Текст книги "Искренне ваш Шурик"
Автор книги: Людмила Улицкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Мнения студентов-химиков разошлись: либералы готовы были собирать деньги на приданое малышу и объявлять его сыном своего полка, консерваторы считали, что Стовбу надо исключить из института, из комсомола и вообще из всего, а радикалы полагали, что наилучшим выходом был бы честный аборт...
Аля, полукровка и полусирота, была полна сочувствия к совсем ещё недавно счастливой и удачливой Стовбе. Она сблизилась с высокомерной соседкой, сделалась поверенной её тайн и надежд – Шурик, благодаря Але, оказался информированным о всех перипетиях этой драматической истории. Он тоже очень сочувствовал бедняге Стовбе...
18
Щитовидная железа Веры, презрев гомеопатию, пустилась в бурный рост: начались удушья. Опять заговорили об операции. Вера из последних сил сопротивлялась. Однажды, когда начался очередной приступ, пришлось вызвать «Скорую». Сделали укол: удушье сразу прошло. Она взбодрилась:
– Видишь, Шурик, уколы-то помогают. Зачем это, сразу под нож?
Она безумно боялась операции, даже не самой операции, а общего наркоза. Ей казалось, что она не проснётся.
Следующий приступ удушья пришёлся, к несчастью, на те часы, когда Шурик, бесшумно улизнув из дому, унёсся «за мостик», к Матильде.
Во втором часу ночи Вера тихонько постучала в дверь Шуриковой комнаты: говорить она почти не могла. Шурик не отозвался. Она открыла дверь: кушетка его даже не была расстелена.
«Куда он мог деться», – недоумевала Вера и даже вышла на балкон, посмотреть, не курит ли он там. Она знала, что все мальчишки покуривают... Прошло ещё минут десять, таблетка и домашние средства, вроде дыхания над горячей водой, не помогали, удушье не проходило. Состояние было ужасным, и она сама, едва слышимым голосом вызвала «Скорую», прошелестев адрес...
«Скорая» приехала очень быстро, минут через двадцать, и по случайности оказалась та же бригада, что в прошлый раз. Пожилая усатая врачиха, которая и в прошлый раз настаивала на срочной госпитализации, стала сразу же зычно орать на Веру Александровну – велела немедленно собираться в больницу. Отсутствие Шурика совершенно выбило Веру из колеи, она безмолвно плакала и качала головой.
– Тогда пишите, что отказываетесь от госпитализации. Я снимаю с себя всякую ответственность!
Шурик, увидев у подъезда «Скорую», едва не окочурился. Одним махом он взлетел на пятый этаж. Дверь была чуть-чуть приоткрыта...
«Всё! Мамы нет в живых, – ужаснулся он. – Что я наделал!»
В большой комнате раздавались громкие голоса. Живая Веруся полулежала в бабушкином кресле. Дышала она уже вполне удовлетворительно. Увидев Шурика, она заплакала новыми слезами. Ей было немного стыдно перед врачихой, но со слезами она ничего поделать не могла – они были от щитовидки...
Шурик совершил звериный прыжок через всю комнату и, не стесняясь ни врачихи, ни мужика в полуформенной одежде, схватил мать в объятия и начал целовать: в волосы, в щеку, в ухо...
– Веруся, прости меня! Я больше не буду! Идиот! Прости меня, мамочка...
Чего «больше не буду», он, разумеется, и сам не знал. Но это была его всегдашняя детская реакция: не буду делать плохого, буду хорошее, буду хорошим мальчиком, чтобы не расстраивать маму и бабушку...
Усатая врачиха, собравшаяся как следует поорать, размягчилась и растрогалась. Такое не часто наблюдаешь. Ишь, целует, не стесняется... по головке гладит... Что же такое он натворил, что так убивается...
– Маму вашу госпитализировать надо. Вы бы её уговорили.
– Веруся! – взмолился Шурик. – Но если действительно надо...
Вера была на всё согласна. Ну, не совсем, конечно...
– Хорошо, хорошо! Но тогда уж к Брумштейн...
– Но не затягивайте. Укол действует всего несколько часов, и приступ может начаться снова, – помягчевшим голосом обращалась врачиха к Шурику.
Медицина уехала. Объяснение было неминуемо. Ещё до того, как Вера Александровна задала вопрос, Шурик понял: нет, нет и нет. Ни за что на свете он не сможет сказать маме, что был у женщины.
– Гулял, – твёрдо объявил он матери.
– Как так? Среди ночи? Один? – недоумевала Вера.
– Захотелось пройтись. Пошёл пройтись.
– Куда?
– Туда, – махнул Шурик рукой в том самом направлении. – В сторону Тимирязевки, через мостик.
– Ну ладно, ладно, – сдалась Вера. На душе у неё полегчало, хотя со странной ночной отлучкой было что-то не так. Но она привыкла, что Шурик её не обманывает. – Давай выпьем чайку и попробуем ещё поспать.
Шурик пошёл ставить чайник. Уже рассвело, чирикали воробьи...
– В следующий раз предупреждай, когда уходишь из дома...
Но следующий раз случился нескоро: лысая Брумштейн была в отпуске, и уложила её в отделение правая рука Брумштейн, её заместительница Любовь Ивановна.
Операцию, по её экстренности, тоже должна была делать не само светило, доктор Брумштейн, а Любовь Ивановна. Она оказалась миловидной – несмотря на лёгкий шрам аккуратно зашитой заячьей губы – блондинкой среднего возраста с лёгким дефектом речи.
– А где вы вообще-то наблюдаетесь? – прощупывая дряблую и вздутую шею Веры, осторожно спросила Любовь Ивановна.
– В поликлинике ВТО, – с достоинством ответила Вера.
– Понятно. Там у вас хорошие фониатры и травматологи, – отрезала врачиха презрительно.
– Вы считаете, без операции никак нельзя обойтись? – робко спросила Вера.
Любовь Ивановна покраснела так, что шрам на губе налился тёмной кровью:
– Вера Александровна, операция срочная. Экстренная...
Вера почувствовала дурноту и спросила упавшим ГОЛОСОМ:
– У меня рак?
Любовь Ивановна мыла руки, не отрывая глаз от раковины, потом долго вытирала руки вафельным полотенцем и всё держала паузу.
– Почему обязательно рак? Кровь у вас приличная. Железа диффузная, сильно увеличена. Помимо диффузного токсического зоба в левой доле имеется опухоль. Похожа на доброкачественную. Но биопсию делать мы не будем. Некогда. Вы преступно запустили свою болезнь. Брумштейн сразу же предложила операцию – вот написано: рекомендовано...
– Но я у гомеопата лечилась...
Малозаметный шов на губе врачихи снова ожил и набряк:
– Моя бы воля, я бы вашего гомеопата отдала под суд...
Горло Веры Александровны от таких слов как будто вспухло, стало тесным.
«Если бы мама была жива, всё было бы по-другому... И вообще ничего этого бы не было»... – подумала она.
Потом Любовь Ивановна пригласила Шурика в кабинет, а Вера села в коридоре на липкий стул, на Шуриково прогретое место.
Врачиха сказала Шурику всё то, что и Вере Александровне, но сверх того добавила, что операция достаточно тяжёлая, но беспокоит её больше послеоперационный период. Уход в больнице плохой – пусть подыщут сиделку. Особенно на первые дни.
«Если бы бабушка была жива, всё было бы по-другому». .. – сын и мать часто думали одно и то же...
Операцию сделали через три дня. В своих дурных предчувствиях Вера оказалась отчасти права. Хотя операция прошла, как выяснилось позднее, вполне удачно, наркоз она действительно перенесла очень тяжело. Через сорок минут после начала операции остановилось сердце: у молодого анестезиолога тоже сердце едва не остановилось от страха. Впрыснули адреналин. Со всех семь потов сошло. Больше трёх часов оперировали, а потом двое суток Вера не приходила в себя.
Лежала она в реанимации. Положение её считали опасным, но не безнадёжным. Но Шурик, сидевший на лестнице возле входа в реанимационное отделение, куда вообще никого не пускали, не слышал ничего из того, что ему говорили. Двое суток он просидел на ступеньке в состоянии глубочайшего горя и великой вины.
Он был поглощён непрерывным воображаемым общением с ней. Более всего он был сосредоточен на том, чтобы удерживать её постоянно перед собой, со всеми деталями, со всеми подробностями: волосы, которые он помнит густыми, – как она расчёсывала их после мытья и сушила, присев на низкую скамеечку возле батареи... а потом волосы поредели, и пучок на затылке стал немного поменьше, тёмно-ореховый цвет слинял, сначала у висков, а потом по всей голове потянулись грязно-серые пряди, с чужой как будто головы... брови чудесные, длинные, начинаются густым треугольником, а потом сходят в ниточку... родинка на щеке круглая, коричневая, как шляпка гвоздика...
Отчаянным, почти физическим усилием он держал её всю: ручки любимые, кончики пальцев вверх загибаются, ножки тонкие, сбоку от большого пальца косточка вылезла, некрасивая косточка. .. Не отпустить, не отвлечься...
Подходила медсестра, спрашивала, не принести ли ему чая.
Нет, нет, – он только мотал головой. Ему казалось, что как только он перестанет вот так крепко, так усиленно думать о ней, она умрёт...
В конце вторых суток – времени он не помнил, не ел, не пил, кажется, и в уборную не ходил – сидел одеревенелый на лестничной площадке, на милосердно вынесенном ему из отделения стуле – вышла к нему Любовь Ивановна и дала белый халат.
Он не сразу её узнал, не сразу сообразил, что надо делать с халатом. Всунулся во влажную слипшуюся ткань со склеенными рукавами.
– Тамара, бахилы, – скомандовала Любовь Ивановна, и сестричка сунула ему в руки два буро-белых небольших мешка, в которые он неловко всунул свои ботинки вместе с онемевшими ногами.
– Только на одну минуту – сказала врачиха, – а потом поезжайте домой. Не надо здесь сидеть. Поспите, купите «Боржому» и лимон... А завтра приезжайте.
Он не слышал. В раскрытой двери палаты он видел маму. Из носу у неё шли трубочки, опутывали грудь, ещё какие-то трубочки шли от руки к штативу. Бледно-голубая рука лежала поверх простыни. От шеи, заклеенной чем-то белым, тоже шла красная тонкая резинка. Глаза были открыты, и она увидела Шурика и улыбнулась.
У Шурика перехватило дыхание в том месте, где маму разрезали: виноват, виноват, во всём виноват. Когда бабушка в больнице умирала, он, идиот, с Лилей бегал по магазинам, покупал копчёную колбасу, оставшуюся потом у таможенников, и матрешек, брошенных в гостинице в маленьком городе под Римом, Остии...
Когда бабушка в больнице умирала, – раздувал он пламя своей непрощённой вины, – ты тискался и ласкался с Лилей в подворотнях и тёмных уголках... Мамочка бедная, маленькая, худая, еле живая, а он, здоровый до отвращения кабан, козел, скотина... Она задыхалась в приступе, а он трахал Матильду... И острое отвращение к себе отбрасывало какую-то неприятную тень на в общем-то не причастных к преступлению Лилю и Матильду...
«О, никогда больше, – клялся он сам себе. – Никогда больше не буду»...
Он встал на колени перед кроватью, поцеловал бумажные сухие пальчики:
– Ну, как ты, Веруся?
– Хорошо, – ответила она неслышимо: говорить-то она совсем ещё не могла.
Ей было действительно хорошо: она была под промедолом, операция – позади, а прямо перед ней улыбался заплаканный Шурик, дорогой мальчик. Она даже не подозревала, какую великую победу только что одержала. Идеалистка и артистка в душе, она с юности много размышляла о разновидностях любви и держалась того мнения, что высшая из всех – платоническая, ошибочно относя к любви платонической всякую, которая происходила не под простынями. Доверчивый Шурик, которому эта концепция была предъявлена в самом юном возрасте, во всём следовал за разумными взрослыми – бабушкой и мамой. Как-то само собой разумелось, что в их редкостной семье, где все любят друг друга возвышенно и самоотверженно, как раз и процветает «платоническая».
И вот теперь Шурику было очевидно до ужаса, как предал он «высшую» любовь ради «низшей». В отличие от большинства людей, особенно молодых мужчин, попадавших в сходное положение, он даже не пытался выстроить хоть какую-то психологическую самооборону, самому себе шепнуть на ухо, что, может, в чем-то он виноват, а в чем-то и не виноват. Но он, напротив, подтасовывал свои карты против себя, чтобы вина его была убедительной и несомненной.
По дороге домой Шурик приходил в себя, оттаивая от какого-то анабиотического, рыбьего состояния, в котором находился последние двое суток. Оказалось, что нестерпимая жара за это время прошла, теперь падал небольшой серенький дождь, была середина буднего дня, и в воздухе висело наслаждение самодостаточной бедной природы: запах свежих листьев и прели шёл от прошлогодних куч, лежавших шершавым одеялом на обочине маленького заброшенного скверика. Шурик вдыхал сложный запах грязного города: немного молодой острой зелени, немного палой листвы, немного мокрой шерсти...
«А вдруг Бог где-нибудь есть?» – пришло ему в голову, и тут же, как из-под земли, выскочила приземистая церковка. А может, она сначала выскочила, и потому он подумал это самое? Он остановился: не зайти ли... Открылась какая-то боковая незначительная дверка, и через дворик к пристройке побежала деловитая деревенская старуха с миской в руке.
«Нет, нет, только не здесь, – решил Шурик. – Если б здесь, – бабушка знала бы».
И Шурик ускорил шаг, почти побежал. В душе его поднялось неиспытанное прежде счастье, наполовину состоящее из благодарности неизвестно кому – живая мамочка, дорогая мамочка, поздравляю с Днём рождения, поздравляю с Международным женским днём Восьмого Марта, с Праздником Солидарности Трудящихся, с Днём Седьмого ноября, поздравляю, поздравляю... красное на голубом, жёлтое на зелёном, рубиновые звёзды на тёмно-синем, вся сотня открыток, которые он написал маме и бабушке, начиная с четырёх лет. Жизнь прекрасна! Поздравляю!
Дома Шурик встал под холодный душ – горячей воды почему-то не было, а та, что поднималась из не прогретой ещё глубины земли, обжигала холодом. Он вымылся, замёрз, вылез из ванной – звонил телефон.
– Шурик! – ахнула трубка. – Наконец-то! Никто ничего не знает. Третьи сутки звоню. Что случилось? Когда? В какой больнице?
Это была Фаина Ивановна. Он объяснил, как мог, сам себя перебивая.
– А навестить можно? И что нужно?
– «Боржом», сказали.
– Хорошо. «Боржом» я сейчас завезу. Я в театре, сейчас машина придёт, и я заеду.
И трубкой – бабах! И сразу же раздался следующий звонок. Это была Аля. Она задала всё те же вопросы, с той лишь разницей, что боржома у неё не было, а были занятия с вечерниками – лаборантские полставки – и освобождалась в половине одиннадцатого.
– Я после занятий сразу к тебе, – радостно пообещала она, а он даже не успел сказать: может, завтра?
Фаина прикатила через час, он только успел выпить чаю с чёрствым хлебом и отрытой в глубине буфета банкой тушёнки. Фаина поставила красивый заграничный пакет с четырьмя бутылками боржома возле двери.
– Мы с тобой всё обсудим, – она говорила медленно, приближая к нему красивый развратный рот.
«Нет, нет и нет», – твёрдо сказал Шурик самому себе.
Рот приблизился, захватил его губы, сладковатый, немного мыльный язык влез ему под небо и упруго шевельнулся.
Шурик ничего не мог поделать – всё в нем взметнулось навстречу этой роскошной похабной бабе.
Около одиннадцати пискнул звонок, потом ещё. Немного погодя зазвонил телефон, потом снова робко торкнулись в дверь. Но оттуда, где находился Шурик, его вряд ли могла извлечь даже иерихонская труба.
На следующий день он сказал Але, и это было правдоподобно:
– Не спал двое суток. Добрался до постели и как провалился.
Редко встречаются люди, которые бы так ненавидели вранье, как Шурик.
19
Эти летние недели – шесть больничных и последующие – Шурик ускоренно и в сокращённом виде проходил науку, похожую на науку выращивания новорождённого: от молочка, кашки, самодельного творожка до кипячения подсолнечного масла, смягчающего швы, примочек и промываний. Самое же главное в этой науке – приобретение сосредоточенного внимания, которое переживает мать, родившая своего первенца. Пожалуй, только пелёнки миновали его.
Сон Шурика стал необыкновенно чутким: Вера только опускала ногу с кровати на пол, он уже мчался к ней в комнату: что случилось? Он слышал лёгкий скрип пружин, когда её легчайшее тело переворачивалось с боку на бок, улавливал, как она звякала стаканом, откашливалась. Это было особое состояние связи – между матерью и младенцем – которого, строго говоря, сама Вера никогда не знала, поскольку Елизавета Ивановна, оберегая ослабленную родами и перенесённым несчастьем дочь, взяла на себя именно эту часть взаимоотношений с ребёнком, оставив Вере только кормление грудью. Разумеется, это была совсем не декоративная часть: у Верочки были маленькие, с узкими протоками, соски, молоко шло плохо, приходилось часами сцеживаться, грудь болела... Но всё-таки именно Елизавета Ивановна спала в одной комнате с младенцем, вставала на каждый его писк, пеленала, купала и в положенное время подносила закрученное в чистые пелёнки поленце к Верочкиной груди.
Ничего этого Шурик знать не мог, но в голосе его появилась особая интонация, с которой женщины обращаются к младенцам. Всплыло даже имя, которым он называл мать на втором году жизни: не умея выговорить Веруся, как говорила бабушка, он называл мать Уся, Усенька...
С деньгами настала полная неопределённость. Собственно, они кончились. Стипендию в институте Шурику уже не давали, весеннюю сессию он кое-как сдал, но с хвостом по математике – пересдача была на осень. Правда, по больничному листу Вера Александровна получала почти всю зарплату – стажу неё был большой... Главный Шуриков заработок прекратился: учеников в летнее время не было, все разъехались по дачам. У бабушки, он знал, в это время всегда собиралась группа-другая абитуриентов...
Однажды, в Шуриково отсутствие, приезжала Фаина, привезла какие-то деньги от месткома. В день, когда месткомовские деньги кончились, Вера нашла под бумажкой, проложенной на дне ящика бабушкиного секретера, две сберегательные книжки. В сумме этих двух вкладов хватило бы на автомобиль – огромные по тем временам деньги. В одной книжке была доверенность на имя внука, во второй – дочери.
Неустановившимся после операции тихим голосом, пошмыгивая носом от набежавшей слёзы, Вера говорила Шурику почти те же самые слова, которые он некогда слышал от бабушки:
– Бабушка с того света помогает нам выжить...
Неожиданное это наследство совершенно отменяло печальную перспективу семейного обнищания. Шурик тотчас вспомнил давнишний рассказ бабушки и металлический скелетик дедушкиного японского ордена с чёрными дырочками отсутствующих бриллиантов. Это было в бабушкином характере – она считала разговоры о деньгах неприличными, с брезгливостью отодвигала экономические выкладки приятельниц о том, кто сколько зарабатывает – излюбленный кухонный разговор, – сама всегда широко тратила деньги, каким-то особым, только ей свойственным способом отделяла нужное от лишнего, необходимое от роскошества и ухитрилась оставить своим детям такую огромную сумму денег... Всего три года прошло с тех пор, как они въехали в этот дом. Нет, почти четыре... А ведь когда покупали квартиру, вложили, вероятно, всё до последнего, иначе она бы не продавала этих последних камешков... Трудно всё это понять.
На другой день утром, взявши свой паспорт, Шурик пошёл в сберкассу и снял первые сто рублей. Он решил, что купит всего-всего. И действительно, накупил на Тишинском рынке уйму продуктов, потратил всё до копейки... Вера посмеялась над его барскими замашками и съела половину груши.
Вообще же настроение у неё было прекрасное – тень, которая лежала на её жизни последние годы, оказывается, происходила от ядовитых молекул, выделявшихся чрезмерно из обезумевшей железы. Теперь же, впервые после смерти матери, Вера воспрянула духом и часто вспоминала свои молодые, счастливейшие годы, когда она училась в Таировской студии. Как будто вместе с вырезанным куском разросшейся щитовидки из неё удалили двадцатилетнюю усталость. Она вдруг начала делать пальцевые упражнения, которым давным-давно научил её Александр Сигизмундович – дёргала последнюю фалангу как будто срывала крышечку выкручивала каждый палец туда-сюда, потом крутила кистями и ступнями, а под конец встряхивала.
Спустя пару недель после выписки из больницы она попросила Шурика снять с антресолей древний чемодан с бумажной наклейкой на боку, исписанной рукой Елизаветы Ивановны, – перечень предметов, содержащихся внутри. Вера достала из чемодана линяло-синий балахон и головную повязку и начала по утрам под музыку Дебюсси и Скрябина производить ломаные движения, по гибридной системе Жак-Далькроза и Айседоры Дункан – как преподавали эту революционную дисциплину в десятых годах... Она принимала странные позы, замирала в них и радовалась, что тело подчинялось модернистической музыке начала века.
Шурик иногда заглядывал в распахнутые двойные створки и любовался: её тонкие руки и ноги белыми ветвями выкидывались из балахона, и волосы, неубранные в пучок, – во время болезни она их сильно укоротила, только чтоб увязывались сзади – летели вслед за каждым её движением, то плавным, то резким.
Никогда в жизни Вера не бывала толстой, но в последние годы, поедаемая злыми гормонами, весила сорок четыре детских килограмма, так что кожа стала ей великовата и кое-где повисала складками. Теперь же она, несмотря на гимнастику, стала прибавлять в весе, по килограмму в неделю. Достигнув пятидесяти, она забеспокоилась.
Шурик вникал во все её заботы. Он готовил завтрак и обед, сопровождал её на прогулках, ходил для неё в библиотеку за книгами, иногда в библиотеку Иностранной литературы, где за ними ещё сохранялся бабушкин абонемент. Они много времени проводили вдвоём. Вера снова стала играть. Она музицировала в большой бабушкиной комнате, а он лежал на диване с французской книжкой в руках, по старой привычке читая что-нибудь, особенно бабушкой любимое: Мериме, Флобер... Иногда вставал, приносил из кухни что-нибудь вкусное – раннюю клубнику с Тишинского рынка, какао, которое Вера снова, как в детстве, стала любить...
Вера не вникала в заботы сына и не обратила внимания, что рядом с Мериме на диване лежит учебник французской грамматики... что однокурсники его ходят на производственную практику, а он сидит дома, разделяя с ней блаженство выздоровления.
Шурик же получил освобождение от производственной практики по уходу за матерью, его направили в одну из институтских лабораторий, где он совершенно не был нужен, но приходил туда раз в два-три дня, спрашивал, не найдётся ли для него работа, и уходил восвояси. Аля тоже проходила производственную практику не на химзаводе, а в деканате. Там, в деканате, в подходящую минуту она вытянула из шкафа Шуриковы документы, и он, ни слова матери не говоря, подал заявление о приёме на вечернее отделение бабушкиного плохонького института. На иностранные языки. Химию он больше не мог ни видеть, ни обонять, хвост по математике сдавать и не думал...