Текст книги "Одиночество"
Автор книги: Людмила Анисарова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Людмила Анисарова
Одиночество
Долгие все гудки-то. Никто не подходит. И вчера так, и позавчера. А завтра-послезавтра, смотришь, и ответят. А я им что? Да ничего. Трубку положу. Не станешь же объяснять, что этот номер нашим был… Лет, наверное, двадцать. Да какие двадцать! Толи уж нет пятнадцать. А он начал сразу добиваться, как только в квартиру въехали. Да года три ждали. Так что все тридцать, считай. Ну правильно… Иринке тридцать пять… А сюда приехали, ей было год и восемь месяцев, я как раз на работу пошла. Тридцать три года в этой квартире живем.
Дата-то какая – тридцать три. Возраст Христа… Вот я думаю… Почему-то все всегда произносят это с таким энтузиазмом и никогда не добавляют: «когда его распяли». Мужчины любят, когда им столько исполняется. Чудные. Если уж на Христа равняться, то не на годы, когда он смерть принял. А на его тридцать, когда проповедовать начал. К чему это я про Бога-то? А, ну да… Вон уж сколько лет здесь живем… Весной тридцать четыре будет. Сереже нашему тридцать четыре было, когда с ним случилось… Толи уж не было. Похоронили. А через полгода – у Сережи инсульт. Кто мог подумать? Никогда ни на что не жаловался, молодой, здоровый. Медкомиссию каждый год проходил. Подводник ведь. Как отец. Только Толя демобилизовался из-за язвы капитан-лейтенантом. А Сережа до капитана третьего ранга дослужился, а дальше уж не пришлось. Толя-то мечтал, что у Сережки служба сложится. Она и складывалась. Гордились мы им очень. Ох, Господи, как он там теперь? Приехал бы тогда к нам сюда. Квартиру уж получил бы давно, а не с тещей бы жил. Нет, как же – Питер, Питер, там все друзья. Где они теперь, друзья-то? Ну, правда, Ольга еще настаивала, потому что врачи там лучше. Лучше, а вот не вылечили. Ну хоть на своих ногах. Это благодаря Ольге, она его выходила. Когда все случилось и его на вертолете из их Гремихи в Североморск отправляли, надежды, говорят, совсем не было. Четыре месяца она от него не отходила, считай, там в госпитале и жила.
Звонил Сережа на днях. Голос бодрый. Приедет, может. У него проезд бесплатный раз в год. Мне-то к ним не съездить. Где такие деньги возьмешь? Вон что натворили… Кто думал, что в Ленинград не по карману будет съездить? Не на Камчатку ведь. Тогда и не думали, отпускные получишь – хоть куда езжай, а уж в Ленинград-то… От Москвы билет на дневной поезд рублей восемь, что ли, стоил. Да электричка до Москвы, поди, рубля три. Како-о-й три! Это на «Березку» три пятьдесят, а электричкой-то простой я и не ездила никогда. В «Березку» сядешь – чистота, красота, даже чай носят. Это уж кто три пятьдесят жалел, тот на электричке ездил.
Ну наберу-ка еще. Нет, гудки длинные. Может, и не дадут наш номер никому. Легче мне так будет. Зять пришел когда, довольный, разговорчивый (выпил, вот и разговорился!), – «Мам, у нас теперь номер другой будет» – и назвал какой-то, я до сих пор не запомнила, бестолковый какой-то номер-то, – так у меня все внутри оборвалось.
– Да зачем нам новый номер? Чем тебе старый был плох?
А он:
– АТС – старая, работает плохо, подключат нас к другой. Мам, ну не надоело тебе, что связь обрубается постоянно?
Надоесть-то надоело. Только уж жалко очень. Как будто жизнь оборвалась… В какой уж раз обрывается… Сначала когда мама умерла, потом – Толя, потом Сережа заболел, потом Ирка разводилась, потом Генка человека покалечил в драке, под следствием год почти был. А теперь вот Ирка снова… Вон чего задумала.
И каждый раз как саданет, так думаешь, что уж теперь точно не выживу. А живу. Откуда силы?
Тебе, Толь, хорошо, у тебя уж давно проблем никаких. Хотя глаза на портрете – грустные (Ирка все хочет фотографии со стены поснимать… значит, и твоя пойдет в ящик стола, когда умру). Да… Улегся себе и полеживаешь. А я тут огребай: только успокоишься, только в себя придешь – получай снова, похлеще.
Вот Ирка. Тридцать пять человеку, а как ребенок. Куда кривая вывезет! Представляешь, задумала увольняться из института. Ну не дурость?
– Зачем защищалась-то? – говорю.
А она:
– Мама, ты ничего не понимаешь! У меня другое предназначение в жизни!
– Да ведь года не прошло как защитилась. Тебе ж нравилось. И предмет твой, и сам институт, и все. Теперь-то что изменилось?
– Все! Чувствую, – говорит, – что живу не свою жизнь.
– Господи, да ты же шесть лет талдычила, что нашла себя. Что тебе нравится преподавать. Что тебе нравится твоя риторика.
– Ну нравилась, – говорит, – я от своих слов не отказываюсь. Очень, – говорит, – нравилась. И теперь не могу сказать, что не нравится. Но я чувствую, что это все себя изжило. Понимаешь?
– Да что ты мелешь? Как это изжило? Что ты вбила себе в башку свою непутевую? Ты теперь кандидат наук, на доцента документы предложили подавать. Что ж это все, коту под хвост?!
– Нет, не коту под хвост, – орет, – в жизни ничего не бывает просто так! Значит, это было нужно!
– А теперь?! – кричу уж тоже благим матом.
– А теперь будет другое! – вопит еще громче.
– Да что? Что будет-то?
Это я шептала уже без голоса, сил кричать не было. А ноги – как ватные. И сердце вот-вот остановится. А она плачет, валидол мне под язык пихает и говорит:
– Не знаю.
Вот какие дела-то у нас тут…
Вот был бы ты живой. А хотя… И ты бы с ней ничего не сделал! Ты думаешь, когда она десять лет назад разводиться хотела, уговоры мои помогли? Не-е-т. Бросил ее тот-то, и она быстрее снова к Жене. Слава Богу, взял назад. Кто бы еще ее выкрутасы стал терпеть? Светочка тогда все понимала, шесть ей было. Наша-то ей объяснила все про любовь. Папа, мол, у нас очень хороший, но я полюбила другого мужчину, и мы будем с ним жить. А Света:
– А папа с кем будет жить?
– Пока один, – отвечает Ирина, – а потом кого-нибудь встретит, полюбит и женится.
А Светочка в слезы:
– Так у них же ребеночек родится, а я как же?
Во-о-т что я пережила. Идем тогда со Светочкой как-то, а она кричит:
– Смотри, бабуля, машина с каким номером поехала! Загадывай скорее желание!
Загадала я, конечно, чтоб Ирка к Жене вернулась. А Светочку спрашиваю:
– Ты что загадала?
А она:
– Нельзя, бабуль, говорить, а то не сбудется.
Не сказала. А потом, когда мать-то ей объявила, что, мол, к папе возвращаемся, она выскочила на кухню, повисла у меня на шее: «Бабулечка моя миленькая, я знала, я знала, что сбудется! Но не знала, что так быстро!» Быстро… Мне тогда те два месяца, когда это все закрутилось, годом показались. Вечностью. И проклинала я ее, и как только не называла, и жалела, глядючи, как она разрывается между двумя мужиками: и этого не бросить, и без того не жить. А уж что с ней было, когда поняла, что не выйдет ничего… Что не может тот семью-то оставить… Грех на мне, молилась я об этом день и ночь, рада была, что не сложилось у них. А что с ней было, рассказывать тебе не буду.
Своевольная она у нас росла, сам знаешь. Помнишь, ты всегда вроде как в шутку говорил: «Мы не позволим тебе делать так, как захочет твоя левая пятка!» А она только всегда так и делает. Пятка ли или еще чего, не знаю. Слов-то твоих простить не может. «Давили вы на меня всегда, – говорит, – и воспитывали. А ребенка нужно любить и баловать». Баловать. Ударение надо ставить на последнем слоге. Все кругом неправильно говорят: баловать, избалованный. И по радио, и по телевизору. Серость кругом да необразовщина. А вот еще – «убираться». И в передачах во всех, и в сериалах. Ни разу не слышала, чтоб кто-нибудь правильно сказал, без «ся». Я всегда ученикам говорила: убраться – это «выйти вон», запоминали, правильно говорили. А сейчас, наверное, никто и не учит. Всем наплевать, зарплату учителям не платят, они и работают так же. Да и сами-то говорят кое-как. Почти все в нашей школе: класс «с углубленным изучением…» Тьфу! «Мусоропровод», «свекла»… А «позвонишь»? Это ж просто бедствие какое-то!
Что это я расселась? Уж скоро все придут. Да вроде есть там на ужин-то: рис утром еще сварила, колбасы Иринка вчера купила. Ну и ладно…
Вот ты думаешь, удастся ее уговорить, чтобы она институт не бросала? Нет… На нее все мои доводы, как красная тряпка на быка, действуют. Сразу кошки в дубошки, орать начинает, чуть ли ногами не топает. Не понимаю я, мол, ничего. А она понимает. В дверь звонят. Света, наверное, из института пришла. От этой хоть пока никаких сюрпризов. Пойду открывать.
Что, ты думаешь, Ирка мне вчера заявила?
– У меня, – говорит, – патологическое отсутствие чувства долга. Я ничего из долга делать не могу и не буду!
– А долг перед детьми, перед семьей? Перед Родиной, если хочешь?
– А нет никакого долга, – говорит, – ни перед кем. И быть не должно. Есть любовь, привязанность, интерес – вот и все. И к детям, и к Родине, и к работе, и к мужу.
– Так, знаешь, до чего дойти можно? – Это я ей.
– До чего? – спрашивает и губы кривит насмешливо.
Это на нее «давили» и ее «воспитывали», а не любили и не баловали. Не «додавили», значит. Раз она такая независимая. Без тормозов. Без долга. Слава Богу, Светочка не в нее. В Женю больше. Он тоже, конечно, не подарок. Молчит и молчит. Ванна подтекает, раковина на кухне на честном слове держится, замок у входной двери барахлит. У тебя все в руках горело. Зато не пьет почти. И меня не обижает. От Иринки натерпишься больше. А он, когда выпьет, все расскажет. И с ним всегда можно поделиться. Он трезвый-то и не говорит особо, а хоть слушает. Ирка-то ничего не хочет слышать, начнешь ей про учеников ли (встретила кого или позвонил кто), про события ли в стране, а она только:
– Мама, ну неужели ты думаешь, что мне это интересно?
– А что же интересно-то?
– Все остальное, – говорит. И поскакала. Все на бегу, все на ходу: то в театр, то на концерт. Дома не удержишь. Женя-то не любитель всей этой канители, ему бы дома у телевизора полежать и чтоб никто не трогал. Он и отпускает ее одну. Что за жизнь? Мы с тобой везде вместе ходили. Может, нечасто, но всегда только вместе.
А ведь диссертацию он ей сделал. Думаешь, она бы без него защитилась? Там ведь не только ум – там сколько труда должно быть вложено. Она насочиняет… Сидела тоже, правда, много, из библиотек не вылезала и в Москву сколько ездила, в Ленинскую (или как там ее теперь называют)… Так вот. Насочиняет-насочиняет, все на разных листочках, все исчеркано.
– Жень, попечатай! – кричит с кухни. На ходу жует, в театр или еще куда собирается.
– Ты бы подиктовала. – Это он. Робко так, особо и не надеясь.
Она подлетит к нему: «Женечка, миленький, Женечка-солнышко, ты же сам прекрасно разберешься! Ну пожалуйста!» Почмокает его и побежит. Бабушка моя (царство ей небесное) сказала бы: «И-их, босомыка!» Ирка больно это слово любит, всегда вспоминает. Знает, что к ней уж очень подходит. Или вот еще бабушкино – «колотырка». Тоже про нее. И в кого она такая? Умом, разворотливостью – в тебя, а легкомыслие такое откуда взялось? Она всегда говорит: «Это звезды!» Вот и весь сказ. Начитались гороскопов, и черт им не брат. Мы тогда ничего про это не знали. Зато про долг знали и про обязанности знали. А эти… Так, пустота одна!
Телефон зазвонил. И звонок какой-то теперь не такой.
Это Клава. «Чего не звонишь?» – спрашивает. А чего звонить? Про Ирку, что ли, рассказывать? Как скажешь? Как объяснишь? Была преподаватель института, еще бы чуть-чуть – доцент. А теперь кто? Никто. И звать никак. А уж про то, что она задумала, и вовсе надо молчать. Смеется вроде. «Писательницей, – говорит, – стану». А сама ведь и вправду так думает. Вроде умной все считают. Считали. Господи… Книжки-то наших местных писателей и не покупает никто. Вон Сашка Агафонов – наш, из Озерков, помнишь? – писатель, известный. А книжки его уценяют и уценяют, хоть даром забирай. Я видела в магазине: написано было – «пять тысяч», потом зачеркнули, написали – «одна тысяча», а потом – «пятьсот рублей». Это теми еще деньгами, с тысячами. Я ей про это рассказываю. А она только хохочет:
– Я, мам, не такой писательницей буду!
– А какой же?
– Увидишь. – Чмокнула меня в щеку на ходу и, как всегда, куда-то помчалась.
Ох, и рассердиться на нее не получается. Ведь я сначала про все это и слышать не хотела. А теперь вроде и смирилась. А что сделаешь? Заявление так ведь она и подала. Вчера. Это среди года! Кто ж так делает? Ты доработай. «Не могу, – говорит, – хоть режьте!» Кто ж ее резать будет? И завкафедрой к ней хорошо относилась. И уговаривала ее как. А она всем в душу плюнула. Мне-то ничего не сказала, как все было. «Нормально», – говорит. А Жене рассказывала, я слышала. «Потоптали меня слегка», – вроде смехом сначала. А потом: «Правда, сказали, что это я их топчу». Правильно сказали. А как еще скажешь? Только свое «я» и понимает, а на всех наплевать. Одно заладила: «Не могу – и все. Могла бы – работала».
Вот так мы, Толя, и живем. Ой, ну ладно. На рынок пойду, потом обед надо успеть приготовить.
Знаешь, а я ведь вчера снова номер наш набрала. Случайно получилось. Уж к вечеру. Я и на рынок сходила, и приготовила все, и убрала. Дай-ка, думаю, Клаве позвоню. А набрала наш телефон. У Клавы-то на одну цифру отличается. Помнишь? А там отвечают. Мужской голос. Незнакомый.
Я говорю:
– Это квартира Сениных?
А мне в ответ:
– Нет, вы ошиблись.
Я:
– Это такой-то номер?
А он:
– Нет.
И называет наш, ну, в смысле, старый. Я так и обомлела. А он трубку не кладет. Я и сказала, что это наш номер был. А он: что ему вчера только подключили. И начал говорить, говорить. Один, наверное, живет. Все рассказал. Что на очереди давно стоял, уж и надежду потерял, теперь ведь все за деньги, плати – получай. И вдруг приходит ему открытка: ваша очередь подошла. И написано, платить сколько: миллион четыреста (это он старыми еще назвал). А так-то две тысячи шестьсот (это уж новыми) платят все, кто телефон без очереди хочет. Он заплатил. Подключили.
Ну вот… Говорил этот мужик, говорил – и вдруг спрашивает:
– А вас как зовут?
А мне чего выкаблучиваться?
– Татьяна Михайловна, – говорю.
А он:
– А меня Петр Григорьевич. Вот и познакомились. А вы мне еще позвоните?
И ведь, знаешь, правильно сказал: «позвоните». Хотела сказать: «Да еще чего не хватало!» Но зачем обижать человека? Сказала, что позвоню как-нибудь. По голосу и по манере видно – интеллигентный мужчина. Нашего, наверное, возраста.
Вот я всегда думаю: неправильно все, вместе умирать нужно. Лежали бы сейчас с тобой. А они тут – как хотят!
Поверишь, как в коммуналке живем. Весь день одна. Ну да это ладно – кручусь, не замечаю. А вечером – все по своим конурам. Из Светы слова не вытянешь. «Как в институте?» – спрашиваю. «Нормально», – отвечает. Поговорили. Ирина, когда дома, закроется в своей комнате, лишний раз поговорить не выйдет. А уж если появится – то обязательно с выговором: картошку не так почистила, кашу не ту сварила. Женя говорит, только когда выпьет. Генка заходит, когда что-нибудь нужно.
Вот и сижу тут одна в кресле. Телевизор надоел, все одно и то же. «Комсомолку» читать тоже уж невмоготу, сплетница – а не газета, а других они не выписывают. Книжки… Да уж начиталась в своей жизни. Быстрей бы апрель, там огород начнется. Нина с Сашей тоже ждут не дождутся. Да им и сейчас неплохо, вместе-то. Хорошо они встретились. Да… И так бывает. Нина хорошего мало видела со своим Колей. Нам-то обижаться на него не за что. Любил наших детей. Это они Нине – племянники родные, а ему – кто? А вот любил, всех троих. Пил – это да. Когда Нина его похоронила, хорошо зажила, спокойно. Но его только добром вспоминала. И никого не хотела, никого. Сколько ее пытались знакомить, а она все: да зачем мне тут какой-то мужик чужой? Слышать даже не хотела. А тут Саша… У него жена тоже умерла. Нина-то лет пять или шесть одна прожила, а он жену год как похоронил. И ведь как зажили! Душа в душу. Мы тогда и огород сразу взяли. Вместе. И сарай Саша построил на всех. Завидуют нам: дружно вы, сестры, живете. Так и не бывает, говорят. Только они-то, Нина с Сашей, вместе, а я – все равно одна. Везде – одна. И когда ты меня заберешь?
Сон видела недавно. Вроде едем в трамвае иль в троллейбусе. Вдвоем. Друг напротив друга сидим, разговариваем. И так мне хорошо. И так мне спокойно. Ехала бы и ехала. А трамвай этот (а может, троллейбус – не помню) остановился, двери открылись – ты мне и говоришь: «Иди». А я: «Да нет, с тобой поеду». Ты вышел, руку мне подал. А потом долго так посмотрел, ничего больше не сказал. Зашел снова в этот трамвай… ну и… уехал, в общем. Проснулась – плакала долго. И сейчас плачу. Плохо мне, Толя, без тебя. Так плохо, хоть волком вой. Некогда только выть-то, дел полно.
* * *
Как же с Ириной тяжело. Я так и знала. Уйдет из института – мне покоя совсем не останется. Так и есть. Ходит всеми днями хмурая, не разговаривает, только глазищами на каждое слово сверкает. А вчера вечером в своей комнате на Женю как закричит, как закричит. А потом плакала, да громко как, навзрыд (это уж она умеет, с детства, ты знаешь), и все причитала: «Мне так никогда… Понимаешь… Никогда… Вот у нее поющая точка в груди (какая точка? у кого?), а у меня так тоже… но я не могу поймать. Понимаешь?!» А Женя, слышу, ее успокаивает. Потом выбежал на кухню, корвалолу накапал. Я ему: «Что случилось-то?» А он: «Потом, мам, потом». А уж ночью, когда Иринка уснула, мы с ним на кухне посидели. Хорошо так поговорили. Мучается она. Натрепалась всем, что в писательницы уходит. А не получается, говорит, у нее так, как у Виктории Токаревой. Уж что она в этой Токаревой нашла, не знаю. Мне давала читать. Не понимаю я. Фразы какие-то рубленые, толком ничего не скажет, все намеки. Я классику люблю. А эти новомодные мне как-то…
Вот видишь, страдает, а мне – ни слова. Не пойму, думает. Конечно, куда мне! Только Жене все рассказывает. Что ж я, хуже Жени? Я все-таки тоже литфак окончила, а отработала в школе сколько – не чета ей. Ко мне ребята со всем своим шли. Всех понимала. Только своих не понимаю. Это они так считают. К Генке вообще не знаешь как подступиться. Что ни скажешь – все не так. Только по шерстке всех гладь. Сейчас хоть у них с Аней все нормально. Да и то уж, ребенку третий год. Пора найти общий язык. Первый-то год жили как кошка с собакой. Мы все боялись – разведутся. Через день Генка пьяный у нас появлялся. Придет, весь никакой (это Иринка так говорит). Поругались. Оставайся ночевать, скажешь. Останется. Среди ночи вскакивает – к ней бежит. На следующий день приходят. Счастливые, друг на друга не наглядятся. А я всю ночь глаз не сомкнула. Сейчас вроде лучше, а там – кто их знает. Молюсь каждый вечер и каждое утро, чтоб все нормально у всех.
Толик Генкин как же на тебя похож! Не хотели Анатолием называть: имя не нравилось. Но все-таки решили. Мне, конечно, очень хотелось, чтобы в честь тебя. А он – копия ты. И умный такой же, и такой, знаешь, сообразительный. На все ответ найдет.
Ладно, буду ложиться. Уже второй час. Уже второй… Как у Маяковского. Как же я его любила! На первом же уроке по Маяковскому всегда читала сначала «Неоконченное», потом – «Флоты – и то стекаются к гавани…», потом – «Хорошее отношение к лошадям». И говорила: «Как вы думаете, чьи это стихи? Это Маяковский!» А сейчас его заплевали, особенно «Стихи о советском паспорте». Вроде как не поэзия, а заказ. Конечно, не понять, как он любил родину. Да! Именно советскую! И мы любили. А эти сейчас никакую не любят – ни советскую, которая их вырастила и образование им дала, ни теперешнюю, капиталистическую. Только и норовят все: кто в Германию, кто в Израиль. И глаза закатывают: «Ну что здесь делать?» Конечно, когда все развалили, делать нечего. Эх, Толя, думал ли ты, что такое будет? Да никто не думал. А вот…
Ладно, помолюсь сейчас… Где у меня листочек? Молитву вот у Али какую хорошую переписала, когда она приезжала, а наизусть никак не выучу. Вот что тогда учила в школе, в институте – все помню. А сейчас…
Помнишь, я тебе про Иринку-то рассказывала недавно? Вроде получше сейчас. Повеселела. Почему – не знаю. Наверное, научилась как Токарева писать. Я ей говорю:
– Если, Бог даст, издашь свою писанину, я читать ни за что не буду. У вас там теперь один секс.
А она:
– А куда ж без секса? Это жизнь!
Вот и поговори с ней. Стыда потом не оберешься от знакомых. Говорю:
– Ты бы хоть псевдоним какой взяла.
А она:
– Ну прям! У меня вон какая фамилия красивая!
– Это уж ты Жене спасибо скажи, что он, с такой своей фамилией, на тебе женился.
– Скажу, – говорит, – скажу!
Веселая. Ну дай Бог, дай Бог.
А ведь позвонила я этому… Петру Григорьевичу-то. Обрадовался. Час разговаривали, а может, и больше. Но он не только о себе, и меня расспросил про все. Мне как-то особенно грустно вчера было. Дай, думаю, позвоню. А он по голосу сразу понял:
– Татьяна Михайловна, у вас что-нибудь случилось?
– Да вроде и не случилось ничего, – говорю. – Все, чему случиться, уж, наверное, позади.
– Голос у вас очень печальный.
– А с чего ему быть радостным? Кругом одни проблемы. И в семье. И в стране.
– Да в стране-то безобразие сплошное. – И начал мне про политику. Умный мужик-то. Все по полочкам разложил. Молодец. Ему бы с Нининым Сашей поговорить.
Говорил он, говорил, а потом:
– Да что это мы о политике все? Расскажите лучше, Татьяна Михайловна, про себя.
Я и рассказала. Как мы с тобой дружили с девятого класса (тогда ведь так говорили – «дружили», а не «встречались»; сейчас, может, и еще как говорят – не знаю), как ты после школы поступил в военно-морское училище, а я – в учительский институт. Как письма твои ко мне не доходили: родственники твои старались. Не нравилось им, что у меня мать – уборщица, отца на войне убили, – бедность одна. Вы-то жили куда лучше. Отца на фронт не взяли, он ведь железнодорожником был, мать не работала. Тетка твоя письма мне писала: «Ты, учителишка, ему не пара, наш Толя – офицер…» Ой, у меня ж там кипит!
Ну вот, всю плиту залило. Дай-ка сразу притру. «Наш Толя – офицер…» А он еще курсантом был, когда мы поженились. На 23 февраля в отпуск поехал не к родителям, а сначала – ко мне. Я тогда работала по распределению в такой глуши, что и не расскажешь. От станции сорок километров пешком шел, ноги отморозил. Дошел. И говорит: завтра в сельсовет. 22 февраля расписались мы. День был солнечный, радостный. Воскресенье. Выборы были. А тогда это какой праздник-то для всех был. Из сельсовета пришли, хозяйка моя, тетя Ксюша, с иконой нас встретила – а тут и учителя набежали, кто картошку, кто огурцы, кто яблоки моченые принес. Пир горой получился. А родителям-то своим он ничего не сказал. Всю жизнь простить мне не могли. Но я-то тогда и не знала: он мне сказал, что написал им.
Ну а потом служба Толина началась. Жили в Риге, Ленинграде, Кронштадте, в Эстонии. По квартирам скитались с маленьким Сережей. Сколько унижений, сколько всего… Разве расскажешь? А вот рассказывала все этому Петру Григорьевичу.
Вспоминала, вспоминала, а потом и спохватилась:
– Вы уж извините, заболтала я вас совсем.
А он:
– Что вы, что вы! Мне очень интересно. Я ведь тоже военный. Ракетчик. Мы тоже с женой сколько по точкам скитались. Похоронил я ее четыре года назад. Рак. И сын у меня военный, майор уже. На Севере служит, семья у него, двое детишек. А дочь – на Украине, муж у нее оттуда. Один вот кукую. Зовут к себе: и сын, и дочь. Да к чему срываться с насиженного места? И жена у меня тут похоронена. – А потом меня спрашивает: – Татьяна Михайловна, а сколько вам лет? Если не секрет, конечно.
– Да какой уж секрет. Шестьдесят семь, – говорю.
– А мне шестьдесят восемь недавно стукнуло. Один отмечал. Друзья – кого уж нет, кто болеет. Дети телеграммы прислали. Теперь вот звонить будут. И я, смотришь, позвоню. Дорого хоть, а иногда можно, пенсия позволяет. Я ведь до полковника дослужился.
Вот так мы с ним и поговорили.
Ну вот, Толь, вернулась я к тебе. У меня там мясо варится на первое. А я, знаешь, как взялась вспоминать, так и не могла потом уж, после разговора с ним, остановиться. Дела бросила (все равно не переделаешь!), достала ящики с письмами твоими. И долго читала. Плакала, конечно, много. Хорошо, дома никого не было. Ирина со Светой позавчера уехали в Москву. В Москву – разгонять тоску. Все, говорят, денег нет. А вот подхватились да поехали. И Женя отпустил: пусть развеются. У Светы первые студенческие каникулы, хоть какие-то впечатления будут. Это он так говорит. На впечатления деньги грохнут, а потом – зубы на полку, штаны на крючок. Если б не пенсия моя, так и сидели бы голодные. С зарплаты накупят-накупят всего: и сосиски у них, и колбаса, и бананы, и апельсины. А через два дня, смотришь, все подмели – и хлеб не на что купить. Вот нет у них привычки покупать то, без чего не обойтись, – крупы там всякой, макарон, масла растительного. Может, на меня, конечно, надеются. Я-то это все припасаю. Да забочусь, чтоб обед нормальный всегда был: суп или щи, на второе чтоб тоже было что поесть. Без меня, наверное, так, всухомятку, и питались бы. Иринка, правда, готовит хорошо. Женя только ее борщ любит. У меня так не получается. Да она ведь только по настроению. Настроения нет – и обеда нет. А обеда нет, значит, все деньги (если они есть, конечно) – на колбасу да на пельмени готовые (а уж какие там пельмени эти покупные… я их даром есть не стану, а они уплетают за обе щеки). Если б мяса немножко купить, да приготовить все как надо – и деньги бы сэкономились. Ой, да ну их! Как хотят! Свою голову не приставишь.
Про что я тебе рассказывала-то? А, про Петра Григорьевича. Я еще ему, пожалуй, позвоню. А то и поговорить не с кем. С тобой-то только мысленно. Вслух начнешь, Иринка из комнаты своей кричит:
– Мам, ты с кем там?
– Да с собой, – говорю. – С вами-то разучишься скоро мысли свои формулировать.
А она:
– Мам, ну почему ты ни с кем не дружишь? Сходила бы к Клаве своей или к соседке.
Почему не дружу? Дружу с Клавой. Только когда нам с ней разлялякивать (это Нина так любит говорить – «разлялякивать»), на ней тоже семья, внуки. Раз в месяц, может, и видимся. К Нине с Сашей езжу иногда с ночевкой. Там поговоришь. А уж по соседкам ходить, сплетни дворовые собирать… Ни к чему мне это. У меня своего хватает. А делиться всем этим – не то что с соседками, а даже с Клавой или Ниной не получается.
Знаешь, с Петром Григорьевичем легко мне было вспоминать и рассказывать. Не знаю почему. Как в поезде. Человека видишь в первый и последний раз – а рассказать хочется про себя. И его послушать интересно. Откровенными получаются такие разговоры, без фальши, без выдумки. Казалось бы, сочиняй (проверить-то нельзя), – а нет, как на исповеди выкладываешься. Почему так?
Еще тебе хотела рассказать. У нас в доме беда какая. В третьем подъезде. Два гроба привезли: муж с женой разбились на машине. Молодые, чуть за тридцать обоим, двое детей. Сегодня хоронили. А я ведь эту девчонку (для меня она, конечно, девчонка) помню. Наш Генка с ее братом младшим бегал вместе во дворе. Я особо ее не знала, просто видела – вон Колькина сестра идет. А у нее уж свои дети. Остались теперь сиротами.
Сегодня хоронили. Я тоже вышла проводить в последний путь. Народу было… Разговоры в толпе: кто да что. Плакали многие, даже просто прохожие, когда слышали, что за горе. Что дети остались, что младшему три годика всего. А сами-то они какие красивые лежали, что он, что она. Лица им не изуродовало. Сама я не видела, далеко стояла. Говорили так. Знаешь, некоторые любопытные так и лезли поближе, всех расталкивали. Что за люди… Кому горе, а кому – поглазеть да посплетничать потом. Две рядом со мной все говорили про первого мужа Светы (так вроде сестру Колькину зовут. Теперь уж – звали). Обсуждали подробности: как к гробу подошел, как смотрел, как плакал. А одна… Еще чище. С собакой на поводке (и псина-то какая здоровая!) все лезла поближе. Вышла гулять с собакой – так и гуляй. Куда ж ты к гробу лезешь с ней? И ведь, знаешь, немолодая эта собачница-то, лет пятьдесят с лишним. Должна бы уж понятие иметь. Наревелась я там. Мне было видно мать Светы и брата ее. И мать с отцом – у другого гроба. И на них смотреть – сердце разрывалось, и свое вспоминалось. Пришла домой – вся никуда. Давление подскочило, наверное. Я мерить не стала, таблетки все равно не пью. Ох, никому не дай Бог детей своих хоронить…
А сколько таких случаев. Это вот сестра Колькина… А еще с ними дружил Алеша. И какой же хороший был парень… Наш-то задиристый (а после твоей смерти – вообще невыносимый стал, как школу окончил – и не знаю), а тот – спокойный, добрый. Генка все за него боялся, как он в армии будет. А в армии как раз все было нормально. Окончил Алеша торгово-кулинарный техникум, и служба у него была на кухне: почет и уважение. Служил недалеко, на побывку раз пять приезжал. Вернулся – дома нарадоваться не могли. Убили его. На улице. Куртку кожаную сняли – тогда еще и не у всех были, а ему брат-хоккеист откуда-то привез, красивую очень. А ведь случилось все в Генкин день рождения. Ребята все у нас собрались. И не очень уж долго сидели, разошлись часов в девять вечера. Алеша все хотел свой магнитофон из дома принести, а остальные: да ладно, обойдемся. Принес бы магнитофон, потом бы домой понес. И никуда бы не поехал… Генка простить себе не может. Ребята все пошли Алика проводить до остановки, а наш-то дома остался: девчонка у него была.
Ну вот. Стояли они, значит, на остановке у кинотеатра. А Алеша говорит: «Рано еще. Если сейчас первый троллейбус (в смысле – «номер первый») подойдет, поеду в бар, к другу». Он в баре этом раньше, до армии, работал. Тут и подошел троллейбус этот проклятый, ребята не удержали – уехал Алеша. А утром мать к нам: не у вас? Да, говорим, может, уехал к Алику и ночевать у него остался. Так и думали. Это мы думали. А мать-то уж все чувствовала. Генка на машине тогда в таможне работал, повез ее в больницу. Узнать было почти невозможно. Пять дней Алеша в реанимации пролежал. Организм молодой, боролся. А надежды не было. С самого начала не было. Умер Алеша. А жизнь оборвалась у всех его близких. У Кати, матери его, глаза как пеплом присыпало. Уж несколько лет прошло, а встречаться с ней – страшно. Боль, сплошная боль. Что скажешь? Что спросишь? Как здоровье? А зачем оно ей? И все – зачем? Мы-то все как своего оплакивали. А ей каково? Генка очень тяжело пережил. Вспомнить страшно, как все было. И Иринка наша тоже с ума сходила, в религию тогда ударилась, из церкви не вылезала. У нее тогда года не прошло, как дочь у подруги умерла – тоже трагедия, не передать. Да… Ирина заметку в газету написала. Она у меня хранится. Вот здесь лежит, в альбоме. Сейчас. Вот. Видишь: «Его звали Алеша». Я тебе прочитаю: