355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Сабинина » Тихий звон зарниц » Текст книги (страница 1)
Тихий звон зарниц
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:37

Текст книги "Тихий звон зарниц"


Автор книги: Людмила Сабинина


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Людмила Николаевна Сабинина
Тихий звон зарниц

Все это было. И бомбежки но пять раз в сутки, и бегство из родного села в последний момент, уже под артиллерийским обстрелом и пулеметным – с воздуха.

Двести километров дороги, забитой беженцами, повозками, узлами, велосипедами, детскими колясками. Молча, наклонив головы, горбатясь вещмешками, шли день и ночь… Кто выбивался из сил, сворачивал на обочину, ложился где попало и так отдыхал короткие часы… А мимо прокатывался людской поток, и отставать было нельзя: ухом, прижатым к земле, щекой, ладонью, распростертой в пожухлой сырой траве, ощущали: земля дрожит. Издали слышался металлический лязг. Кто-то бросил: «танки». Слово это, обгоняя идущих, заметалось от обочины к обочине, улетело вперед. Люди поднимались, бросали в канаву тяжелые узлы с пожитками, налегке втискивались в толпу беженцев. Случалось, процессия делилась на два ручья, обтекала какое-нибудь препятствие: вдребезги разбитый грузовик или просто огромную яму – воронку.

Однажды путь загородила груда изломанного, черного от копоти металла. Самолет. Не поймешь чей – наш или немецкий…

Ночью идти было труднее – люди теснились, толкались, наступали друг другу на ноги – но зато спокойнее: ночью не бомбили.

Днем часто бывало – звенящей крышей нависал самолетный визг и рев. Вмиг пустела дорога. Все бросались в придорожный кустарник, бежали – пригибаясь – в поле, ложились где попало. Хотелось вжаться в землю, уйти в нее с головой; ноги немели от ожидания: вот-вот ухнет где-то совсем рядом, ослепит, и – конец. А тяжелая, зловеще зудящая крыша снижается. Словно высматривает, намечает жертвы. Все ниже, ниже. И вот уж совсем над головой – удушливый, знойный, моторный гул.

Люди обливаются потом, ждут…

В какой-то миг все поле будто перекосило. Дрогнула, качнулась земля, и люди мгновенно оглохли: поднимают головы, что-то кричат друг другу, но ничего не слыхать. Хрястнуло совсем близко, из земли выскочил чудовищный черный куст, не успел распуститься – рядом вырос другой. Полыхнуло жарким, оранжевым… В тот день Катя лежала в канаве у самой дороги. Над головой беспрерывно гудело. «Ой, как долго сегодня», – подумала Катя. Потому что бомбили уже не раз, но все кончалось очень быстро. Один, два, три захода, потом они улетели. Сегодня – все иначе. За спиной, в поле, то и дело бухало.

Катя подняла лицо от земли и вдруг увидела, как по дороге чиркнула полоска пулеметной очереди. «В меня», – мелькнула мысль. Но стремительная змейка не успела добежать, поникла. Над ней медленно оседала пыль… Где-то сбоку сверкнуло, затрещало, рассыпалось. Она зажмурилась, уткнулась лицом в траву.

Все кончилось неожиданно. Небо снова стало пустым и высоким. Голосила, кого-то оплакивая, женщина, ревели дети. А по дороге уже шли. Раскачивались заплечные мешки, дорога чернела людьми до самого горизонта.

Катя долго отыскивала в толпе мать, так и не нашла. Пришлось идти одной. Они так договорились с матерью – если потеряются, идти вместе со всеми до ближайшего населенного пункта, там и ждать друг друга. Оставлять записочки, где только можно, и обязательно – на почте, в школе, райкоме и эвакопункте. Таких записок множество видели они по пути: «Толик! Я и папа ждем тебя в Семеновке!», «Мамочка, я иду к тете Паше в Горки!», «Добрые люди! Спасите нашего Ваню, трех лет, он потерялся в Перемерках, под Калинином, пальтишко синее, шарфик в клеточку, ушанка меховая. Митюшины. Наш адрес…», «Детки, Зина и Витя! Идите в Кашин, будем ждать вас в эвакопункте. Мама».

