторы, студенты, прохожие. А Лина, Алка и Таня, три громадные, широкоплечие красавицы, они занимались в секции плавания, и они диктовали моду на факультете: курили на галерке в аудитории, резались в карты и ржали, и все вскоре разошлись с мужьями, в начале второго курса. А девицей считалось быть у них позор. К третьему курсу Олег ходил за Нинкой упорно, как больной, хотя ничего ему перепасть не могло, Ниночка вообще не понимала, зачем он все время рядом как сиамский близнец, норовит слиться с ней руками и боками. Терпела и всё, как лошадь терпит жокея. При этом рассказывала подружкам (всем то есть), что пришлось делать аборт. Изюм занес сперму рукой, вот! (Изюм, оправдываясь, всячески ей объяснял, видимо, все свои действия. Сделает и объяснит. Изюм ей, а она народам.)

Тоже больной на голову, плешивый Исаак встречал каждый день после лекций Ниночку на машине. А в аудитории он заходить не имел права, и там царил Олег и те, Игорь и Владик, с пятого и четвертого курса, похаживали в коридорах со своими свитами, властвовали, оживленные и опасные, сердце уходило в пятки. Наиболее красивым был как раз Владик. Тот самый принц, и наша дева и думать не могла даже близко когда-нибудь к нему подойти, но в тот предновогодний факультетский вечер так было шумно, прекрасно, полутемно, и тут этот старый джаз, «спи, птичий край». Все затопали, зашумели, радость и печаль пронзили бедную душу девушки, она вроде бы увидела чужого принца, он-не-он, скорей почувствовала по общему облику, что это именно Владик, он стоял метрах в пяти, выделяясь в полутьме своими светлыми волосами. Дева начала на него смотреть во все глаза (попробую, подумала она). Смотрела-то она в туман, ничего не видя, светлое пятно и все, она всегда стеснялась надевать очки. Пялилась, целясь в самый центр этого пятна. Подобрала себе подходящий объект и ну глядеть простодушно, просто так, Владик-не-Владик, но как будто бы он. Близорукость снимала все преграды, дева и сама не ведала, что так прямо заглядывает человеку в глаза, так откровенно таращится, не стесняясь ничего. Глядела-то в пятно! И что был у самой девушки за вид при этом, улыбалась ли она или просто так растопыривала свои большие черные глаза из-под черной челки – она не думала об этом, о своих громадных черных глазах, чернеющих просто как две чернильные кляксы! (Видимо.) Ей многие говорили, что у нее за глаза, буквально как бездонные колодцы, черные звезды, но не те говорили, не важно кто. Дураки с первого курса.

То есть она смотрела как баран на новые ворота на этого еле видного Владика, и вдруг оно, это пятно, как-то повиновалось неморгающему взгляду, встрепенулось, склонило голову (пятно смазалось) и пошло как по веревке по этому черному лучу.

Она (Маша) не отводила взора от приближающегося белого лица, Владик или нет? Или, не дай бог, какое-нибудь фуфло с первого курса? (Идиоты.)

Луллабай оф бёдленд хорошо катилась вперед как смазанный паровоз, тяжело разворачивался джаз, набирая ход.

Лицо подплыло, оказалось Владиком и подхватило Машу в свои совершенно обычные на данный момент объятия, только немного закололо в горле и онемело все тело.

Тем не менее музыка закачала Машу, повела, обволокла, понесла в руках Владика, он приблизил свое (совершенно новое и простое) лицо к Машиному лицу, щеку к щеке, так надо танцевать блюз, свинг, а Маша-то была маленькой девочкой, а Владик был высокий, длинноногий принц, но щеку он понизил свою, чтобы достичь Машиной бледной щеки, ее челки и огромных черных глаз, которые стояли неподвижно как у куклы, буквально торчали (Маша ничего не могла поделать), и Владик именно этим, видимо, и заинтересовался и посмотрел Маше прямо в лицо, как иногда поворачивался и смотрел на Машу с ее колен собственный Машин кот, обернется и поглядит, как бы сам себе не веря.

Владик по ходу разбирательства даже слегка отстранился, издалека заглянул ей в глаза и увидел, вероятно, нечто такое, после чего приходилось только бежать, как видно, – или остаться рядом с такими глазами навеки.

Владик выбрал первое, не желая ничего вечного, серьезного, ему, наверно, хотелось плыть по жизни легко, срывая цветы встречных-поперечных лилий и кувшинок. Вечно скользить в стране птичьих снов. Все ведь еще впереди! То есть Владик отошел, как только закончился этот блюз, знаменитый «край птиц», и дальше мелькал своим крепким кудрявым затылком, широченными плечами, своей мордочкой ребенка где-то там, в стране снов, среди цветущих лужаек, подальше.

Маша провожала взглядом все его передвижения, каждый танец, но уже тихо, не светила своими лучами, не напрягалась, не вела его. Мало того, она была озадачена: как это так, когда они танцевали, не было никакого счастья.

Обыкновенные руки, какой-то серый пиджак с определенным запахом нагретой, потной шерсти, какой-то кадык над распахнутым воротником, глянцевитая щека, светлые глазки, румянец. Подойдя, чудо стало неизвестным простым человеком, и всё. Отошло – опять превратилось в любовь.

Это была, видимо, модель, которая потом не раз повторится в жизни – то, что уходит в страну птичьих снов, что покидает, не дается, то становится наваждением. Но как только из легкого тумана высовывается простая, крепкая морда, выступает кадык, пиджак, воротник, приближается эта проза, желваки жизни, так мечта довольно быстро упархивает, прощай, страна птиц. И (думала Маша) если мечту так и удерживать на расстоянии, сколько будет слез, какие чувства, каждое движение Владика станет событием, о любовь (думала трезвая Маша). А вот полюбить живое лицо очень трудно, у юной девы в запасе уже было несколько таких историй, когда симпатяги появлялись, попавшись на свет черных глаз, а затем несли какую-то чепуху, оказывались дураками в конце концов. А раскапывать дальше, искать за банальностями, ерундой чью-то душу, доброту, щедрость, верность – это еще ей предстояло, да и не часто такие вещи попадаются в жизни. Доброта! Ее поискать.

Вон проскакал легконогий Олег вслед за тройкой прекрасных пловчих, а Ниночка не ходит на такие вечера, ее Изюм не пускает. Они с лысым Изюмом шляются в гости к таким же чернобровым красавцам вроде Изи, где сидят эти врачи и их жены и расспрашивают!

Маша уже не расходует огонь своих глаз, и так вокруг нее ходят разведчики, желающие стать сиамскими близнецами, но она тихо следует взглядом, как подсолнух за солнцем, за Владиком, поскольку опять попала в страну птичьих снов, опять колыбельная укачивает ее, Владик далеко и намеревается остаться там, вдали, больше он не подойдет никогда, а Маша спустя два года устроится в тот же институт, где он уже работает, и через несколько лет грянет гром: Владик объявлен сумасшедшим. Он как-то присвоил (вроде бы) важные данные и угрожал своему начальнику с глазу на глаз, что если его не сделают руководителем группы, то он уничтожит эти данные! Но с ним поступили как полагается, обещали, начали оформлять, а потом взяли с поличным.

И пошли слухи, все всё узнали, как в случае с Ниночкиным Изюмом, человек стал прозрачным и ничтожным (такова роль слухов), и два месяца сумасшедшего дома дали Владику возможность избежать судебного процесса за шантаж. Потом он уволился, принц со своими мужскими безумными мечтами.

Серьезные дела, а тут сны в птичьем краю о каком-то новом танце вдвоем в душном, темном зале среди праздничной толпы, когда щека к щеке, сердце к сердцу, одно склоняется, другое подымается на цыпочки, и светлые глаза утопают в черных, губы что-то говорят совсем близко… Колыбельная предполагает младенчика, но уже пролетели птицы над детским сном, спи, птичий край, спи, нет той лунной лужайки для красивых детей Маши и Владика, дети не родились, всё, баю-бай.

Смотровая площадка

повесть

Он гладил своих подруг по голове, просил, чтобы и его погладили по голове, и снимал шапку. Дело обычно происходило на смотровой площадке у Ленинских гор, перед Московским университетом. Ниже, на том берегу реки, простиралась панорама Лужников, затем панорама Москвы с ее высотными зданиями. И происходило это у него с каждой, буквально с каждой: то ли наш герой не знал, куда еще приткнуться, кроме смотровой площадки, то ли действительно каждый раз, с каждой новой любовью в нем происходил душевный подъем и все просило простора, ветра, величественных панорам. Можно также думать, что это в нем еще не выветрилось провинциальное восхищение перед столицей, по-настоящему волнующее чувство, чувство победы над огромным городом, лежащим у ног и надежно стоящим на страже со стороны спины в виде гигантской стены университета.

В это чувство победы над городом входило как составная часть чувство многочисленных маленьких побед над жителями и жительницами города – во всяком случае, должно было входить. Мы здесь заранее ничего не поймем, даже если добавим к вышесказанному, что эти победы были в какой-то степени нежеланными победами и победитель сам, видимо, в глубине души жаждал быть побежденным. Однако каждый раз побеждал именно он. Что происходило в этот каждый раз, что происходило с ним и с побеждаемыми им людьми – женщинами, старухами, стариками, сослуживцами, начальниками, попутчиками, почему они все столь охотно шли на то, чтобы их победили, почему не сопротивлялись и отдавались каждый раз с видимым чувством полной сдачи, поражения и испытывали ли они при этом ощущение того, что это временное, только на сей раз, поражение и надо только махнуть рукой, а дальше уже завертится обыкновенная жизнь безо всех этих ужасов, – трудно сказать и трудно во все это проникнуть. Несомненно одно: он сам жаждал быть побежденным и сам готовил поле своего поражения, по всей видимости готовил, ибо поступал небрежно, грубо работал, спустя рукава все строил, все свои построения, все всё насквозь видели, он же шел на все в открытую, словно бы для него не было препятствий, словно не это для него было главным – то дело, которому он на данном отдельно взятом этапе отдавал свои силы, – а главной была какая-то мысль, которую он на все лады обсасывал и вроде бы проверял: как будет, если так? И как будет, если такой вопрос задать и так-то позвонить кому нужно, и так-то говорить или иначе говорить (все думая не о деле, а словно бы о какой-то одному ему видимой задаче).

Отсюда, видимо, и исходил тот его вечный вид занятости не тем, чем он в данную минуту занимался, – как если бы он занимался не этим, а чем-то другим и озабочен был тоже чем-то другим, главным, хотя – может даже показаться – ничего за всем этим не стояло такого, о чем можно бы было заботиться. Но озабоченность эта присутствовала, он словно бы торопил сиюминутные события, чтобы они поскорей прошли и дали бы место другому – но чему?

Так, от победы к победе, и шел он, от звонка к другому звонку – и все это наспех, второпях, все не забывая о своей главной какой-то задаче: а внешне все выглядело так, что можно было подумать, например, что он хваткий победитель, занимающий одну позицию за другой, и вот он повел очередную подругу к университету.

А действительно, если вдуматься, куда еще мог повести свою очередную избранницу этот Андрей, если душа его, по всей видимости, просила чего-то глубоко индивидуального и своего и находилась на подступах к высшему счастью? Не в ресторан же, в самом деле, который во многих случаях играет роль платы, взятки, барашка в бумажке за имеющее быть физическое наслаждение – так что некоторые девушки отказываются идти с малознакомыми людьми в ресторан, зная, что затраченные деньги так просто не затрачиваются и что это предполагает как само собой разумеющееся ответ и расплату, – а если не отвечать и не расплачиваться, то это будет расценено как мелкое жульничество: попила, поела, музыкой насладилась, поглазела, на нее поглазели, опять ела и пила без протеста, безропотно и с видимым удовольствием, а потом смылась, не заплатив? Сама же девушка чувствует тонкую создавшуюся атмосферу, при которой все мелкие уступки в виде поцелуйчиков в такси выглядят еще большим обманом, еще большим свинством – все равно как если бы она еще больше напила и наела, еще на большую сумму, – вот как об этом думают взрослые, умудренные опытом люди, а Андрей был взрослым человеком, и такая точка зрения могла быть ему знакома, но, видимо, она была им оставлена на какой-то более ранней стадии развития.

Ибо этот вариант с ресторанным завлеканием предполагал как само собой разумеющееся то, что без ресторана может ничего и не получиться, а Андрей, как уже было сказано, во всех случаях шел напролом. И если он и водил своих подруг на смотровую площадку, то только ради себя, ради нежности, ради высокого парения души, или у него выработалась уже некая традиция, дорогая сердцу, закрепилось однажды полученное счастье. Ведь если вдуматься, действительно на смотровой площадке тишина, тонко дует ветер, снежок летит над черным льдом, и огоньки внизу, в городе, горят так приветливо, помаргивая. И тишина, никого нет, вряд ли найдутся другие любители именно такого вечернего городского пейзажа, некоторые могли бы сказать, что там берет свое подавляющая, колоссальная архитектурная идея, нечеловеческий взлет желаний, рядом с которым даже пирамида Хеопса, как ее представляют обычно люди, не видавшие ее, выглядит домашней и нестрашной, просто уходящей вверх соразмерной горкой.

Так что на смотровой площадке никого нет, город лежит у ног, мирно помаргивая, весь в распоряжении, везде ждут в гости, все открыто завоевателю, а он, уже не мародерствуя, может производить погрузку города полными вагонами – и всё в себя, всё в себя, так это внешне выглядит. Смотрите, постепенно не то чтобы город уходит в него, нет, это Андрей надвигает все дальше себя на город, поглощение идет само собой, а разум свободен, а стремление к счастью уже не удовлетворяется простым актом пожирания все новых улиц и переулочков, лакомых кусочков вокруг Кропоткинской. Стремление к счастью становится выше на ступень, оно требует не только просто жить тут и побеждать одно за другим, побеждать противников, соперников, вякающих, ошибающихся, высоко стоящих и ниже стоящих, и братьев, и друзей, и девушек, и зрелых женщин, грудь которых превышает, например, все возможные пределы и волнуется, и в тебе все волнуется при мысли, что эта зрелая матрона, мать детей и жена большого человека, она, правящая своей машиной, она, которая ездит на приемы в болгарское посольство и окружена целым миром удобств и все хлопочет над этими удобствами, – она покорно идет, куда ее даже и не просили идти, и внезапно расстегивает шубу – и, о бог ты мой! Но опять-таки все это чисто внешнее, все, что было выше приписано Андрею в виде якобы его собственного косвенно звучащего монолога, ибо сам он такого монолога произнести никогда и не подумал бы, сам он думал совсем иначе, памятуя о какой-то своей главной идее, а просто так выходило, что он поступал таким-то и таким-то образом, что и приводило всех к мысли о том, что именно так Андрей должен мыслить, если уж он поступает так-то и так-то. Раз так – то так, думали за Андрея окружающие, а что он сам думал, нам неизвестно.

Возвращаясь к косвенному, произносимому за Андрея монологу, продолжим мысль: да, стремление к счастью этим не ограничивается, и матрона с ее непередаваемо крупной грудью, с ее страхом и жаждой, с наивным сознанием ценности своей груди, которую она этим обесценивает вконец, – эта матрона отплывает вовнутрь, поглощенная Андреем вместе с ее пятикомнатной квартирой, мужем, заядлым автомобилистом, членом клуба автолюбителей, детьми, из которых особенно младшая девочка, чуть не Лолита пяти лет, полюбила гостя Андрея и сразу идет к нему на руки, на колени, под общий смех: «Андрей, покоритель женщин!» – а девочка плотно сидит и рассеянно смотрит по сторонам. И она, эта удивительная девочка, тоже проглочена и отплывает вовнутрь, этот дом мерцает там где-то внутри уже, оттуда слабо горят его приветные окна, там широкие кресла, тепло и уют, вкусная еда, разве что хозяйка слишком прямо сидит и с прямой спиной ходит и перегибается слишком, опять-таки держа в поле зрения бюст, свой оплот, непреходящую ценность. А матрона уже не матрона, ее зовут Соня, она уже прояснилась как нелюбимая жена, как жена, с которой муж спокойно не живет вот уже много лет, этот спокойный автомобилист как-то иначе устраивается, и есть подозрения, что он как-то нехорошо устраивается, какие-то там у него младшие научные сотрудники, его ученики, его последователи, последователи этого примитивно-веселого, спокойного в быту, дурацки полного своей машиной и кооперативным гаражом хмыря. О господи, зачем этот мир так устроен, что ничего в нем нет от литературы, от одного прочтения, одной точки зрения – а все может быть прочтено еще глубже, и еще большие могут разверзнуться пучины, и, погружаясь в эти пучины, ища самое дно, самую истину, человек много чего теряет по пути, оставляет без внимания истины не хуже той, какая ждет его на дне, но именно до конца хочет все знать человек, а потом хохочет и говорит (как в нашем случае Андрей), что мир населен педерастами и онанистами, а женщины все либо проститутки, онанистки и лесбиянки, либо старые девы. «А как же Соня?» – спросили у Андрея машинистки, перед которыми он держал свою речь, а Соня и была матрона, напомним, но Андрей лукаво ничего не ответил машинисткам.

Кстати говоря, сколько истинной желчи звучало в голосе Андрея, когда он произносил свою эту циничную поговорку, начинающуюся со слов «мир населен», – и, стало быть, еще не совсем только о себе думал Андрей, не совсем и исключительно только о своей внутренней теме пекся и заботился он, – если он предъявлял миру горькие претензии по поводу грязи мира, в котором все запуталось и нет чести, но, с другой стороны, и нет естественности, все подавлено, запугано и прячется и проявления мужественности и женственности редки и вызывают общее любопытство, граничащее с негодованием, и куда деться бедному человеку? Действительно, либо кастрат, духовный человек, либо что-нибудь из того набора определений, который приведен выше и который звучал так оскорбительно для ушей машинисток (отметим, что бедные машинистки, на головы которых была обрушена речь Андрея, своим намеком на Соню пытались дать понять Андрею, что существует, существует что-то еще другое, но Андрей ведь лукаво промолчал).

Стало быть, все в мире подавлено, и сам Андрей, нормальнейший человек, без отклонений (иначе откуда обвинительные речи в адрес всяческих отклонений, откуда это стремление бичевать и поносить и вся эта гамма чувств – от смеха и презрения до ошеломленности обманутой души и грусти и печали), – стало быть, Андрей, мужчина, каких мало, вечно ходит как бы отравленный своей репутацией, когда молва опережает его появление и девушки млеют, не в силах сопротивляться уготованной им на ближайшую неделю судьбе, ибо больше недели Андрей всего этого не выносит и с нетерпением рвет. И от всего этого даже самое начало, весь ритуал со смотровой площадкой и стоянием над городом, теряет в своей торжественности и нежности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю