Текст книги "Казус Кукоцкого"
Автор книги: Людмила Улицкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Но какие же неровности мы проживаем в настоящем! Многое проскальзывает бесследно, не отпечатавшись совершенно, промелькивает, как никогда не бывшее, а другое движется медленно, внятно, значительно – как будто плохому ученику настойчиво предлагают выучить все наизусть, ничего не потеряв, до последнего значка. И мне в последнее время часто делается страшно, что самое важное я могу забыть. И вот я пишу что-то судорожное, прекрасно понимая, что все равно забуду, а, главное в том, что я напишу, только тень того, что я вижу и чувствую...
К области самого важного, но никак не принадлежащего настоящему, относится и мое переживание – или видение? или то, что я условно называю третьим состоянием? – Великой Воды. Назову так, потому что надо же какими-то словами обозначить это состояние или событие – что почти неразличимо... ПА во всяком случае еще не было, это было до него... Вообще, до его появления я побывала во многих местах, в том числе и в Великой Воде... Но мое Я тогда было несколько иным, чем теперь: мутноватым, маленьким, то ли детским, то ли недоразвитым. И, кажется, слепым. Потому что никаких картинок, никаких изображений от этого пребывания не сохранилось в памяти. Там не было ничего твердого, жесткого, угловатого – только влажное, обволакивающее или льющееся, да и себя я ощущала скорее влагой, чем твердым телом. Но влагой не растекающейся, а собранной, вроде неразошедшегося кусочка крахмала в жидком киселе или медузы в прибрежной пене. Богатство впечатлений, воспринимаемых мною в этой слепоте, было огромным, но все они располагались по поверхности моего не вполне определенного в своих границах тела, а само мое Я – в середине, глубоко укрытое... Впечатления ближе всего к пищевым – вкусное, невкусное, нежное, шероховатое, густое и клейкое, иногда сладкое и столь острое, что вызывало дрожь и озноб, и просто сладкое, и особенно сладкое, от чего невозможно оторваться, и оно засасывало как будто всю меня, и куда-то вело. И были разного рода движения, вроде плавания, но более хаотичные и с большим усилием, и были в этом движении встречи разнообразных потоков, которые омывали то ласково, то очень энергично, вроде массажа. Гладили, касались меня щекотно, нежно засасывая и отпуская...
Самое главное – удовлетворение. Голода, жажды, потребности касания и взаимодвижения жидкостей. Наверное, это было первично-половое удовлетворение, но не связанное с каким-то определенным другим существом. Это была ласкающая, плодородная среда, вся состоящая из набухания, излияния и частичного растворения меня в другом, другого во мне...
Состояние блаженное. Но длинные редкие нити боли иногда вплетались в это блаженство и побуждали к движению, и новое движение приводило к новому блаженству... Приблизительно вот так...
А потом наступило нечто новое и ужасное. Если бы и так не было абсолютно и беспросветно темно, можно было бы сказать – наступил Мрак. Он был больше любого сознания, всепроникающий как вода или воздух, неудержимый, как стихия. И мое маленькое Я в сердцевине зыбкого тела все скорчилось от муки страха.
Это – не боль человеческая, у которой есть свои пределы – начало, конец, нарастание, спад. Мука, которую я испытывала, не имела протяженности. Она была абсолютна, как геометрическая точка. И вся была нацелена в меня. Нечто в этом роде я испытала в детстве, когда попала в место, где обитал мой покойный дедушка.
Я испытывала особого рода тошноту. Но выворачивался не желудок, не его содержимое, а само мое Я рвалось прочь из тела, не находило выхода и судороги сотрясали меня. Моя неприкосновенная, тайная и драгоценная сердцевина, оберегаемая всей толщей моего жидкого тела от внешних потоков, холода, тепла, кислой остроты и навязчивой сладости, трепетало все сильнее и мучительнее, а тело со всеми его студенистыми сосудами, чувствительными нежными устьицами, принимающими в себя густые кисловатые струи, и пальцевидными остростками разных видов, умеющими выделять из себя собственные жидкости, созидаемые заново внутри моей плоти, все это сложно-устроенное тело жаждало сократиться, уйти, спрятаться от влажного ужаса, который океаном покрывал поверхности всех тел... Тело как будто знало, что ужас проникает насквозь, а не только растекается по поверхности...
Эти два желания шли навстречу друг другу – сердцевина, пропитанная ужасом изнутри, рвалась наружу, а телесная часть, стремясь укрыться от ужаса внешнего, стремилась войти внутрь – и в момент полной непереносимости все существо мое сжалось, спало и почти перестало быть...
Хотя судороги и корчи разрывали меня на части, в этой адской боли был оттенок наслаждения.
Мелкая вибрация, которая поначалу едва ощущалась и была только слабым фоном, усилилась, приняла форму завитой ракушки и началось всасывание, от которого мрак, казалось, достигший своего предела, поднялся еще на один градус. И тогда существо мое не выдержало, внутри что-то рванулось и сдвинулось – я выворачивалась наизнанку и сразу же догадалась, что вместе со мной выворачивается весь мир...
Это было мучительно, но обнадеживающе. В этом выворачивании я уже принимала участие, почти как роженица, физически и душевно помогающая тому процессу, который все равно состоится и без ее участия... Только будет дольше и трудней. И я, именно как роженица, старалась вывернуться получше, спрятав внутрь все мои протяженные органы, прежде свободно взвешенные в водах, и выталкивая наружу мое сокровенное. Я чувствовала, что у меня получалось. Силы мои были на исходе, ужас почти отступил, теперь возникло новое, прежде совсем не известное мне чувство – мне надо было торопиться. В этом новом, еще не совсем совершившемся воплощении, уже тикало, уже отмечало невидимые рубежи новое измерение – времени. Я постаралась поторопиться – и какая-то невидимая пленка лопнула с оглушительным звоном. Я вывернулась. Я вырвалась наружу.
Блаженство – это состояние не-боли. Пока я не знала боли, я не могла вообразить и блаженства. Ни ужаса, ни боли, его разновидности, больше не было. Весь мир стал иным, но и я стала иной. Лишь малая часть моего Я осталась неизменной, но она была так мала, что едва держалась сама в себе, вся была на грани растворения, на грани исчезновения.
Огромная новизна состояла в том, что тело, привычно располагающееся вокруг своего неопределенного центра, все было теперь внутри, а мое сокровенное нутро оказалось снаружи и ощущало слабый ток, легкое движение своей вновь образовавшейся поверхностью. Вероятно, тело мое, привыкшее извлекать из внешнего мира все нужное для своего строительства и движения, не все ушло внутрь: по меньшей мере одно большое устьице осталось на поверхности и само собой раскрылось. Не влага, не вода – воздух наполнил мое внутреннее тело, оно слегка раздулось, а потом опять спалось. Началось дыхание. Но я даже не успела как следует обдумать новую мысль, что у каждого вообразимого блаженства, как и у боли, есть еще одна ступень вверх, как на моей новой поверхности что-то расклеилось, раскрылось для новых устьев и я увидела Свет. Мое Я прозрело? Или в мире произошло что-то, чего в нем прежде не было? Не знаю. Образовался Свет. И образовались Глаза. И я их закрыла, оттого что на вершине блаженства была боль...
Кому и зачем я пишу эти «Записки сумасшедшего»? Кто поверит мне, если я и сама себе не вполне доверяю? Дочитаешь ли ты все это до конца? Прочитает ли это вообще кто-нибудь? И зачем? Может, и не надо вовсе... Вроде обращаюсь к тебе, Танечка, но временами забываю и пишу что в голову приходит, только чтобы не растворилось.
Вчера пришла с работы, Василиса говорит – тебе звонила... Через пять минут я уже не помню, какое имя она назвала. Переспрашиваю. Василиса снова называет имя. А сегодня утром я опять не помню. Более того, мне кажется, что я с кем-то из подруг вчера разговаривала по телефону, но не могу вспомнить, с кем... Какая-то странная рассеянность, полное отсутствие внимания. Стараюсь, чтобы не замечали. Мне кажется, что меньше всего это несчастное качество проявляется на работе. Там я ничего не забываю, ничего не путаю. Только вот никак не могла запомнить имени новой чертежницы. Пришлось написать записочку и положить в стаканчик для карандашей – «Валерия». Правду сказать, сразу и запомнила. Вот, вспомнила, наконец, кто вчера звонил – это была Валя, жена Ильи Гольдберга. Говорила из уличного автомата, что-то невнятное, я толком не поняла. Просила, чтобы ПА принял в чем-то участие. А я забыла ему передать...
Мне кажется, ПА замечает, что со мной что-то не в порядке. Иногда я ловлю на себе его «медицинский» взгляд. Со дня смерти Лизаветы-дворничихи уже больше полугода, наши отношения совсем разладились. Он несколько раз пытался со мной объясниться, я вижу, он страдает из-за нашего разлада, но я ничего не могу с собой поделать. Слова, которые он тогда сказал, все стоят между нами, и я не знаю, смогу ли я это когда-нибудь забыть. «Ты – не женщина. У тебя нет этого органа». Это правда. Но почему это так оскорбительно?
В доме стало совсем плохо. Всем плохо. Только маленький наш приемыш чувствует себя отлично. Посыпает сахарным песком белый хлеб с маслом. И съедает каждый день по батону. Со счастливым самозабвенным лицом. Но смотрит при этом вкось – виновато и воровато. Она поправилась. Танечка подтянула ее в учебе. В конце концов, это просто непостижимо – из-за нее я потеряла ПА.
Танечка, зачем я пишу это тебе? Тебе только двенадцать лет! Но ты вырастешь и кого-нибудь полюбишь, и тогда мне все эти глупости простишь.
Он много пьет. От него все время пахнет водкой, то свежей, то перегаром. Он очень мрачен, но, я уверена, что дело не только во мне.
На старый Новый год – Василиса признает только старый календарь – она приготовила стол, испекла свой нескладный пирог с капустой, толщиной в ногу, сделала картофельный салат с колбасой. Сварила студень из ног. Весь день воняло в доме ее варевом. Кончился на время ее нескончаемый пост. Вечером ПА вышел к столу, положил газету передо мной. Статья отчеркнута – о врачах-убийцах. Я посмотрела в список – половина его друзей. В большинстве евреи. Он налил стакан водки, закусил пирогом. Потом подмигнул Танечке, погладил по голове Тому – она вся расцвела – и ушел в кабинет... Очень хотелось с ним поговорить, но невозможно.
Легла спать и перед сном попросила – объясните мне, что происходит, что со всеми нами будет. Но мне ничего не показали.
14
С тринадцатого января нового, тысяча девятьсот пятьдесят третьего года Павел Алексеевич ушел в очередной запой. Но в этот раз не было ни веселого разгула, ни дачи. Он был хмур, молчалив, к телефону не подходил. В клинику ездил не чаще трех раз в неделю, часам к двум уже возвращался. Танечка, с которой он всегда проводил много домашнего времени, теперь постоянно находилась в обществе Томы.
Оба они, и Павел Алексеевич, и Таня, стеснялись оставить Тому одну, обидеть ее, и только ранним утром Таня всовывалась на несколько минут к отцу в кабинет – пошушукать, похихикать, шепнуть в ухо одно из глупых детских прозвищ.
Еще двое детей часто появлялись в доме, сыновья Ильи Иосифовича Гольдберга, Геннадий и Виталий, худые, нескладные, с ломкими голосами и буйными прыщами, они почти ежедневно приезжали обедать. Их пригласила Елена, зная, как тяжело живет семья: Гольбдерг сидел еще с сорок девятого года, а теперь Валю, работавшую в лаборатории еврейского врача, только что арестованного, сократили в один день. Оставшись без работы, она заболела – теперь из одного сердечного приступа уходила в другой, делая перерыв только для поездки с передачей. Сама не переставала удивляться, с чего это она оказалась такая болезненная...
Василиса, через корявые и благотворительные руки которой протекли сотни денежных переводов и посылок, была недовольна обеденными визитами: по ее понятиям, милостыню следовало подавать хлебом и мелкими рублями, а не господскими котлетами. Елена догадывалась о причине Василисиного недовольства, но помалкивала...
По всей стране шли собрания возмущенных граждан, а уж в системе здравоохранения все эти мероприятия проводились с особым вдохновением. Все сколько-нибудь заметные люди обязаны были высказаться и заклеймить преступников. Павла Алексеевича впервые озарило простой мыслью, что всех, поголовно всех врачей вовлекают в соучастие в позорном обвинении. У него самого не было ни малейших сомнений в полной невиновности врачей. Павел Алексеевич переживал сильнейшую депрессию и впервые в жизни задумался о самоубийстве. Толстый, переплетенный в красную кожу том Моммзена с его тщательнейшей историей Рима лежал постоянно на его столе и нашептывал свое: в пост-античном мире, столь любимом Павлом Алексеевичем, самоубийство почиталось не грехом, а мужественным шагом из безвыходности, для сохранения чести и достоинства. Эту соблазнительную мысль Павел Алексеевич примерял на себя.
Расхождения с женой, которые никак не штопались, а скорее всего только углублялись, удручали его. Любимая дочь была слишком мала, чтобы делать ее наперсником. Ближайшие друзья оказались почти все арестованы: генетик Илья Гольдберг, патанатом Яков Шапиро, офтальмолог Петя Кривошеин... Кроме, пожалуй, одного Саши Маклакова, старого университетского товарища, давно уже из практической медицины ушедшего в чиновники и совершенно неожиданно оказавшегося в числе вдохновенных гонителей евреев...
Но самый большой сюрприз ожидал Павла Алексеевича в собственном доме – Василиса Гавриловна, истинный и убежденный ненавистник советской власти, впервые в жизни клюнула на ее крючок: идея тайных врагов, хитроумных врачей, евреев-колдунов нашла отзыв в ее средневековой душе. Складывалась общая картина жизни – евреи сделали революцию, убили царя, разорили церковь. Чего же еще ожидать от тех, кто Христа распял?
Василиса ужасалась, охала, молилась. С улицы, из магазинных очередей приносила интереснейшие истории о врачах, заражающих больных трупной кровью, ослепляющих новорожденных младенцев и прививающих рак лопоухим пациентам русского происхождения. Появилось огромное количество очевидцев и жертв. Люди отказывались лечиться у еврейских врачей, начался массовый психоз страха отравления и порчи... Сокращения штатов, чистки, правилки... Разоблачительница подпольной банды Лидия Тимошук получила орден Ленина...
В эти месяцы Василиса вынужденно осталась единственной собеседницей, а вернее, слушательницей Павла Алексеевича. Елена уходила на работу, девочки в школу. Василиса, после утреннего продуктового рейда, возвращалась домой и заставала на кухне Павла Алексеевича, поджидавшего ее со сваренным кофе. Он проявлял крайнюю степень нечувствительности и совершенно игнорировал явный неинтерес и полную неспособность Василисы хоть как-то поддерживать разговор. Пока она разгружала латаные кошелки, он располагался с чаем или чем покрепче и начинал неторопливую лекцию...
Собственно, лекция эта была рассчитана на иную аудиторию, более просвещенную и более многочисленную, но таковой не было – не студентам же было рассказывать о своих исторических изысканиях, касавшихся на этот раз не медицинских проблем, а истории антисемитизма и его религиозных и экономических корнях. Моммзен послужил первым источником, после чего Павел Алексеевич пошарил у Иосифа Флавия и настоящих античных авторов, почитал Блаженного Августина, кое-кого из святых отцов церкви... Устремился по направлению к средневековью... Антисемитизмом, к его удивлению, страдала вся христианская цивилизация.
Василиса хмуро чиркала ножом по морковке, перебирала пшено и гречку, рубила капусту. Нельзя сказать, чтобы она совсем не слышала Павла Алексеевича, но блестящие его лекции были для нее как на чужом языке. Извлекла она лишь некую общую мысль, что Павел Алексеевич не верит в злокозненность евреев, а, напротив даже, осуждает тех, кто на евреев нападает. Павел Алексеевич, распаляясь, цитировал что-то на латыни и по-немецки, чем вводил бедную Василису в еще большее смущение. Уж не еврей ли сам? Еще недавно она верила в Павла Алексеевича как в господа бога, но после рокового открытия, после его собственного признания, что он все силы кладет, чтобы государство узаконило детоубийство, она не знала, как к нему относиться. Сколько всего роздал, без счета, скольким помог, имени даже не зная, – и детей вырезает из чрева, убивает деточек... А уж не антихрист ли? Всех оттенков между черным и белым, не говоря уже о розовом и зеленом, она как будто и не замечала, и потому, поджав губы, жарила лук и хранила полное и неодобрительное молчание.
Как-то, допив в процессе двухчасового монолога бутылку водки, Павел Алексеевич заметил, что Василиса не притронулась к сваренному им собственноручно кофе.
– Василиса, голубушка, что же вы кофе не выпили? Уж не отравы ли боитесь? – пошутил он.
– А хотя бы и так, – буркнула Василиса.
Павел Алексеевич было засмеялся, но смехом своим подавился. Настроение его, как бывает у пьяных, мгновенно переломилось. Отвращение к жизни захлестнуло его. Он помрачнел, обвис:
– Великий народ, черт бы его побрал...
Василиса перекрестилась и зашептала охранительную молитву: Павел Алексеевич был теперь у нее на подозрении.
15
Сталинская эпоха окончилась пятого марта, но об этом еще долго не догадывались. Ранним утром объявили по радио о смерти вождя. К этому времени он был мертв уже несколько дней, но растерянность тех, кто должен был теперь вести вперед советский корабль, была столь велика, что они решили сперва известить миру о его болезни. Эти фальшивые бюллетени о состоянии здоровья покойника сообщали не только о постепенном ухудшении уже не существующего здоровья. Приводили медицинские слова и цифры, которые сами по себе мало что говорили обыкновенным людям, но само сочетание слов «Анализ мочи в норме» означало, что небожители тоже расстегивают ширинки, достают большим и указательным пальцами член и производят некоторое количество мочи. Пусть даже и самого отличного качества, но мочи! Это был первый, но сокрушительный удар по культу личности. Новым правителям тоже надо было время свыкнуться с мыслью, что даже самые бессмертные в конце концов умирают.
Народонаселение страны реагировало бурно: рыдали, падали в обмороки, валились в шоковые инфаркты. Другие облегченно вздохнули, тайно возрадовались и в душе ликовали. Но даже тайные враги умершего вождя – явных у него давно уже не было – пребывали в растерянности: а как же без него жить?
В семье Павла Алексеевича был представлен полный спектр возможных реакций. Тома, удивившая всех деловитой прохладой на похоронах собственной матери, на этот раз совершенно захлебнулась от горя. Полных два дня она рыдала с небольшими перерывами на сон и еду. Хлеб свой, буквально по-библейски, обливала молчаливыми слезами.
Таня испытывала большое беспокойство и неловкость: она не находила в своей душе ничего сравнимого с теми горячими чувствами, которыми исходила Тома. Было стыдно за собственную бесчувственность, и она, насколько возможно, заимствовала Томино горе. Та плакала столь сладко и самозабвенно, что Тане, из жалости к ней, удалось прокатиться за чужой счет и проронить несколько слезинок.
Павел Алексеевич испытал огромное облегчение: будут перемены, теперь будут перемены. Абсурдное дело врачей, по его мнению, должны были теперь закрыть. Он ожидал послабления и даже вынул из стола успевшую слежаться папку с жирной синей надписью «ПРОЕКТ»...
Зато Василиса, давняя ненавистница властей, в день объявления о смерти Сталина злорадствовавшая, на второй день вдруг помрачнела, впала в ступор и все повторяла, покачивая непрестанно головой с мелким кукишем под черной штапельной косынкой:
– Что же теперь будет-то?
Павел Алексеевич, видя ее растерянность, усмехался:
– Да проживем с божьей помощью!
Елена, услышав замечание Павла Алексеевича, улыбнулась: ей показалось очень забавным, что неверующий Павел Алексеевич напоминает Василисе о божьей помощи.
«Вот немного поутихнет, еще раз попробую своих разыскать», – решила Елена.
Судьба ее родителей с самого тридцать восьмого года была покрыта непроницаемой тайной. Десять лет без права переписки окончились давным-давно, но в ответ на свой запрос, отправленный еще в сорок девятом году, она получила ответ, из которого следовало, что, не будучи своим родителям даже родственницей, она не имеет права подавать запрос. Вынужденное обстоятельствами удочерение Елены бабушкой, защитив ее от репрессий, лишало теперь права выяснить судьбу потерявшихся на Алтае настоящих родителей...
– Еще хуже теперь будет, еще хуже, – бормотала Василиса.
А Елена, тихая, как всегда, Елена только качала головой:
– Не будет хуже, не будет...
* * *
Учиться и работать в дни всенародного траура казалось кощунством. Служащие приходили на работу, их собирали на митинги. Высокое, более мелкое и совсем мелочное начальство, а также рядовые советские люди произносили горестные нескладные слова, манная каша пополам с малиновым вареньем, плакали, составляли скорбные телеграммы с высочайшим адресом: Москва, Кремль... Потом пили чай с постным видом, курили до одури и снова говорили те же самые слова, корявые и искренние, и снова плакали, но уже не с трибуны, а в курилке... Некоторые особо мыслящие стыдливо отводили глаза, не находя в душе сочувствия, а в слезных мешках – слез.
Детей собирали в школах, но занятий не было, вместо них происходило какое-то изнурительное нервное безделье. Читали стихи о Сталине, слушали Бетховена из черного репродуктора... Таня хорошо запомнила эти ватные неповоротливые часы, заполненные духотой и выросшей из обыкновенной школьной скуки инфернальной тоской. У гипсового бюста, увитого гирляндой из остролиста и искусственных цветов, стояли в почетном карауле обрыдавшиеся пионерки, почти такие же гипсовые, как сам усопший вождь. Худенькая Соня Капитонова, занимавшая обыкновенно самый высокий этаж в гимнастической пирамиде и еще недавно, стоя на шатких плечах более упитанных компатриоток нижнего яруса, восклицавшая с живой верхотуры «Cпасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!», рухнула у подножия бюста в обморок и ударилась виском о массивный подиум.
Бравый преподаватель физкультуры, чуть ли не единственный мужчина-педагог, отнес ее в кабинет врача на руках, к нескрываемой зависти старшеклассниц. Учительницы забегали, вызвали «Скорую помощь», толпа девочек, возбужденных событием, толкалась возле кабинета врача, а Таня стояла у окна в предбаннике уборной, разглядывала заоконную снежную муть и снова печалилась о собственном жестокосердии.
Уже стало известно, что всенародное прощание начнется завтра с двенадцати, в Колонном зале Дома союзов. Директриса сказала, что всех поведут организованно, но не в первый день. Девочки волновались, что их обманут и не поведут. Тома была полна решимости все разведать заранее и пойти самостоятельно, рано утром, чтобы загодя занять очередь. Она была почему-то уверена, что от школы возьмут только старшеклассниц и отличниц.
Тома училась довольно плохо, хотя с Таней и подтянулась, но житейской сообразительности у нее было хоть отбавляй.
Тома разыскала Таню в уборной, притянула, прижалась к уху, зашептала:
– Надежда Ивановна сказала, что завтра все пойдут в Колонный зал, прощаться. Там гроб поставили, кто хошь, иди, смотри. Пойдем?
– Нас не пустят, – покачала головой Таня. – Папа ни за что не пустит.
– А мы ему не скажемся. Пойдем вроде в школу и не скажемся...
Таня задумалась – предложение было соблазнительным. Ей очень хотелось посмотреть на мертвого Сталина. К тому же она вспомнила, как ее не взяли на похороны Томиной мамы. С другой стороны, она не научилась обманывать домашних...
Девочки вместе вышли из школы. На последнем повороте к дому Тома остановилась, как маленькая коза, и заявила твердо:
– Ну, ты как хочешь, а я прям сейчас поеду в Колонный зал и все разузнаю...
Это был первый случай за всю их почти годичную совместную жизнь, когда Тома приняла собственное и независимое решение. Обыкновенно она во всем подчинялась Тане. Таня потопталась на месте – и они разошлись в разные стороны: Таня свернула, как обычно, домой, на Новослободскую, а Тома пошла вниз по Каляевской, к центру...
Дома была только Василиса, и она не спросила, где Тома. Вернулась Тома только к шести. Отсутствие ее прошло незамеченным. Перед сном девочки долго шептались. Тома благодаря своей экскурсии знала то, чего не знало еще большинство москвичей: Центр оцеплен, грузовики и военные перегородили все проходы, и люди уже с вечера начали собираться в колонны...
Спала Таня плохо: снился нескончаемый сон, из которого ей все хотелось проснуться, но не получалось. Во сне ею владело тяжкое чувство долга и брезжила смутная идея, что если она проснется, то увильнет от выполнения важного задания... Задание в том заключалось, что надо было отнести куда-то нечто важное. Что именно было это важное, в памяти не сохранилось, но оно было небольшое, размером с кулак, совершенно неопределимое и к тому же невидимое. И всю ночь бедная Таня поднималась по пустым лестницам, искала переходы и лифты. Ей нужно было найти какой-то адрес, но не было видно не то что номеров, но даже и дверей, где эти номера могли быть написаны. И при том еще она торопилась, потому что в навязанных сном условиях присутствовала срочность доставки. Однако все, кто попадался навстречу, то ли ее боялись, то ли вредничали – никто не хотел с ней говорить...
Тома разбудила Таню очень рано. Она всегда просыпалась по-деревенски легко. Девочки прошмыгнули на кухню. Василиса еще не вышла из чулана. Значит, не было и половины седьмого.
Это был заговор, побег, прогул и плюс к тому экскурсия. Таня приготовила бутерброды и завернула в лист исчерченной синьки с материнской работы, в которые всегда все заворачивали. Отец брал обыкновенно на дальние прогулки термос, но Таня не знала, где он спрятан. Тома вскипятила чай, они выпили по стакану чая со вчерашней заваркой. Таня прислушалась – в чулане еще шло бормотание, но надо было спешить. К семи часам Василиса кончала свое правило.
– Записку ты напишешь, – с затаенной повелительной интонацией сказала Таня, протягивая Томе клочок бумаги.
– А что писать? – спросила Тома.
– Что нам сегодня в школу надо пораньше.
– Ты сама напиши, ты пишешь лучше, – заканючила Тома.
– Если я напишу, они сразу догадаются, что я вру, – и Таня сунула в руки Томке карандаш. – Пиши, пиши.
Надели шубы. Тома – новую, недавно специально для нее купленную. Таня – старую, надставленную полоской другой цигейки. Тома сунула ноги в валенки с калошами. Таня зашнуровала высокие ботинки с кучерявой опушкой. Гордые красные ботиночки, сшитые на заказ в закрытом ателье. Ни у кого таких не было. Павел Алексеевич был недоволен, когда увидел эту обновку, – нехорошо выделяться. Но в тот день все мелочи имели значение, даже и эти тщеславные ботиночки...
Через пять минут они спустились вниз, спрятали за батареей два школьных портфеля, предварительно переложив бутерброды в карманы шуб, и пошли к Новослободскому метро. Но доехали только до Белорусской. Пересадка в Центр была закрыта, а, когда вышли, обнаружили, что улица Горького перегорожена. Они увидели огромное множество красно-черных флагов, и хозяйственная Тома удивилась, когда же столько успели нашить. Потом они вернулись пешком на Новослободскую и вышли по Каляевской на улицу Чехова.
По мере приближения к Пушкинской площади народу все прибывало, и хотя транспортного движения не было и люди шли прямо по проезжей части, возле Пушкинской все застопорилось, проход на улицу Горького был перекрыт грузовиками и цепью военных. Тома, гораздо лучше знавшая город, потянула Таню куда-то влево, и они оказались на Пушкинской улице, в тесной толпе молчаливых людей.
В городе, привыкшем к очередям, такой большой очереди никто никогда еще не видывал. Пока что она сохраняла и очертания, и характер очереди: шевелилась, слегка продвигалась вперед, покачивалась, переругивалась, воняла и выполняла, казалось, свое назначение – по порядку, по справедливости предоставить каждому по равному кусочку желаемого, в данном случае, некоторую долю зрелища, о котором каждый из участников до конца своей жизни будет рассказывать... Но была одна особенность у этой очереди, которая делала ее единственной и неповторимой во всей советской жизни: люди пришли сюда по своей воле, а не по бытовой необходимости – вырвать пайку хлеба, кусок мыла, литр керосину или пуд пшена... Они стояли в очереди с ночи, чтобы отдать гражданский долг, поклониться, восскорбеть соборно, высказать свое горе... и еще что-то стихийное, глубоко-животное, как предчувствие землетрясения или запах дальнего лесного пожара, выгнало их из домов и собрало в тесное единое стадо. Кто не мог, как маленькая Таня, найти в глубине души этого неодолимого зова, тот оставался дома... Но Таню все-таки привела простодушная Тома, человечек дворовый, коммунальный, в большей мере подвластный стадному закону.
Никто не организовывал этого похоронного марша, как обыкновенно организовывались все демонстрации. И милиция, отчасти парализованная введением войск, отчасти сбитая с толку разнообразными и взаимоисключающими распоряжениями городских властей, никак не могла управиться с этими смиренными очередями, медленно и неотвратимо першими друг на друга.
Девочки протискивались между людьми, миновали театр, куда еще недавно их водили на «Лебединое озеро», а теперь просто невозможно было и представить, что на свете существует такая изумительная глупость, как балет... Они пробуравились до угла Столешникова и застряли возле маленького цветочного магазина на углу. Витрина полуподвального магазина расположена была так низко, что толстая водопроводная труба, вбитая в стену дома, ограждала уходившее вниз на полметра витринное стекло. Редкая чугунная сетка закрывала прямоугольный люк под окном. Медленное тугое движение как будто немного застопорилось, а потом вдруг откуда-то снизу, от Пушкинской, странной приливной волной пошел звук – среднее между гулом и воем, протяжным стоном и сдавленным криком...
Звук этот приближался, нарастал и казался чем-то совсем отдельным от толпы, вроде ветра или дождя. Девочки, державшиеся за руки, еще крепче вцепились друг в друга. Остановившаяся было толпа тронулась и понесла их прямо на трубу, ограждающую витрину. Но стоявшая перед ними женщина с большой чернобуркой криво развернулась и дико взвыла. Труба как будто сломала ее пополам. Она повисела на трубе мгновение, и напирающие сзади люди впихнули нижнюю часть ее тела в люк, и она вся туда рухнула с тяжким стуком... И когда падала, была уже такая же мертвая, как и лисица на ее плечах.