В ближайшем селе Катя отыскала почту, прочла все до единой записки, расклеенные снаружи. Весточки от матери не было. Школьное крыльцо тоже пестрело объявлениями. На одном было: «Ищу дочь Катю пятнадцати лет. Катюша, я иду в Кашин. Жду тебя у дяди Юры. Мама». И внизу подпись: «Семахина К.». Бывает же такое! Сначала Катя чуть с ума не сошла от радости, прочитав «Ищу дочь Катю пятнадцати лет». Только ведь мама не Семахина К. и никакого дяди Юры у них в Кашине нет.

Уже стемнело, когда она приплелась обратно к почте. Если мама находится сейчас в этой деревне, то, конечно, ждет ее где-нибудь около почтового ящика. Так уговорились…

Деревянные ступени показались ей слишком высокими, а на ботинках налипло по целому пуду грязи. Ноги сделались вдруг какими-то ватными, заболела спина, и Катя присела на ступеньку. За спиной у нее висел совсем небольшой вещевой мешок. В нем лежала ее новая шерстяная кофта, новые туфли, выходное серое платье – к окончанию семилетки купили – и полбуханки хлеба. Поклажа невелика, но стоило прислониться спиной, как мешок больно надавил на лопатки и позвоночник. В горле пересохло, и Катя вспомнила, что она с утра еще ничего не ела… За дверью слышались голоса. Что, если мама там? Катя уцепилась рукой за балясину перил, поднялась, медленно взошла по ступенькам и приоткрыла дверь. Пахнуло душным, накуренным. В темноте светились угольки папирос. Помещение, видно, было набито битком.

– Дверь закройте, кто там? – сонно сказали с полу. – Дует же.

Катя осторожно прикрыла дверь, постояла в темноте. Кто-то храпел, кто-то вздыхал в углу.

– Мам! – вдруг позвала Катя. И сама удивилась, какой у нее голос – жалобный, тонкий. – Мам! Ты не здесь?

Ответа не было. Только зашаркали подошвами, кашлянули по-стариковски, две папиросных точки погасли, третья еще попыхивала красным угольком.

– Мам! – снова позвала Катя.

– Видать, нету здесь мамки, – снова кашлянув, отозвался старик. – Садись, где стоишь, завтра мамку поищешь.

– Господи! – взмолились на полу. – Тычет и тычет башмаками своими. У меня ребенок, а она тычет.

– Извиняюсь, – робко сказала Катя и в темноте кивнула.

– Чего там извиняюсь, садись на пол, место еще есть. Хватит топтаться!

Катя осторожно, боясь кого-нибудь задеть, опустилась на пол. Сразу обдало теплым от спящих вповалку. Нащупала гладкую бревенчатую стену, вытянула ноги. Посидев с минуту, почувствовала, как начало клонить в сон. Сняла со спины мешок, подложила под голову.

– Эх-ма, горя-то, горя-то, – проскрипел стариковский голос.

– Горя сейчас – хоть залейся, – отозвались из угла.

– Бомбили сегодня, – встрепенулась вдруг Катина соседка, – говорят, семь человек убило, двадцать ранило.

– Разве? Что-то не видал. Ранило скольких-то, этих видал – увезли. А убитых не видал…

Катя насторожилась. А что, если и маму… Да нет, она оставалась на том месте часа три, бегала смотреть, как раненых укладывали в машину. Матери среди них не было… Завтра, конечно, она найдется. Конечно, найдется. Еще бы не найтись…

– Экая прорва, – завздыхал старик. – Киев забрали… Харьков. Всю Украину захватили, на Москву идут. Силища экая.

– Жмут, гады. Своими руками их бы изорвала…

– Детишек жалко. Детишки не виноватые. Мучаются тут с нами…

– Мальчонку видела давеча. Тоже от своих отстал. Идем, говорю, с нами. Не захотел. Мать, говорит, искать буду. Мальчонка лет десяти, не более…

Пол был прочно угрет спящими, и Кате сделалось тепло и сонно. «Да здесь, видно, и днем и ночью спят, – подумалось ей. – Одни уходят, а на их место сразу же ложатся другие». Сон сморил ее, а перед глазами все еще покачивались чужие рюкзаки, узлы, тюки с домашним скарбом, грудные ребятишки… Ночью дверь то и дело открывалась, кто-нибудь входил, чиркал спичкой, место искал, чтобы лечь.

– Как там, идут? – спрашивали из темноты.

– Идут, – устало отвечал новоприбывший, – прямо демонстрация.

– А мы тут лежим. Подниматься надо. Ох ты, батюшки, ведь ни зги не видать.

– Лежим тут. Долежимся…

– Долежимся. Пора уходить.

– У нас вон соседнюю деревню сожгли. Страсть.

– Это еще ничего. Говорили, карательный отряд подойдет – хуже будет. Ну, мы и снялись. Едва успели.

– С детишками-то поранее надо бы.

– Да кто же знал. Ох, горе горькое, чем их кормить, где ночевать…

Перед самым рассветом Катя проснулась. Дверь была приоткрыта, и с улицы доносились топот, покашливание, голоса. «Ой, чего это я. Надо ведь маму искать». Она поднялась, торопливо надела на спину мешок. Почему-то болела шея, ноги распухли так, что шнурки врезались, и было больно ступать. «Хорошо еще, что не разулась на ночь, пожалуй, ботинки-то и не натянуть бы теперь». Она вышла на крыльцо. Было еще совсем темно, сеял холодный мелкий дождь. Вокруг – ни огонька. А на дороге стоял сдержанный говор – мимо шли и шли. Те, кто был еще достаточно силен и не хотел задерживаться в этой деревне. Под покровом темноты – уйти как можно дальше, благо не бомбят.

Катя уселась на ступеньке, вынула из кармана кусок хлеба с солью, стала жевать. Есть не хотелось, хлебная корка царапала пересохший рот. Но есть надо, чтобы сохранить силы. Идти еще сколько, кто знает.

Когда рассвело, она обошла все избы. Некоторые были покинуты хозяевами, в других еще ютились старики да старухи, и всюду набились беженцы… Отыскала сельсовет, прочитала все записки на стене сверху донизу. Все напрасно: от матери известий не было. Оставалось идти, куда все, пока ноги держат.

Путь был долгий, она потеряла счет дням. Обессилев, где-нибудь засыпала на три-четыре часа. В эвакопунктах кормили, вместе со всеми она выстаивала длинные очереди за горячей похлебкой, за хлебом. Два раза удалось помыться в санпропускниках.

Уже падал мокрый ноябрьский снег, когда очередную партию беженцев погрузили в вагоны. Катя лежала на полке под самым потолком и ехала, сама не зная куда. Впрочем, ей было все равно… Вагон потряхивало, лампочка под потолком то ярко разгоралась, то медленно тускнела почти до полной черноты. Кругом – чужие, под головой мешок с пожитками – все, что осталось от родного дома. Что-то твердое давило затылок, а когда она поворачивала голову, это твердое вонзалось в щеку. «Туфли, каблук. Выбросить их, что ли? На что теперь туфли с высокими каблуками…»

А как она упрашивала мать купить ей эти самые туфли!

«Что ты, доченька, рано. Тебе ведь пятнадцать всего…» – «Ну-у, мам! А почему Надька на каблуках, и у Веры такие туфли есть, у всех подружек – на высоком. Я только по праздникам носить буду. Обещаю! Купи, мам. Ну, пожалуйста!..» И туфли купили. Как раз к школьному празднику, по случаю окончания семилетки. Как запомнился этот день! Они с Верой часа два провозились в школе: стол накрывали. Расставляли чайные чашки, раскладывали по тарелкам пирожные, ложек не хватало, бегали к подруге за ложками. Потом помчались домой наряжаться. У Веры было красное платье в белый горошек, у Кати – белое, маркизетовое с цветочками. Весной маму премировали отрезом на платье как лучшую сельскую учительницу, а она подумала, да и отдала этот отрез Кате. Решила, что ей самой такой веселенький материальчик не к лицу, зато Кате, к празднику-то, в самый раз… И вот они с подругой выходят на улицу. На каблуках непривычно, ноги ощущаются слишком длинными и колени вроде не сгибаются. Да еще ветер поднялся, Катин легкий подол развевается, парашют да и только. Подруги держатся за руки, им весело и смешно. Около школы уже толпятся оба седьмых, «А» и «Б», и кто-то из старшеклассников. Жени Глебова, кажется, еще нет. Ой, как раз навстречу идет. Вот не хватало…

– Ого! Какие туалеты! Я убит!

Высокий смуглый Женька ударяет себя в грудь и притворно начинает падать. Однако вовремя спохватывается, хохочет во весь свой белозубый рот и отходит к мальчишкам. Те, в пиджаках, в рубашках с воротничками навыпуск, громко спорят о чем-то в стороне. Подруга подталкивает Катю локтем:

– Видала? Опять.

– Да, тише ты, – сердито шепчет Катя. – Выдумала тоже.

Подружка считает, что Женя Глебов влюбился в Катю. На самом-то деле все как раз наоборот. Катя хорошо знает, что влюблена-то она сама. Еще с пятого класса. Только это у нее совсем не так, как у других девчонок. Считается, что если кто в кого влюблен, это сразу узнаешь. Вон Вера целый месяц влюблена была в голкипера школьной команды Коляну Терехина, так она заигрывала с ним, хихикала по всякому поводу, забрасывала записочками и как-то раз даже в кино пригласила. Правда, Коляна не пошел: ребят застеснялся. Всякому ясно, если вместе в кино или еще куда, значит – любовь. Смелая все-таки Верка. Катя ни за что не смогла бы так. Да какое там кино! Она и на глаза-то попадаться Глебову боялась. Специально в школу приходила пораньше, чтобы засесть поскорее за парту и не встречаться в коридоре с ним. А домой убегала по черной лестнице, эта лестница всегда была пустая. И вот однажды случилось: она спускается, а Глебов – навстречу. Стоит, руками за перила уцепился, не пройдешь ни справа, ни слева. Молчит и улыбается. Он умел так улыбаться – одними глазами. В панике Катя сунулась в одну сторону, в другую, не пускает. Едва пробилась. Домой примчалась, будто гонится кто… Ей всегда казалось, что Женя Глебов видит ее насквозь, все понимает, потому и боялась. Другим девчонкам тоже нравился Глебов, только они с ним – запросто. Заигрывали, толкались, танцевали, а потом с подружками сплетничали. Весело им было, а вот Кате совсем не весело, а грустно и тревожно, и под ложечкой будто бы ноет и ноет что. Или вдруг ни с того ни с сего петь захочется (это когда одна), или раскинуть руки и кружиться по комнате. А то вдруг пригорюнится и ни с кем – ни слова. Она и всегда-то была молчаливая. Тетя Дуня, Верина мать, норой беспокоилась:

– Ты или по матери скучаешь, Катюш? Не тужи, мать не за морями, двадцать верст всего-то навсего…

В двадцати километрах от районного городка – село Тополевка, где учительствовала Катина мать, родное Катино село. Но они с матерью решили, что учиться Кате лучше в районном центре, там, по крайней мере, десятилетка. Вот и поступила туда в пятый класс. Лето проводила с матерью, а на зиму переезжала в Городище к тете Дуне, маминой знакомой. В первые дни Городище показалось шумным и многолюдным, и в школе слишком уж много ребят. Да все такие горластые, в перемену носятся друг за другом, только и смотри, как бы с ног не сбили. Катя и Вера все больше у стенки жались.

Зимой торжественно отмечали Пушкинские дни, вот с них-то все и началось. Что-то ей скучно было в тот вечер, разболелась голова. А в школе толкучка, духота. Хотела уж домой уйти, как вдруг мимо пробежал Женя Глебов. Волосы мокрые, лицо тоже мокрое, отряхивается, как пес, смеется. А за ним из артистической – Гуля Воробьева с банкой воды. Тоже хохочет, окатить грозится. Наверное, натворил что-то Женька там, в артистической. Он всегда такой. Где Глебов, там смех и беготня… Промчался мимо Кати, на нее глянула пара сияющих темных глаз, окропило каплями холодной воды. После уже, когда вместе с другими слушала самодеятельный школьный концерт, вдруг почувствовала, что болит рука. Поглядела: на кисти всего-навсего капля воды. А почему-то болит. Вытащила из кармашка носовой платок, вытерла руку. Все равно болит. И потом, когда на сцену вышел Глебов и стал читать стихи, то место на руке все еще сладко ныло.

 
Я твой – я променял порочный двор царицей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубрав, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья.
 

Она слушала Женькин веселый, глуховатый, такой особенный голос, смотрела, как легкая фигура его покачивается в такт стихам, и, сама не замечая, тихо поглаживала кисть.

– Ты чего? – шепнула Верка.

– Ничего. Болит.

– А-а. Навернулась, что ли?

Она не ответила.

 
Я твой, люблю сей темный сад
С его прохладой и цветами…
 

Шли месяцы, прошел год, лотом другой, но ничего не забывалось. По-прежнему приходилось прятаться от Глебова. Он, Женька-то, воображала порядочный, еще вообразит чего. Рука, стоило вспомнить Глебова, сразу же начинала ныть. А вспоминала его Катя каждый день, и не то чтобы вспоминала, просто не забывала ни на миг… Вот и семилетка окончена, и в восьмой уж она перешла, а все оставалось, как было. Хорошо еще, что Глебов не в ее классе учится, а в девятом, а то бы и вообще конец: никуда не спрячешься, целый день сиди, как в мышеловке. Постепенно она смирилась, поняла: над ней свершилось некое могучее колдовство. Будто нагая стоишь под беспощадным слепящим взором. Закрой лицо руками и плачь, все равно никуда не денешься…

Ехали день, ночь, еще день. Внизу суетились, охали: заболел ребенок. На станциях бегали за кипятком, выменивали вещи на хлеб, ругались из-за места… Одна Катя молча лежала на своей полке. Как-то ее ощупала костлявая старушечья рука:

– Деваха-то, глядите, и не шевелится. Не слезала ни разу. Жива ли уж?

Катя с трудом разомкнула ссохшиеся губы:

– Ничего, я сплю…

Иногда вытаскивала из мешка заплесневелый черный сухарь, отгрызала кусочки. Острые крошки царапали горло. Она думала о матери. Получилось так, что их обеих поезда уносят в разные стороны, и расстояние между ними растет и растет… А может, матери и в живых-то нет. Стоит ли жить и ей? Пожалуй, не стоит.

Поезд, видно, доехал до самого конца, потому что пассажиров повыгнали из вагонов и пересадили на большую баржу.

Каюты были уже заняты кем-то; говорили, что в них везут картины и разные ценности… И беженцы разместились на палубе прямо на полу. Река уже покрывалась прозрачным тонким ледком, резкий ветер теребил одежки беженцев, срывал платки и ветхие байковые одеяла. Многие начали свой путь еще в летние дни, потому и одеты были кое-как. По ночам мало кто спал, мешали стужа и кашель. У кого-то была с собой спиртовка, и для больных грели воду. Но зачерпнуть было трудно: не дотянешься до речной воды, к тому же – где взять чистую? Баржа плыла окруженная нечистотами.

Катя нашла себе место у самого борта. От стужи она все глубже уходила в себя, там, в глубине, было еще теплое зернышко. Если думать, вспоминать, то перестаешь чувствовать холодные руки и ноги, боль в правом боку, кашель и ломоту в костях. Надо только думать, все время думать и вспоминать…

Жаркий июль. Каникулы. В тот год ребята поехали на две недели в колхоз, помочь с прополкой. Жили в местной школе, спали на раскладушках. Глебов взялся выпускать стенную газету, он в школе всегда был редактором, и теперь бегал и надоедал всем, заметки требовал. Полдень. Обеденный перерыв. Девочки улеглись в густой траве, разделись. Солнце жаром поливает спины. Катя сонно следит за букашкой – ишь, ползет вверх по стеблю, все выше и выше. Вот добирается до конца, беспомощно ощупывает усиками пространство. Пусто. И со страху срывается вниз, в травяные джунгли. Вот чудачка, и зачем, спрашивается, лезла?.. Катя разбирает руками траву, чтобы отыскать букашку. И вдруг видит перед собой лицо Глебова. Подкрался на животе, никто и не услышал.

– Ты чего? – оторопело спрашивает Катя.

Он хитро поблескивает глазами.

– Заметку давай, – говорит он.

Девочки вскакивают, визжат, гонятся за Женькой. Кто-то пуляет вслед ему комками репейника. Крик, смех – потеха.

– Чего смеешься?

Старуха спрашивает, не поворачивая головы: у нее распухла шея.

– Чего, говорю, смеешься? Рехнулась? Горя вон сколько, а она смеется…

Горя на барже было достаточно. Одна женщина прыгнула в воду и утонула. Это она сделала потому, что у нее заболел и умер ребенок. Спасти женщину не удалось. Хлеба ни у кого не было, ехали голодные. Вдобавок, кто-то украл спиртовку, и больные не получали больше горячей воды.

Впрочем, скоро баржа причалила около Горького, всех высадили, накормили, выдали по пятьсот граммов хлеба… Вечер беженцы провели в бомбоубежище, а ночью забились в вагоны и поехали дальше.

Говорили, что там, куда едут, даже затемнения нет, и хлеба будто бы вдосталь, и всех расселят по теплым квартирам.

И правда, приехали они в страну без затемнения. Свет так и шпарил из каждого окна, и хоть бы что. Но это только на станции. В селе, куда вместе с двумя десятками эвакуированных попала и Катя, тускло горели керосиновые лампы.

Катю поселили вместе с одинокой старухой Касьяновной в полуподвале. В доме жила большая татарская семья, и, когда там бегали дети, с потолка на жилиц сыпалась труха.

– Земля татарская, село Таканыш, ишь, не гадала не думала, куда занесло, – ворчала Касьяновна.

Она была не такая уж старая, но тощая и жилистая до страшноты. Она и до войны жила одиноко. Перед сном старуха подолгу молилась, в молитвах поминала свой родной город Клин и «всех сущих в нем».

Недобрая это была старуха. Как-то Катя пожаловалась, что болит горло. Касьяновна только взглянула на нее своими будто окинутыми копотью глазами и жестко произнесла:

– Горло болит – дышать не надо.

С той поры Катя больше никогда и никому не жаловалась.

Эта первая зима прошла незаметно. Сначала устраивались на новом месте. Хозяйка дома, Марьям-апа, разрешила жилицам взять из сарая доски и устроить себе нары. Она же выбросила на крыльцо пару тюфяков, старое ватное одеяло, подшитые валенки, две набитых ватой подушки, еще кое-какие пожитки. Велела забирать. Не очень-то радушна Марьям-апа. Обе жилицы понимали – с чего ей быть радушной? – и были благодарны за помощь. Ватное одеяло забрала себе Касьяновна, как следует выбила его и вывесила во двор проветривать, чем, как показалось Кате, окончательно разозлила Марьям-апу. Во всяком случае, приветливее хозяйка так и не стала. Ходила по двору яркая, крепкая, прямая, как жердь, на вопросы отвечала далеко не всегда. Чаще отмалчивалась… Жили хозяева богато. Муж работал в районной конторе «Заготзерно», детей было трое, все дошкольного возраста. Была еще мать-старуха, но та по-русски не понимала и ни с кем даже не здоровалась. А на дворе разгуливали три козы, овцы и целое стадо гусей.

Морозы наступили рано. Со степи налетал холодный ветер, стекла в крошечных оконцах дребезжали, двойных рам в каморке не было. Зато была печка, и Касьяновна жарко, до угара, натапливала ее сучьями и разным хламом. Впрочем, жар быстро выдувало, и к вечеру снова было холодно. Топливо собирали где придется – на улицах, за огородами, даже на старом татарском кладбище.

К декабрю земля стала от мороза звонкой, по ней мело снежной пыльцой, настоящего снега еще не было. Оба оконца каморки выходили на дорогу, и по воскресеньям мимо шли вереницы ног. Шли они на базар. Большинство ног обуты в галоши и толстые шерстяные носки, но некоторые щеголяли и в лаптях. Удивила Катю такая обувь. Она видела лапти только на картинках.

Базар привлекал к себе всех. Каждое воскресенье там собиралось множество народу. Привозили мясо, твердые шарики сливочного масла, молоко, муку. Главные покупатели – эвакуированный люд. Но все здесь было наоборот: не продавцы предлагали свой товар, а покупатели. Развертывали заветное тряпье – юбки, кофты, отрезы материи, – с ними и двигались вдоль ряда неприступных, с каменными лицами продавцов. А те прикрывали свои продукты дерюгой, масло и яйца прятали в мешки. Завидев, наконец, нужную вещь, подзывали покупателя, показывали свой товар и сами назначали цену – фунт масла, или десять стаканов крупы, или пару связок лука. Покупатель брал, что дают. Денег почти ни у кого не было.

Три раза прошла Катя вдоль длинного ряда мешков и корзин, и все напрасно. Ее новые туфли были никому не нужны, татарки, завернутые в шерстяные платки до самых глаз, лишь отрицательно подергивали головами. Она уже успела основательно замерзнуть, когда молодка с узкими карими глазами вдруг протянула руку, взяла туфли и стала их осматривать. Рядом старуха быстро, протестующе заговорила, другие продуктовладельцы тоже приняли участие в обсуждении. Но молодая молча засунула туфли в мешок, а Кате протянула желтый шарик масла. Подумав, добавила еще полсвязки лука. Это была удача. Дома они с Касьяновной сварили похлебку – старухе удалось выменять на головной платок несколько килограммов муки.

Хлеб выдавали два раза в неделю, по вторникам и пятницам. У магазина в эти дни с утра выстраивалась очередь эвакуированных: хлеба не всегда хватало на всех. Старухе и Кате, как иждивенкам, выдавали на день по 200 граммов. Деньги у них кончились, и Касьяновна нанялась мыть полы на почте и в клубе. Большую часть работы делала Катя, зато Касьяновна честно делила заработанные деньги пополам.

А в декабре Катя поступила в школу, в восьмой класс.

Всего в классе было одиннадцать человек, и те посещали нерегулярно. Преподавание велось на татарском языке, но Кате выдали русские учебники, и она отвечала по-русски. Только один математик был из эвакуированных ленинградцев. Ученики понимали его плохо и на уроках занимались кое-как.

В школе все-таки было неплохо. Напоминало детство, довоенную жизнь. Звонки, отметки, дневники… Только ученики тут совсем другие. Восьмиклассники – все разного возраста, от четырнадцати до восемнадцати лет. То и дело кто-нибудь уходил в армию. У доски отвечали по-татарски, и Катя ничего не понимала. А когда смеялись, ей все казалось, что над ней. Над ее нелепым летним пальтишком, подбитым ватой – целый день трудилась, переделала-таки в зимнее, – над ее платком, сшитым из клетчатой юбки… Катя заметила как-то насмешливые взгляды круглолицей соседки по парте и замкнулась. Больше она не пыталась подружиться ни с кем. Но в школу все-таки ходила.

По вечерам усаживалась за стол и писала письма во все города, мимо которых шли они с матерью. Писала на имя райкомов, обкомов, посылала запросы в госпитали.

Ответ пришел только летом: «Новосильцева Елизавета Ивановна, сорока двух лет, скончалась в больнице города Углича 29 октября 1941 года. Диагноз: двусторонняя пневмония, острая сердечная недостаточность».

Весь этот день Катя просидела дома на своем топчане. Выходит, зря она тогда поторопилась! Надо было остаться, не садиться со всеми в поезд, а искать, искать по всей дороге, по деревням, по больницам. Может, и нашла бы… И еще представлялась ей мать, как она ходит по домам, ночует в холодных школах, все читает записки на стенах. Катя понаклеила их не меньше десятка, да, наверное, смыло дождем. Ведь и дожди уж начались…

Касьяновна сидела на скамье, прихлебывала горячий кипяток с размоченной ржаной коркой, равнодушно поглядывала на Катю.

– Ну и что? Матка-то ведь не вечная. Эко дело. Народу пропадает прорва, не одна матка твоя.

– Да как жить-то теперь? – плакала Катя.

– А так и живи. Теперь как живут? Дом отняли – без дома живут, ногу отняли – живут и без ноги, руку – ничего, и без руки можно…

Старуха покивала головой, думая о чем-то. Добавила, словно в забытьи:

– Без руки можно… Вот без хлеба дак нельзя. Нельзя без хлеба. Охо-хо, господи, даждь нам днесь…

Лето выдалось жаркое, но дождливое. Сорняков на полях уродилось великое множество. Удивило Катю, что здесь и хлеб-то приходится пропалывать. Среди редких, низеньких колосьев – пышные поросли сурепки, лебеды, васильков; с первого взгляда и не поймешь, что хлеб посеян. Поработав часа два-три, здешние усаживались на копнах выполотой травы, хихикали, трещали о чем-то. Принимались за работу только тогда, когда на своем заржавелом велосипеде прикатывал бригадир, тощий и кривой мальчишка Даут. Катя понимала, что колхозу сейчас трудно, что здоровые работники все на фронте, и все же…

Касьяновна трудилась истово, с молчаливым презрением обходила копны с болтливым бабьём. А те с усмешкой поглядывали на злую старуху.

После работы Катя обязательно прихватывала с собой целую сумку лебеды. Вечером они с Касьяновной варили из нее похлебку. Столовая ложка крупы, кастрюля с верхом лебеды, щепотка соли, вода. От лебеды тошнило, все тело разламывало от непосильной работы под солнцем, жесткие доски топчана давили спину, и постель будто покачивало. Заснуть никак не удавалось, и она вспоминала о былом.

…Весна. В школе экзамены. А тут и ландыши расцвели. Запах ландышей всегда удивляет после долгой зимы. Чудной все-таки запах. Если долго нюхать, голова кружится. Она верила, что стоит засунуть веточку ландыша за пазуху, ну, прямо под лифчик, это обязательно принесет удачу. Ни за что не провалишься! И правда, ведь всегда экзамены сходили удачно. А кто научил ее этому? Сама не знает, придумала, что ли?..

В последние экзамены, когда она кончила седьмой, тоже с ландышами не расставалась. Вспомнилось: пишет сочинение о Пушкине, а из ворота блузки пахнет ландышами. Веточки влажные, еще в росе, холодят и щекочут кожу. И название какое душистое, мятное: ландыши! А в тот самый вечер, выпускной, много танцевали. В зале было полно народу. Девятиклассники тоже ведь пришли, у них в классе почти все хорошо танцуют. Катя все пряталась, боялась, что вдруг пригласит Глебов. А он что-то долго не приглашал, все танцевал со старшими девчонками. Потом все-таки пригласил. И уж весь вечер так и ходили вместе. Про себя Катя удивлялась, что ему с ней не скучно, ходит и ходит. На высоком танцевать оказалось неудобно, Женя заметил это и стал водить ее медленно, осторожно. Разговаривали, кто кем хочет быть. Он сказал, что обязательно будет журналистом, она заспорила, что учительницей – лучше. Он сказал, что, может быть, и так, но что он все-таки будет журналистом. И еще: Кате тогда не нравились стихи Маяковского, а он не поверил и стал читать вслух. Оказалось, просто замечательные стихи. Почему-то она раньше их не знала, знала только «Левый марш», «Бабу и бублики» да несколько отрывков из поэм.

Потом Глебов провожал ее домой.

На набережной присели на скамейку, смотрели, как на горизонте вспыхивали зарницы. Сверкнет, и высветлится целая полоса. И дрожит-дрожит, а потом погаснет. И вдруг с легким звоном вспыхнет опять. Катя уверяла, что слышит этот звон. Глебов не верил, смеялся, и глаза его улыбались в темноте.

Она не смотрела на эти глаза, потому что, если смотреть, тогда что уж и остается? Только бежать. Ведь у нее такое сделается лицо – сразу видно, что влюблена. А что, если он расхохочется! И Катя глядела, не отрываясь, на далекие вспышки. Засветится голубым и дрожит, а потом сорвется с легким тихим звоном. И все погаснет. В кино так меняются кадры – бесшумно, а все-таки слышно. Конечно, когда тишина… А тишина была. Даже река замерла внизу, и обдавало то запахом реки, то – неизвестно откуда – дымом костровым, горением смолистых сучьев. И вдруг закропило. Тяжелыми, редкими каплями. Они побежали и приютились под навесом какого-то ларька. Дождь разошелся вовсю, и Женя заслонил ее и стоял так, хоть белая рубаха на спине совсем промокла. Ладонью уперся в стенку ларька и стоял. Запахло ландышами, это из-за ворота платья высунулся один. Она и забыла, что вечером три веточки туда засунула. Женя осторожно взял цветок.

– То-то весь вечер я чую – пахнет ландышами, – сказал он. – Что это значит? Зачем ты их туда?

– Колдовство, – прошептала Катя.

Неожиданно грохнуло. И земля, и лужи в крупных пузырях, и стены ларька – все дрогнуло, осветилось.

– Вот ты меня и околдовала, – улыбнулся он. – Третий год уже колдуешь. Выходит, с самого детства… Прямо наваждение какое-то.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю