Текст книги "Поколение оттепели. Воспоминания"
Автор книги: Людмила Алексеева
Соавторы: Пол Гольдберг
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
Разговор на художественной выставке:
– Зачем тут это говно намалевано?
– Это, Никита Сергеевич, «Рассвет на Волге».
– А что это за мазня?
– Это, Никита Сергеевич, «Симфония света».
– А эта жопа с ушами?
– Это, Никита Сергеевич, зеркало.
Многие анекдоты о Хрущеве строились в форме вопросов и ответов:
– Правда ли, что здоровье товарища Хрущева ухудшилось?
– Да, у него грыжа, вызванная подъемом уровня сельского хозяйства. Еще одышка из-за попыток догнать и перегнать Америку. А также словесный понос неизвестно от чего.
– Что будет, когда Куба построит социализм?
– Она начнет импортировать сахар.
– Какие главные проблемы в советском сельском хозяйстве?
– Их четыре: зима, весна, лето и осень.
При всей неуравновешенности и грубости Хрущев оказался одним из величайших руководителей, которые когда-либо управляли Россией. Он освободил миллионы политических заключенных; лично разрешил публикацию ряда прекрасных произведений, включая «Один день Ивана Денисовича»; начал открытый диалог о будущем советской экономики; повысил пенсии; улучшил отношения с США и Югославией; даже предпринял попытку ограничить централизованное планирование в легкой промышленности.
Я стала испытывать симпатии к Хрущеву только после его отставки в 1964 году. Пока он был у власти, он нас раздражал. И меня, и моих друзей многое возмущало – дурацкие склоки с Никсоном, скандальное выступление в ООН (когда он стучал ботинком по трибуне и обещал показать всем «кузькину мать»), смехотворные прожекты догнать и перегнать Америку по производству молока и мяса на душу населения, безграмотные суждения об искусстве, нападки на писателей, чьи работы якобы «недоступны простому народу», и, конечно, позорная травля Пастернака после публикации в Италии романа «Доктор Живаго».
* * *
Сеть взаимосвязанных компаний заменяла нам несуществующий бюллетень выпускников Московского университета. Через компании по цепочке передавалась информация. Так я узнала, что мой однокурсник Тим Райан изменил имя и фамилию на русский манер и стал Тимуром Тимофеевым. Карьера Райана-Тимофеева шла в гору. Ада Никольская рассказала о своем брате Борисе Михалевском, молодом историке, который едва избежал обвинения в государственной измене.
Михалевский закончил исторический факультет МГУ на два года позже меня, самостоятельно изучил математику и экономику и стал одним из ведущих специалистов по эконометрии. В компаниях его очень ценили – пользуясь официальными статистическими данными и умело их анализируя, он мог наглядно объяснить истинное положение дел в экономике страны. Пару раз он показал свои выкладки приятелю, Николаю Покровскому, тот был аспирантом МГУ и занимался российской историей. Борис и не подозревал, что Николай состоял в подпольной ячейке марксистов-реформаторов; они писали и распространяли листовки, призывающие среди прочего к полной реорганизации экономической системы и открытому суду над всеми, кто участвовал в сталинских репрессиях. Хрущева в этих листовках называли «пьяницей» и «кукурузником», который «позорит нас перед всем миром».
Осенью 1957 года Михалевского вызвали в КГБ после того, как арестовали марксистов-реформаторов – девять человек, включая Покровского и руководителя организации Льва Краснопевцева{4}. Они дали показания, что использованные в листовках статистические данные получали от Михалевского.
– Борис Натанович, придется возбудить против вас дело за утечку информации о закрытых цифрах, – заявил следователь, демонстрируя Михалевскому листовку марксистов и ордер на арест.
– У меня нет допуска к закрытым цифрам, – ответил Михалевский.
– Но наша проверка показывает, что эти цифры недоступны из открытых источников.
– Я делал расчеты на основании опубликованных данных, – сказал Борис и составил список книг и журналов из Ленинской библиотеки, по которым сделал свои вычисления.
Следователь, просмотрев список, разорвал ордер.
Девять арестованных марксистов так легко не отделались. На закрытом судебном заседании, состоявшемся 12 февраля 1958 года, они были признаны виновными в распространении антисоветской пропаганды и приговорены к лишению свободы. Трое получили по десять лет, трое – по восемь и еще трое – по шесть лет. В первой тройке оказался мой однокурсник Леонид Рендель. Это он однажды объяснял мне, что после такого проступка, как чтение легкомысленных стихов, комсомольская организация курса не может доверить мне политическое просвещение рабочих-строителей.
* * *
В 1961 году Коля Вильямс познакомил меня со своим давним другом Александром Есениным-Вольпиным, только что выпущенным из психиатрической больницы, куда его упекли за неординарность мышления. Впервые я видела человека с такой сухой, желтой кожей. Позднее я научилась по этому признаку распознавать недавно вернувшихся из заключения.
Алик не был похож на своего знаменитого отца, сказочно красивого поэта Сергея Есенина, в короткой бурной жизни которого был и период увлечения переводчицей Надеждой Вольпин.
Есенина-младшего трудно было даже вообразить в обстановке, хоть как-то приближающейся к романтической. Вид у него был диковатый: горящий взгляд широко открытых глаз, взъерошенные волосы, незаправленная рубашка с расстегнутым воротом. Его можно было встретить в городе в домашних тапочках. Страшно было смотреть, как он переходит улицу, страшнее этого могло быть только одно – оказаться вместе с ним на перекрестке. Алик мог часами растолковывать свои идеи, а если кто-то еще сомневался в их истинности, он прибегал к иллюстрациям с помощью геометрических построений, которые ставили в тупик даже профессиональных математиков.
В 1949-м, будучи аспирантом механико-математического факультета МГУ, Алик бросил вызов секретарю партбюро П. М. Огибалову. Петр Матвеевич выступил с обвинениями в адрес группы студентов пятого курса, которые держались вместе и называли себя «товарищество»{5}, но политикой не интересовались, а скорее избегали ее. Тем не менее партия и комсомол усмотрели в их дружбе план создания «тайной организации» и потребовали исключения студентов.
– Что заставило вас сделать вывод о том, что организация была тайной? – спросил Алик. Он не был членом группы, просто присутствовал на собрании.
– Тот факт, что я не знал о ее существовании, – отвечал Огибалов.
– Извините, но до сегодняшнего дня я не знал о вашем существовании, однако это не заставляет меня прийти к выводу, что вы существовали тайно.
Несмотря на логические возражения, членов товарищества исключили из университета, но дерзость Алика осталась безнаказанной.
В нашу первую встречу Алик рассуждал о добре и зле, о правде и лжи. Если б люди не лгали, зла в мире было бы гораздо меньше. Выдвинув этот тезис, он перешел к определению понятия ложь. Если человек на сцене говорит, что он Гамлет, принц Датский, – это не ложь, а актерская игра. Если кто-либо представляется Александром Сергеевичем Пушкиным, это тоже не ложь – ведь все знают, что Пушкин умер. Не ложь, когда человек ошибается, оговаривается или произносит что-то, не являющееся правдой, но знает, что его никто не слышит. Наконец, в математике доказательство методом от противного, когда одно за другим исключаются неверные решения, тоже не является ложью. А вот когда вы выдаете неправду за правду (или наоборот), и ваш собеседник не давал согласия выслушивать нечто, не являющееся правдой, и таковое согласие не подразумевалось заранее, тогда это ложь.
Алик не был приверженцем пуританских нравов. Он считал, что можно изменять жене, пить с кем попало, делать все что душе угодно, но «только до тех пор, пока вы не вынуждены лгать ради того, чтобы таковые действия продолжать».
Кажется, тогда же, в первый день знакомства, Алик говорил о своем отношении к советской Конституции. Это была его излюбленная тема. Он был убежден, что наша Конституция и правовые кодексы – прекрасные документы. Проблема в их соблюдении. Если бы государство следовало своим собственным законам, граждане не оказались бы в условиях бесправия. Государство посягает на права человека, когда люди не выступают в их защиту. Именно поэтому Сталину удалось практически без суда и следствия уничтожить миллионы законопослушных граждан.
Но что будет, если граждане станут вести себя, исходя из того, что у них есть права, записанные в Конституции? Если так поступит один человек – его ждет судьба мученика. Если двое-трое – их заклеймят как вражескую организацию, если тысяча – обвинят в антиобщественном движении. Но если каждый человек, то есть все без исключения действуют с сознанием своих гражданских прав, тогда гнет государства не может не прекратиться. Важнейший момент – заставить государство проводить все судебные процессы открыто, в условиях гласности, подчеркивал Алик. Мне хорошо запомнились его слова, как и все, что он говорил впоследствии, но это казалось слишком логичным, чтоб быть применимым к реальной жизни. Слово «гласность» веками употреблялось в русском языке. Оно встречалось в словарях и в текстах законов с тех пор, как появились словари и своды законов. Обыкновенное, трудноопределимое, рабочее слово, оно использовалось при описании любого процесса управления или судопроизводства, который проводится открыто. Слово это не имело политического значения, и пока Алик Есенин-Вольпин не вырвал его из рутинного контекста, оно не порождало накала политических страстей.
* * *
Я никогда не скрывала от детей своих взглядов и не делала тайны из своих занятий самиздатом. Пока они были маленькие, существовал риск, что в один прекрасный день, придя в детский сад или в первый класс школы, они могут сказать что-нибудь вроде «А вчера мама слушала „Голос Америки“». Но если понижать голос, чтобы поговорить на «запретные темы», и запирать самиздат, чтоб не увидели дети, они вырастут чужими. К тому же запрещенные темы составляли слишком большую часть моей жизни, и если б я попыталась применить тактику утаивания, то мне пришлось бы постоянно говорить шепотом и носить полную сумку ключей. Жизнь стала бы невыносимой.
Сыновья не задавали мне много вопросов. Возможно, они получали достаточно ответов, слушая наши разговоры с друзьями, да и сами развили в себе здоровый скептицизм.
Однажды в 1960-м, Миша тогда учился в первом классе, он пришел из школы и заявил:
– Мам, а ты знаешь, что это мы, русские, изобрели радио и самолет?
Я замешкалась с ответом: нелегко объяснить семилетнему ребенку, что учительнице приходится повторять то, что написано в официальных учебниках, даже если это далеко от истины. Неожиданно на помощь пришел Сережа:
– И ты им поверил? Слушай больше, они еще скажут, что танк тоже мы изобрели. Покажут картинку, где мужик сидит в телеге и палкой размахивает, татар отгоняя. Развесь уши, так узнаешь, что Россия – родина слонов.
К этому мне нечего было добавить.
Когда Мише было тринадцать, он спросил, почему все наши гости – бывшие каторжники или бывшие сумасшедшие. Я перебрала в памяти всех друзей от Алика Есенина-Вольпина до нищих сибаритов и поняла, что Миша прав.
– Думаю, потому, что все они очень интересные люди, – ответила я сыну.
* * *
Шел 1962 год. Однажды в компании оказалась женщина-юрист. Случайно услышав, как я кому-то говорю, что не могу получить развод, она очень удивилась – почему? Я объяснила, что никогда не пойду на то, чтобы разлучить сыновей.
– Но вы можете оставить у себя обоих. Советский закон на стороне женщины. Отец может требовать опеки над детьми только в исключительных случаях, если мать алкоголичка или проститутка.
На следующий день я отправилась в юридическую консультацию, где другой юрист подтвердил, что согласно законодательству при разводе дети остаются с матерью. Вернувшись домой, я налетела на Валентина:
– Ты мне солгал!
Он не оправдывался, пытался убедить:
– Почему ты не думаешь о детях? Со мной им будет лучше. У меня хорошая зарплата, они ни в чем не будут нуждаться. Если мы разойдемся, я буду платить алименты и ничего больше.
Я уверяла, что отдаю себе отчет, какую беру на себя ответственность, в том числе и финансовую. У меня к тому времени была вполне прилично оплачиваемая работа научного редактора в издательстве «Наука».
Наш брак распался. Оставалось сказать об этом маме.
Услышав новость, она расплакалась:
– Сколько вокруг безотцовщины! А ты делаешь это собственными руками.
Но как ни была расстроена моя мама, она сделала то, что естественно для матери – предложила свою помощь: она переедет ко мне, а Валентину отдаст свою квартиру, пока он как-то не устроится с жильем. И она прожила с нами полтора года.
* * *
В том же году в одной из компаний Наташа Садомская познакомилась с писателем и переводчиком Юлием Даниэлем. Он зарабатывал переводами поэзии. Случались дни, когда он не чувствовал вдохновения, но чаще бывали продолжительные периоды, когда не было заказов – журналы не нуждались в его услугах. В такие дни высокий, худой, слегка сутулый Даниэль ходил по гостям, забредая к давним друзьям, случайным знакомым или старым политзэкам, которые, даже будучи прикованы к постели, трудились над мемуарами. Возникало ощущение, что, начиная новый день, он и представления не имел, где очутится к полуночи или к следующему утру.
Оказаться в кругу Даниэля было заманчиво, и Наташа, как лучшая подруга, пригласила меня присоединиться к ним на часок-другой, поговорить. «Часок-другой» обычно означало три-четыре, а «поговорить» значило послушать.
Даниэль рассказывал об отце, еврейском писателе и драматурге, о тесте – бывшем политзаключенном, о любимом сотруднике в редакции «Нового мира» Булате Окуджаве, поэте и барде, сыне казненного политзаключенного. Рассказал о своем друге Андрее Синявском, литературоведе, печатавшемся в «Новом мире», отец которого тоже был политзаключенным. Говорил он и о любимом поэте Пастернаке – они с Синявским считали его своим учителем. Еще один друг Даниэля – Анатолий Якобсон (Тоша), историк по образованию, много занимавшийся литературой. Сам он не сидел, но его жена и ее родители – все прошли через тюрьмы и лагеря. Большинство друзей и знакомых, о которых рассказывал Даниэль, были либо бывшими политзэками, либо их потомками.
Интересно, что Даниэль никогда не говорил о войне, что совершенно не характерно для человека, который сражался на передовой, был ранен и носил в плече осколок снаряда. Никогда не говорил он и о своей жене, и я было подумала, что она какая-нибудь фифа. Мне даже пришло в голову, что это вполне в его духе – жениться на фифе, которую можно таскать по вечеринкам и иногда где-нибудь оставлять. Женщине, которая сама что-то из себя представляет, было бы нелегко жить в тени Даниэля.
Прошло некоторое время, и мы начали встречать героев рассказов Даниэля. Познакомились с Тошей Якобсоном. Этот высокий, плечистый представитель еврейского народа выглядел и вел себя, а главное – пил, как этнический русский.
– Вы позорите свою нацию, – сказал однажды милиционер, выпуская его утром из вытрезвителя.
Его жену, Майю Улановскую, нашу ровесницу, в свое время приговорили к двадцати пяти годам лагерей – она была членом подпольной молодежной организации «Союз борьбы за дело революции»{6}. Группу сочли антисоветской, троих активистов расстреляли. Познакомились мы и с родителями Майи – Александром Петровичем и Надеждой Марковной Улановскими. Александр Петрович выглядел как отыгравший свое актер или почтенный профессор, Надежда Марковна – как пожилая графиня. Он провел в лагере семь лет, она – восемь, Майя отсидела пять.
Александр Петрович был анархистом, после революции присоединился к большевикам. Ездил с женой по миру, в разных странах помогал организовывать коммунистические партии, устанавливал контакты с братьями по идеологии.
Тоша любил рассказывать, как его тесть мог бы повлиять на ход истории, если б воспользовался редкостными шансами убить обоих – и Гитлера, и Сталина. Последний был совсем легкой мишенью.
Еще до революции Александр Петрович служил партийным курьером, доставлял послания анархистам, сосланным в Туруханский край. Как-то он получил поручение к ссыльному Иосифу Джугашвили. Приехав на место, он не застал его в избе, где тот жил.
– Где он? – спросил курьер хозяйку.
– В лесу, – ответила женщина и объяснила, по каким тропам совершает ежедневную прогулку человек, которого вскоре будут называть Сталиным.
Он действительно оказался в лесу один, вдалеке от дороги. У Александра Петровича в кармане был пистолет, заряженный.
– Почему он не выпустил пулю ему в лоб? Никто бы и не вспомнил о нем – подумаешь, какой-то ссыльный потерялся в лесу, – сокрушался Тоша.
Другая историческая возможность представилась Улановскому в 1923 году в мюнхенской пивной.
– Кто эти люди? – спросил Александр Петрович доверенного немецкого коммуниста.
– Кучка хулиганов, – ответил тот. – Называют себя национал-социалистами.
В кармане у него был пистолет, заряженный. Он запросто мог бы подойти к этому коротышке с усиками и пульнуть ему в голову.
У Тошки выходило, что сделать это было бы так же просто, как заказать кружку пива.
* * *
Однажды у Наташи Садомской я встретила жену Даниэля Ларису Богораз. Высокая, худая, она была одета непритязательно, так что сразу становилось ясно, что ее жизненные интересы далеки от моды и косметики. Едва поздоровавшись, она направилась к книжным полкам, выбрала старинное сочинение по хиромантии и уселась в углу, погрузившись в чтение. Она оказалась совсем не такой, как я себе представляла. Выглядела усталой и отстраненной от всего, что происходило вокруг. Вписывалась в компанию, как свой человек, но было ясно, что ее не заботит, какое впечатление она производит, понравится ли новым знакомым и пригласят ли ее снова. Она углубилась в книгу и время от времени поднимала голову, восклицая: «Нет, вы только послушайте, что здесь пишут!» – после чего зачитывала отрывок.
Часа через два Лариса предложила:
– Хотите показать мне свои руки?
Несколько человек охотно согласились. Она брала ладонь и сравнивала с рисунком в книге. Это не было гадание, ей просто хотелось убедиться, что все эти якобы определяющие судьбу линии и бугорки действительно существуют и действительно у всех разные.
Больше всего меня поразил ее голос. Такой низкий завораживающий тембр мог бы принадлежать цыганской певице. Впечатление было настолько сильным, что я почти не запомнила ничего другого из того вечера. Помню только, что посматривала на Ларису и ждала, что она еще скажет. Наверное, бывают моменты, предопределенные свыше, когда вы встречаете людей, которые изменят вашу жизнь.
Позднее я сказала Даниэлю, что у него замечательная жена.
– Я знаю, – ответил он.
– Юлик, а я думала, она совсем другая.
– Какая «другая»?
– Я думала, она какая-нибудь фифа.
– Нет, моя жена не фифа, – сказал он с гордостью.
* * *
Меньше чем через год после нашего знакомства с Даниэлем мне рассказали, что Юлик и его друг опубликовали за рубежом свои произведения под псевдонимами. Даниэль взял имя Николай Аржак, его друг назвал себя Абрам Терц. Эти имена я слышала по «голосам» зарубежного радио и знала, что Аржак писал рассказы, а Терц – критические статьи о соцреализме и ядовитую сатиру.
Я не стала спрашивать имя человека, скрывавшегося под псевдонимом Терц. Знакомая, рассказавшая мне об этом, могла и не знать подробностей. К тому же я и без лишней информации была в шоке: Юлик, которым я так восхищалась, позволил иностранцам напечатать свои сочинения! Одно дело говорить правду у себя дома и совсем другое – за рубежом, где так много настоящих врагов нашей страны.
В середине шестидесятых мною еще владела советская ксенофобия, пережитки учения о «прогрессивных силах» и «силах реакции», о «классовой борьбе» и т. п. Но я уже научилась распознавать подобные мысли и каждый раз, когда они возникали, прилагала все возможные усилия, чтобы их побороть.
Пока приятельница продолжала рассказывать, я искала объяснения поступку Юлика. И сразу в голову пришел Герцен. Разве он не уехал за границу, чтобы издавать «Колокол» – газету, ставшую библией российских западников? Он печатал ее на Западе, потому что не мог этого делать в России. Даниэль сделал то же самое.
Затем меня стало беспокоить другое. Если приятельница рассказала мне конфиденциально о том, что Даниэль и его загадочный друг опубликовались за рубежом, то она может так же, по секрету, рассказать об этом кому-то еще. Даже если секрет передается от одного надежного человека к другому надежному человеку, то в какой-то момент он перестает быть секретом. И действительно, вскоре один из приятелей предложил:
– Могу тебе сказать, кто такие Аржак и Терц на самом деле.
– Я не хочу это знать, – ответила я без колебаний.
Мне не хотелось участвовать в случайном раскрытии тайн, когда речь шла о жизни и смерти.
* * *
Осенью 1964 года среди московской интеллигенции распространилась любопытная история. На защите диссертации в Институте истории искусств, перед голосованием, один из присутствующих в аудитории попросил слова.
– Мне не хотелось бы никоим образом влиять на решение ученого совета, но я вынужден воспользоваться возможностью обратиться к собравшимся сейчас, так как другого случая не будет, – начал он.
Аудитория притихла, и дальнейшие слова прозвучали, как гром среди ясного неба:
– Перед вами человек, который донес на меня и еще одного студента, когда мы учились в МГУ. Из-за него мы отсидели по пять лет в лагерях.
– Да, но после 1953 года я ни на кого не доносил, – выпалил в ответ соискатель ученой степени.
Историю эту много раз пересказывали, что не добавляло ей достоверности. Даже когда я услышала имя автора диссертации – Сергей Хмельницкий, я осталась равнодушна – имена имеют обыкновение забываться. Обвинителем выступал Юрий Брегель, научный сотрудник Института востоковедения, – его имя тоже ни о чем мне не говорило.
Прошло несколько лет, и я снова услышала об истории с Хмельницким, но на этот раз было названо имя и второй жертвы – Володя Кабо, мой однокурсник, которого арестовали после археологической экспедиции осенью 1949 года. Спустя месяц арестовали Брегеля. Этому предшествовала встреча с Хмельницким, который и рассказал об аресте Кабо, а также оказался свидетелем того, как опасавшийся ареста Брегель уничтожал свои дневники. В ходе допросов Брегель и Кабо узнали, что на них обоих донес Хмельницкий.
Рассказывали, что после унижения, испытанного на защите диссертации, Хмельницкий попросил Брегеля и Кабо встретиться и поговорить.
– Вы понимаете, что подставили мою семью? – спросил возмущенный Хмельницкий.
– Мы такую цель не преследовали, – сказал Брегель.
– А ты о наших семьях подумал, когда нас сдавал? – парировал Кабо.
Хмельницкий:
– Вы потеряли пять лет, а я теперь потеряю всю жизнь.
Кабо:
– Это твой просчет. Если б не смерть Сталина, мы потеряли б свои жизни, а ты продолжал бы в том же духе.
Хмельницкий:
– Так посоветуйте, что мне делать?
Брегель:
– Совет надо было спрашивать в 1949-м.
Подвергнутый остракизму, Хмельницкий уехал из Москвы в Среднюю Азию.








