355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Кабо » Правденка (Сборник рассказов) » Текст книги (страница 1)
Правденка (Сборник рассказов)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:18

Текст книги "Правденка (Сборник рассказов)"


Автор книги: Любовь Кабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Кабо Любовь
Правденка (Сборник рассказов)

Любовь КАБО

ПРАВДЕНКА

Сборник рассказов

1983-1996

В жизни конце, на самом донушке Захочется мне посидеть на солнушке На теплом пёнушке... ... Я душу свою без помехи прослушаю, Черту подведу стариковскою палочкой. А все-таки нет, хорошо, что по случаю Я здесь побывал и отметился галочкой. А. Твардовский

1.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Вот про это я задумала писать, да уж и пишу помаленьку – про то, что со мной, взрослым человеком, происходило в жизни. Читатель скажет: ну, наконец-то! Давненько не читали мемуарной литературы... Вас сейчас, взрослых, а проще говоря, старых, как прорвало: понаделали дел, а теперь никак не отрыдаетесь. Ну, во-первых, ни рыдать, ни сетовать на судьбу я не собираюсь: каждый мой день– мой. Мне думается, это все – вопрос собственного достоинства: не отдавать свою бессмертную душу сосущему ощущению бессилия, красиво именуемому подчас гражданской скорбью. Бог с ней, с гражданской скорбью! Повальная болезнь многих моих сверстников: жизнь, дескать, прожита зря, впустую. Не хочу я этого понимать – почему впустую? Ну, почему? Ты страдал? Страдал, слава богу. Размышлял о жизни, пытался ее осмыслить? Вот и не жмотничай, делись всем тем, что осмыслил. Как получается, так и делись. Меня в ранней юности очень старики удивляли. Не понимала я, как можно часами сидеть, вглядываясь во что-то свое, сложив на коленях навсегда уставшие, бездельные руки. Это только с возрастом начинаешь понимать, какая вдруг возникает потребность неспеша разобраться в том, кто ты, собственно, есть перед людьми и перед богом, и почему именно такой ты, а не какой-то еще, и как случилось с тобой все, что случилось. И внутренний, неуправляемый поток этот с трудом прокладывает себе русло, то и дело сбиваемый в сторону суетными, вздорными голосами сегодняшнего дня, врывающимися в душевную сосредоточенность скрежещущим диссонансом. Очень трудно это: ни на что не отвлекаясь, все-таки понять, что ты такой и как случилось с тобой все, что случилось. Так что выступаю я прежде всего именно в этом жанре: пытаюсь что-то и как-то сообразить, – и не про себя одну, конечно, одной-то меня, может, и вовсе на свете нет, а про бешено промчавшееся сквозь всех нас время, – что оно ознаменовало в нас и что мы все значили в нем. Не знаю уж, как я это все назову. Может, назову "Кучемутие", – есть на свете такое серьезное и даже научное слово, мне, наверное, еще придется рассказать, что именно оно значит. А, может, назову "Правденкой", – прошло через мою жизнь и такое слово... ... Но подумайте, как стремительно отлетает от нас и как, в то же время, долго тянется наша жизнь, как мало мы успеваем и как много накапливаем, сколько вмещаем в свою душу, не имея возможности ни перечувствовать все это толком, ни осознать до конца, ни с кем бы то ни было поделиться... Впрочем, к делу.

2. ПОРТРЕТ ЛЮБИМОГО ВОЖДЯ

Всегда я посмеивалась, что работаю в так называемом "мертвом пространстве", то есть там, где по всем правилам военной науки снаряды не ложатся, – в непосредственной близости от ведущего огонь орудия. До поры до времени. Наша мужская средняя школа – а начинаю я разговор с учительской своей работы, – была расположена близехонько от гранитных, отполированных до зеркального блеска стен знаменитого на всю страну Министерства. Но вот однажды ученики десятого "А" класса, в котором я была классным руководителем, изобрели совсем неплохое, судя по результатам, взрывчатое вещество и в свободное от уроков время весело и воодушевленно взорвали все цветочные горшки в своем классе. Хотели взорвать и чернильницы, что было особенно соблазнительно, потому что чернильницы в те годы наглухо врезались в крышки парт, и это обещало эффект чрезвычайный, но вовремя спохватились, сообразив, что полы после этого придется мыть все же самим. И поэтому, похохатывая от возбуждения и слегка поколачивая друг друга, отправились взрывать чернильницы в соседний класс. Легко понять, что разрешения на это они ни у кого – ни у классного руководителя, ни у школьной администрации – не спрашивали. А часа через полтора меня вызвал к себе директор школы. В глаза мы его называли Виктор Николаевич, за глаза – просто Чич, – и учителей, и учащихся эта кличка, образованная от фамилии, совершенно устраивала. Мне много позже довелось описать его в одной повести, и дорогие мои родители, которые тогда были еще живы, прямо-таки слезно умоляли меня: ну, хорошо, тощий он у тебя, совсем как в жизни, выражение лица постное, характер безрадостный, – но можешь ты ему хотя бы кличку изменить, нельзя же так!.. Не могла я ничего поделать!.. Потому что Чич – он Чич и есть. Люди специально в командировки поднимаются за материалом, себя не щадят, а тут никаких командировок не надо, работай спокойненько, – и законченный Чич каждый день перед твоими глазами! Я даже настенный школьный фольклор воспроизвела в той повести: "Чич купил "Москвич" – целая новелла! "У нашего Чичика тощенькое личико", – у самого сильного человека выжмет слезу! – ну, и так далее. Глас народа – глас божий – это все-таки не я придумала. Так вот, вызывает меня Чич. "Говорят, учащиеся вашего класса стреляли в портрет Сталина". "О, господи! – отвечаю я. – Кто говорит?" "Говорят". Больше этого я так ничего и не смогла добиться: кто-то из учителей шел по коридору, услышал выстрел, заглянул в класс, в классе мои ребята, класс полон дыма, а в дыму – портрет любимого вождя и учителя... "Виктор Николаевич, – говорю, – все это чушь какая-то. Пойдемте в класс, будем смотреть на месте..." А Виктор Николаевич – он труженик был, надо отдать ему должное. В класс вошел, портрет со стенки снял, оглядели мы этот портрет со всех сторон: целехонек. "Все? – говорю я. – Никто в портрет не стрелял?" Я, в простоте души, и в самом деле полагала, что – все: о чем говорить, если портрет целехонек!.. Но нам с Чичем потому и трудно было работать: у нас на все были разные взгляды, мы их и сравнивать-то никогда не брались... Короче говоря, Чич вернулся к себе в кабинет, снял телефонную трубку и сообщил вышестоящей инстанции, то бишь роно, что во вверенной ему школе, в десятом "А", может, этого, конечно, и не было, но, быть может, и было, – ученики стреляли в портрет Сталина. А в роно тоже ведь были труженики и тоже работы никакой не боялись, ни даже ответственности. И поэтому в роно тут же сняли телефонную трубку и сигнализировали – в то самое Министерство с отполированными до зеркального блеска стенами, – что в непосредственной близости от сияющих этих стен, учащиеся такой-то школы, такого-то класса, – может, этого всего, конечно, и не было, но очень может быть, что все-таки было, – стреляли, даже сказать страшно, в сталинский портрет. А дело было в субботу. В одну из суббот тысяча девятьсот пятьдесят первого года. И в воскресенье должны были состояться очередные выборы в Верховный Совет СССР. Так что сигнал и отправлен был, и принят, – как и все, что делается в ответственные эти, в предвыборные дни, – с озабоченностью повышенной. Очевидно, так. Впрочем, тут и думать нечего: так. Что сегодняшние читатели поймут во всем этом? Но ночь с субботы на воскресенье мы еще прожили мирно, как и все честные труженики нашей страны, и торжественный день выборов провели, как положено, – в громе оркестров, в сиянии лозунгов и добрососедских улыбок, с именами наших дорогих избранников на устах, а в понедельник с утра в школе появился человек в штатском. Но этого до поры до времени мы не знали – в штатском он или не в штатском. Дверь директорского кабинета была расположена сразу у входа в школу, справа, и человек этот, как только вошел в школу, так сразу в директорском кабинете и скрылся. И стали в директорский кабинет вызывать поочередно мальчиков – повторяю: школа мужская! – мальчиков девятого "А" класса. Я, как узнала про это, света не взвидела. Потому что – кто ответственен прежде всего за то, что творится в классе? Классный руководитель. Вот классного руководителя и вызывайте, так я рассуждала. При чем тут мои ребята? Со своими ребятами я потом как-нибудь и сама разберусь. Поэтому в первую же перемену, едва узнав про все это, я поспешила с четвертого этажа, где были расположены старшие классы и где я давала уроки, -поспешила вниз, в кабинет директора, поставить, так сказать, все точки над "i". Но ничего у меня не вышло. У двери своего кабинета похаживал Чич; ходил на цыпочках, чтоб ничему, что происходило за дверью, не дай бог, не помешать. И меня все с той же целью – не помешать ни в коем случае – поворотил от своих дверей недвусмысленно: вы, дескать, пока не нужны, вас, когда вы понадобитесь, вызовут... Но ребят-то вызывают!.. Ребята бледны, взволнованы, друг с другом не разговаривают, словно каждый связан каким-то обязательством, друг на друга и взглянуть-то боятся. Жалко ребят. И хоть все мы, учителя, вместе и в отдельности, на великого Януша Корчака не тянем, но какая-то частица Януша Корчака в каждом путном преподавателе есть. Поэтому так это все и шло дальше: на каждой перемене я спешила в директорский кабинет, – авось, прорвусь! – и на каждой перемене Чич меня от своего кабинета неукоснительно поворачивал. Хлопотливый, надо сказать задался у него денек!.. Мы-то с вами, читатель, люди простые, мы знаем, – дело яснее ясного: поднимись на четвертый этаж, посмотри на портрет, спокойненько висящий на своем месте, убедись, что на портрете этом – ни единой царапины, – и иди себе, возвращайся в свое присутствие, благо, недалеко. Ни ребята тебе не нужны, ни, действительно, классный руководитель не нужен, ни трудяга директор, изнемогающий на своем посту... Но в том-то и дело: никто и не собирается на четвертый этаж подниматься, никому не нужен этот четвертый этаж!.. Никто сутью дела не интересуется, – в пятьдесят-то первом году! Вот и думай, гадай, – как там у них с раскрываемостью, за сверкающими стенами, – тоже, ведь, наверное, план, процент... "Валя, – спрашиваю я у главного динамитчика, – о чем вас хоть спрашивают, горе вы мое?" А у главного динамитчика каждая веснушка на веснущатом его лице словно вдвое больше стала за несколько часов, смотрит испуганно: "Любовь Рафаиловна, только о вас! С кем вы ходите, кто у вас дома бывает, какие вы разговоры с нами ведете..." А какие я разговоры с ребятами веду? Сумасшедший дом!.. Вот так и шел рабочий день. Уроки я, помнится, давала в тот день в девятых: поэма Некрасова "Кому на Руси жить хорошо". Каждую перемену я спускалась к Чичу на свиданье: оставьте, дескать, ребят в покое, вот она я!.. Уже уроки кончились, когда я в последний раз спустилась. Чич распахнул передо мною дверь: "Пожалуйста, вас просили зайти." Вошла. Приятный, обходительный мужчина в штатском поднимается навстречу, протягивает руку: "Поздравляю вас"... Я, естественно, ничего не понимаю: майский день, именины сердца, – с чем меня поздравлять? "Вас очень любят ваши ребята..." Вот, оказывается, в чем дело: любят они меня! Бедные, перепуганные мои ребята, сорванный день, изнеможение до рвоты... Я, кажется, не удержалась: "А что – именно это нужно было доказать?" Впрочем, я, наверное, вру. Наверное. Это я в воспоминаниях сегодняшних расхрабрилась, а тогда я только подумать и посмела: "Что – именно это надо было доказать?" Только и подумала: "Вот, значит, как, – все в порядке на сегодняшний день с раскрываемостью." Со стороны все выглядело спокойно, буднично: сидят два взрослых человека, говорят по душам, – мальчишки, конечно, что с них возьмешь, – один из собеседников сам когда-то мальчишкой был... С такого бы разговора день начать! Очень мы друг друга понимали, с полуслова, – а что? Советские же люди, товарищи, так сказать... Вышла. Ничего не поделаешь, опять надо наверх итти, на четвертый этаж: где-то там портфель остался. В школе тихо, все ушли. Опустела школа. Длинная лестница, длинный коридор. Машинально, по извечному учительскому занудству, тронула, проходя, дверь своего класса, – спокойно могла пройти мимо... Сидят. Тридцать мальчишек, бледных, несчастных, настрадавшихся, Кибальчичи мои, мои бедные – сидят!.. В мертвой тишине – отроду так не сидели!.. Сидят и ждут, вернется их классный руководитель или так уж и не вернется никогда. Кричащие глаза навстречу: вернулось сокровище! Немая сцена, пауза. Художественный театр. Впрочем, насладиться паузой я им не дала. Чего не было, того не было. И чтоб слезы, рыдания, судорожные объятия – этого у нас тоже не водилось: мужская школа. Опустилась на первую попавшуюся парту, прямо сверху, на крышку, – ноги отказали. Только и сказала, помнится: "Ну, поняли, сволочи?..".

3. КРУПЕНЯ

В первые послевоенные годы на юге России был голод. Страшная засуха, потому и голод, а, может, не только потому. Все это имеет прямое отношение к моему рассказу. Потому что я в те годы посылала продукты в Молдавию родителям моего погибшего на фронте мужа, и посылки эти принимали на почтамте по документу, который в войну называли "похоронкой". И, наверное, я как раз накануне отправляла посылку, – только этим можно объяснить, что в тот день, о котором пойдет речь, в яркий майский день сорок седьмого года, так называемая "похоронка" лежала в моем паспорте. А я в тот день поехала с очередным своим классом в Фили кататься на лодках. С девятым классом все той же столичной мужской школы, – я в той школе несколько лет работала. Оговоримся сразу: девятиклассники сорок седьмого года ничем не напоминали тех динамитчиков пятьдесят первого, о которых я только что рассказала. Один год не похож на другой, и у каждого класса свое лицо, – это любой учитель подтвердит. Девятиклассники сорок седьмого были взрослые, в общем-то, люди, – им в нормальных условиях давно бы школу кончать! Рано предоставленные себе, возросшие на отнюдь не благоуханных задворках военных лет, – и родителям, и стране в целом было как-то не до вдумчивого и бережного воспитания, – ребята эти и на уроки литературы, и на душеспасительные наши беседы принесли потаенные ухмылки и расхолаживающий, недоверчивый прищур. Легко понять поэтому, что к тому времени, как они меня что называется "приняли" и даже удостоили совместной прогулки на лодках, – я, классный руководитель, пролила к тому времени немало горьких, невидимых миру слез. Итак, поехали мы, как уже было сказано, в Фили, – человек 12-14, те, кто в этот погожий день оказался в школе. Фили были в ту пору загородным местом, всех этих многоэтажек и станций метро не было и в помине, только парк, а может, даже и лес, только Москва-река, только лодки. Разобрались мы между собой, оставили в залог паспорта, – те, у кого они уже были, – сели по-трое в лодки и поехали. Долго ли, коротко мы катались, не помню, а, наверное, долго, потому что в нашей лодке скопилась почему-то одежонка всей нашей компании и даже два-три фотоаппарата. Я в очередной раз села за весла в паре с мрачноватым пареньком Мишей Вепринцевым, он меня сразу же стал перегребать, лодка наша закрутилась посреди реки жалчайшим образом, и третий в нашей лодке, Глеб Зотов, полулежа на корме, начал нами тихонько командовать: "Взяли! Еще взяли!...". Вот в этот самый момент, когда дело у нас, под командой Глеба, наконец-то пошло на лад и лодка перестала крутиться, – в этот момент и подплыл к нам на своей моторке милиционер Крупеня. Фамилии его тогда мы еще не знали, и вообще внимание его нас не восхитило нимало. И мы стали торопливо заверять его, что мы люди лояльные, покрутились немножко и, видите, перестали, и впредь нарушать что бы то ни было не собираемся ни в коем случае. Что бы мы делали без нашей милиции, как бы обходились, подумать страшно! Но вот Крупеню зачислили в славные ее ряды совершенно напрасно. Крупеня, не вдаваясь ни в какие объяснения, подтянул нашу лодку к своей моторке, прикрутил ее цепью и пустил свой мотор на полную мощность. Все остальное разыгралось мгновенно. Две волны с двух сторон рухнули в нашу бедную лодку, лодка тут же погрузилась в воду и затонула бы вовсе, если бы не была так туго прикручена к корме моторки, мы все оказались в воде, так же, как шмотки и фотоаппараты, и тут чудеса оперативности проявил обычно медлительный и, казалось бы флегматичный Глеб: быстро перекидал в милицейскую моторку фотоаппараты и шмотки, перебрался туда сам, втащил меня, вслед за нами влез в моторку и Миша. И вот мы трое, мокрые до нитки, стоим на корме и смотрим, как уплывают вдаль загубленные Крупеней весла и прочий лодочный инвентарь, за который нам отвечать головою, моторка мчит нас на всех парах назад, к лодочной пристани, а за нами, развернувшись стройной флотилией, следуют остальные наши ребята. Уже на берегу я успеваю сказать им самое, на мой взгляд, главное: "Только не спорьте". Спорить нельзя ни в коем случае, это они понимают. Во-первых, с милицией вообще не спорят, на то она и милиция. Себе дороже. Во-вторых, на пристани, оказывается, висят правила, и если вчитаться в них со всем возможным тщанием, то выяснится, что мы нарушали их все: из лодки в лодку пересаживались, с лодок купались... Чего там еще нельзя делать? Делали все. И мы молчим. Молча платим за одно весло, за другое, платим штрафы, благо, у меня и у двух-трех ребят оказались деньги; Крупеня может быть нами абсолютно доволен. Он и не скрывает, что доволен, у него это на физиономии написано. И будучи совершенно удовлетворен, не может отказать себе на прощанье в маленьком и таком невинном удовольствии: он забирает оставленные нами в залог паспорта, чтоб вручить нам их лично. Чтоб мы, так сказать, знали и помнили. Больше ему уже совершенно нечего с нами делать. И тут случается нечто: внимание Крупени привлекает мой паспорт. Даже не паспорт, а лежащая в нем "похоронка". Крупене надо досконально выяснить, что это за "похоронка" и кем приходится мне означенный в ней человек. Крупеня глумлив, Крупеня настырен, и вообще у него есть по данному поводу несколько своих, очень ценных соображений, – ни одного из этих соображений я почему-то вовсе не слышу. Не слышу ничего. Потому что вижу глаза своих мальчишек. Не нравятся мне сейчас эти глаза. Вот не нравятся – и всё. Глаза эти совершенно белые от ярости и почему-то очень большие. Мальчишки, стоя вокруг меня и Крупени, надвигаются на милиционера грудью, а тот, ничего не понимая и словно бы ничего в своем самодовольстве не видя, стоит в их кольце спиною к обрыву, на самом его краю, и что-то безмятежно вещает. Не знает он моих ребят, это я их знаю. И поэтому я кручусь между ними, стараясь заслонить от них своего лучшего друга Крупеню, глажу ребятам руки и жалобно повторяю одно: "Родненькие, не надо! Ну, пожалуйста, не надо, я вас очень прошу..." Что всех нас спасло? Не Крупеню спасло, а именно нас, – так я это все представляю. До сих пор понять не могу. Не понимаю, откуда он взялся, этот совершенно чужой паренек лет тринадцати, наш спаситель, как сумел мгновенно оценить ситуацию, как догадался?.. Но этот чужой мальчишка вклинился вдруг между нами и сразу же стал кричать эдаким приблатненным, истерическим голосом: "А чего, чего? Вы чего к ней вяжетесь, чего вам надо? Это моя мать, чего вы к моей матери пристали?..". И так это все было неожиданно, кричал он так убедительно, так пронзительно и скандально, что Крупеня, растерявшись, тут же сунул этому мальчишке и мой паспорт, и "похоронку", и ребята, в слепом бешенстве своем, словно споткнулись вдруг на этого мальчишку и на этот его истерический, пронзительный крик. Что было дальше? Паспорт оказался у меня в руках, а мальчишки след простыл, словно его и не было. Как внезапно появился, так и исчез неожиданно, – да никто его, кажется, и не искал, слишком все были взволнованы. Нам в ту пору и в голову не приходило, что во всей этой истории самое интересное и есть удивительный этот мальчишка. Нам тогда казалось, что гораздо важнее узнать фамилию милиционера, и Крупеня в воинственном сознании своей непогрешимости, ее от нас не утаил. Хотели писать на Петровку, жаловаться, потом, на следующий день, успокоились, остыли, предпочли не связываться, потом и вовсе забыли. И совсем недавно все это снова вспомнилось. На вечере в одном из респектабельных московских ресторанов, где бывшие военные мальчики, а теперь солидные мужи отмечали очередное десятилетие окончания школы. Было много цветов, были дамы – бывшие девочки соседней двести семьдесят пятой, сокрушившие в свое время много рыцарственных и стыдливых сердец, было много добрых тостов и дружеский откровений. Вот тогда, на прекрасном этом вечере, я и напомнила улыбчивому и милому толстяку Глебу, как было страшно тогда, на обрыве, и какие невозможные, какие незабываемые были у всех них глаза. Глеб посмотрел на меня удивленно: – А вы хоть помните, что он вам говорил, Крупеня этот? – Откуда! Я и не слыхала ничего. – В том-то и дело! Он говорил вам: у самой муж погиб, а она с мальчишками... Ну, все слова, понимаете?.. Да вы что!.. Я уже финку в кармане открыл... Еще, оказывается, и финки были в карманах! Дожила до счастливой старости: ничего не знала о финках ...

4. ТАЙНА ВОЛОДИ ФЕРДМАНА

С этим же классом, чуть позже, зимой, они уже в десятом были, произошло такое. Урок шел. Или не урок, перемена – уже не помню. Вызвали меня к директору в кабинет. Было это все еще до Чича. Чича нам потом прислали – "для усиления коллектива" – так это все, кажется, называлось. А тогда директорствовал Николай Иванович Маклаков. Был это человек прямодушный, чуть мужиковатый и какой-то такой, что по прошествии стольких лет вспоминать о его недостатках не хочется. Была у него черта для директора редкостная: он умел учителям доверять. Тем, что посильнее. А учителя старших классов были у нас, как на подбор, сильные и работалось нам при Николае Ивановиче прекрасно. Мы вот и теперь – скоро сорок лет минет, – два-три раза в год непременно встречаемся, а это показатель серьезный. Вот уже и постарели вроде, и даже похоронили кое-кого, и детей переженили, и внуков растим, а нам вместе по-прежнему душевно и хорошо. Так вот – вызывает меня Николай Иванович к себе в кабинет. Николай Иванович не один: около его стола сидит бочком скромненький такой гражданин, лица не запомнишь, сколько ни старайся, – то ли из родителей кто-то, то ли еще откуда-то. – Извини, что потревожил, – говорит Николай Иванович (он нас то на "ты", то на "вы" называл – тех, к кому хорошо относился). – Вот тут товарищ твоим Фердманом интересуется. Он в классе сегодня? – Нет его. – Почему? – Еще не знаю. Заболел, наверное. Вчера был. Тут гражданин у стола пошевелился: – Был вчера? При каких обстоятельствах вы его в последний раз видели? Припомните, это очень важно. А мне и припоминать нечего, я и так знаю отчетливо: видела Фердмана между четырьмя и шестью, на дополнительных занятиях по русскому языку. – Это что – обязательные у вас занятия? – Нет, не обязательные. Но ребята выпускных сочинений боятся, ходят все. Тем более Володя, он на медаль тянет... – Даже на медаль? – А что? Что случилось, собственно? Но гражданин словно не слышит обращенного к нему вопроса, спрашивает сам: – Что вы можете о нем сказать? Что же сказать? Рассказывать о Володе будет трудно, это я сразу поняла. Есть такие ребята. В нелегком этом, очень взрывчатом непредсказуемом классе Володя был из тех, кто учителям, да и мне, классному руководителю, не доставлял никаких хлопот. Учится и учится. Молчаливый, замкнутый юноша с медленным и грустным взглядом. Высокий, стройный, даже, может быть, красивый, чуть вьющиеся темные волосы гладко зачесаны на затылок; высокие скулы, узкие глаза. Человек старательный, скромный... – Да что случилось, наконец? И Николай Иванович взволновался: – В самом деле, что, наконец, случилось? Мы здесь все свои... Гражданин помедлил, глядя на нас испытующе. – Убит он. То ли его убил кто-нибудь, то ли он сам себя убил. Дальше я что-то не очень слышала. Николай Иванович, помню, закричал несуразное: – Ты что это, эй! Не смей так бледнеть... Кое-как справились. Посетитель наш, – а он оказался следователем из милиции, – рассказал подробности. Утром позвонил женский голос: приезжайте туда-то, скорее! Приехали. По указанному адресу. Дверь – не заперта, в доме никого, на диване лежит юноша, руки сложены на груди, огнестрельная рана в висок, малокалиберная винтовка рядом. Вот теперь и думай. С собой покончил? Но кто же из винтовки стреляется, и ожог бы был, и лежит со скрещенными руками, – значит был кто-то. Убит? Так из винтовки в висок не очень застрелишь. Нет, не похоже на убийство. Ни на что не похоже. К тому же – выпускник, старательный. Сами говорите: вчера на дополнительных занятиях был. И снова спрашивает: – Точно – был? – Точно. Прекрасно помню: сидел на обычном своем месте, на первой парте... Так это все для нас, для нашего класса началось: приходом следователя из милиции. Поспешили мы после уроков с группой ребят к Фердманам. И страшно, и понимаем: надо. Володи уже нет, увезли на вскрытие. Мать в дальней комнате с родственниками. Плохо ей. Отец в отчаянии мечется по квартире, то и дело открывает газовый кран на кухне. Увидел меня в дверях, зарыдал в голос: "Володичка, вот и Любовь Рафаиловна к тебе пришла!.." Все ясно, больше я сюда не приду. Тем более, ребята и без меня отлично справляются: деликатны, догадливы. Дежурства установили, от отца не отходят, в аптеку бегают. Поехали мы с Глебом по самым неотложным делам: справка о смерти, похоронное бюро, морг. Первая смерть, в сущности. Первая для меня – вот так, вблизи; тем более – первая для Глеба. Может, поэтому это все так и запомнилось, вся эта закулисная сторона похоронных дел, что смерть – первая. Вышла в коридор к посетителям санитарка, – откуда-то оттуда, из выложенных кафелем глубин. В клеенчатом, под горло, очень страшном переднике, – хоть бы передник сняла! Меленько подмаргивая подслеповатыми глазками, что-то невозможное говорила рослому полковнику: чистенький такой покойничек, ничего не течет ниоткуда. Я с ужасом поняла вдруг: это она ему – о сыне?.. Плотоядно так, со вкусом рассказывает и все на руки его косится. А что же полковник? На первый взгляд – безучастен. И слышит, и не слышит. Оказывается, все замечает: достал бумажник, расплачивается. Лицо, – как в книгах пишут, – закаменевшее. Вот где ужас! Все, что было, человек этот однажды и безоговорочно оставил сзади; готовится без слез, без жалоб хоть как-то дожить... И еще одно впечатление: Глеб. По-мужски заслоняет от всего, документами занимается сам, повисает у окошечек. Узнал, что одеть Володю некому, – тут же вызывается съездить к Фердманам, привезти все, что надо, и сам – одеть. "А что? – говорит он мне с эдакой беспечностью. – Все на свете надо испытать, мало ли как придется...". Это он для того говорит, чтоб я за него не очень переживала. Золотко Глеб. А про полковника я в день володиных похорон не раз вспоминала. Про эту его неправдоподобную выдержку. Потому что смотреть на володиного отца было невыносимо. Всю дорогу до далекого кладбища володин отец причитал над раскрытым сыновним гробом, – то с рыданьем клал в изголовье сыну носовой платок, то расческу: "Пусть, Володичка, и расческа твоя с тобою будет...". Мы уже знали то, чего не знали раньше: что старший сын Фердманов погиб на фронте и вся любовь родителей, все их надежды сосредоточились на этом, младшем. Знали, что мать Володи – тяжелая сердечница, вряд ли она это все выдержит. И хоть я, как и ребята, это все знала, – судила все равно: умеют же другие люди – вот как тот полковник – держаться. Это мне еще предстояло понять: горе не сравнивают и не меряют, всякое горе – горе. Ехали мы в переполненном автобусе на Востряковское кладбище. Было оно в ту пору за городской чертой, никто из нас никогда на нем не был. Говорили, что кладбище это – еврейское. За стеклами автобуса быстро сгущались сумерки. Сзади шла еще одна машина, открытая: в ней ехали все, кто не поместился в автобусе, – весь наш класс и кто-то из других классов, и, конечно, девочки из двести семьдесят пятой, наши друзья. Я почему-то глаз не могла отвести от сложенных на груди отечных володиных рук, чуть вздрагивающих от толчков на зимней изрытой дороге. Я эти руки хорошо знала, на каждом уроке их видела, потому что Володя сидел за первой партой, и руки его лежали почти на самом моем столе, – или крутили карандаш, или теребили тетрадь, или замирали выжидательно; это были спокойные, живые руки, в них, живых, не было смертной отечности... Удивительное дело: как и тогда, в разговоре со следователем, я не могла вспомнить ни единого слова Володи, даже голоса его не могла вспомнить, словно он давным-давно отзвучал, не могла припомнить ни единого его поступка, ни одной яркой, определенной реакции на что бы то ни было. Только руки! Прошел через коротенькую свою жизнь, как через комнату, в которой спят люди, – на цыпочках, боясь кого-нибудь невзначай побеспокоить. Молчаливый, грустновато-сдержанный, такой, казалось бы, обыкновенный, – с этим уменьем не привлекать к себе внимания, – а случилось с ним, обыкновенным, такое, чего никогда и ни с кем не случается. И чего же я ст(ю, я, уважающий себя учитель, если так и не знаю, в конце концов, что с ним, собственно, случилось. Что это самоубийство, убийство? Следователю позволительно сомневаться и не знать, а мне, учителю, непозволительно. И о ком я знаю, собственно? О чистом, как стеклышко, Глебе? Только то и знаю, что ему заблагорассудится о себе рассказать. О лучшем друге его, заполошном, мятущемся, как пламя, Юрке? Об умненьком, ироничном Боре? Ничего я о них не знаю. Перемерзли мы все в этот день страшно – и в конторе кладбища, и около могилы, до которой долго и далеко шли по глубокому снегу. Перемерзли, перемучились, перегоревали. И все-таки на обратном пути все, как один, предпочли открытую машину, – в автобусе остались только родственники. Очень соскучились друг по другу, хоть и не разлучались целый день. И я перешла туда же, я по ним тоже – соскучилась. Милые мои ребята, они и сами не заметили, как здесь, в тесноте и в темноте, занялись обычной своей суетой: кто и на кого взглянул особенно, кто и кого бережнее, чем нужно, к себе прижал. Машину то и дело заносило на изрытой и осклизлой дороге, ребята с невольным хохотом валились друг на друга, вскрикивали девочки. Потом спохватывались, замолкали, скорбно сосредотачивались – до первого хорошего толчка. Кое-кто, вспомнив, зябко передергивал плечами. В самом деле: сунули товарища в мерзлую землю и оставили одного в холоде, во мраке безлюдного кладбища... Очень не хотелось забывать об этом, хотелось, наоборот, как и всегда в подобных случаях, повернуть назад, что-то предпринять, исправить допущенную невзначай чудовищную ошибку. Что исправишь, что предпримешь, – смерть! Очень не хотелось о ней забывать, но – что делать! – все равно забывалось. И мальчики с интересом смотрели на девочек, которых, делать нечего, пришлось посадить к себе на колени, а девочки, естественно, ни на минуту не забывали, что сидят на коленях у мальчиков, поскольку было все это, постольку и были мы – в жизни. Здесь, в этой битком набитой молодыми людьми машине, чем ближе к центру города, тем более откровенно торжествовала жизнь, и правильно, что она торжествовала, иначе и быть не могло. Смерти отдали одного, – чтоб навсегда запомнить, и не его даже запомнить, а весь этот день и предыдущие дни, счастливое единение свое перед лицом несчастья. Счастливое!.. А меня через какое-то время вызвали на Сретенку, к следователю, – уже другому, помоложе, – что-то невразумительное с моих слов записали. Показали фотографию. Что за трагедия разыгралась здесь, в этой ничем не примечательной комнате, – с этой тумбочкой у дивана, ковриком на стене? Так никто ничего и не узнал, следствие, как я понимаю, замяли. У ребят, между тем, сложилась своя версия. Они дружно говорили о том, что Володя покончил с собой, – это им казалось романтичней как-то. Говорили мне: он, наверное, женщину только что узнал, – знаете, как это трудно, самый переход этот? Начитаешься стихов – любовь, любовь! – представляешь себе сплошную поэзию, а тут – грубятина, грязь. Вот он и не выдержал. Говорили они это все с подчеркнутой осведомленностью, с плохо скрытым чувством превосходства: они-то выдержали! Если и не выдержали еще, – ко всему готовы, иллюзий не имеют, выдержат, будьте уверены!.. И именно тогда, когда они с хорошей мужской печалью говорили о неизбежной житейской прозе, – именно тогда я почему-то особенно отчетливо чувствовала, какие они все, в сущности, еще мальчишки!.. 5. КЛЮЧ Вот вспоминаю эти дни и думаю: а что, собственно, я, учитель имела тогда за душой? Ничего не имела. Была собою – и все, вот и вся моя педагогика. Даже не задумывалась о том, какая я, – как не задумываются об этом, входя в родной дом: какая есть, такою и примут. И, действительно, не принимал меня в этом классе моем только один человек – Володя Ключарев. В Ключареве была бездна так называемого отрицательного обаяния. Он что угодно мог себе позволить: эгоизм, высокомерие, оскорбительную иронию. Но стоило ему по капризу, вдруг! – проявить после доверительность и мягкость, и неожиданная эта доверительность расценивалась незлобивыми его товарищами по самому высокому счету: Ключ – это человек! Так они его называли "Ключ". Другой испепелит себя ради общего блага, и никто этого не заметит, а Ключ может навлечь на себя самый взыскательный суд и после этого день один, не больше, прожить, как люди, – всех это не только примирит с ним, но даже восхитит. Вот таков был наш Ключ – хороший ли, плохой ли – личность! В нем порода чувствовалась, кровь неведомых, но, конечно, незаурядных предков. Ни в одной школе, кстати, незаурядная личность эта не задерживалась, – наша двести семьдесят шестая была то ли третьей, то ли даже четвертой на триумфальном его пути. Узкий лоб, перерезанный наискось каштановой челкой, бледная матовая кожа, угловатое, вовсе некрасивое лицо, преображаемое редкой, всегда неожиданной белозубой улыбкой, – ни один писаный красавец не пользовался таким несомненным успехом. Девочки двести семьдесят пятой завидовали Женьке Антоновой. Само собой разумеется, что эти двое близки, они и вели себя соответственно, – Ключ был не из тех, кто часами тоскует под окнами... Как-то я пошла его навестить, когда он явно прогуливал; в пустой квартире обнаружилась еще и Женька, тоже, конечно, прогуливающая, – из нас троих смутилась, в конечном счете, я одна. Ключарев же открыл мне дверь без всякого замешательства, явно снисходя к моим зряшным педагогическим заботам, с этой же снисходительной и разнеженной улыбкой поддержал недолгую нашу беседу, так же снисходительно выставил меня и накрепко запер за мной дверь. Еще спасибо: лоялен был на этот раз, не всегда мне наше с ним общение так вот гладко сходило. На дух он меня не переносил, вот что, – и не собирался этого скрывать. Я все время чувствовала – и должна была чувствовать, Володя это так или иначе постоянно подчеркивал, – что он-то меня раскусил до конца и знает обо мне такое, о чем ребята, дураки, и помыслить не в состоянии, – такую степень моей хитрости и расчетливости, такое мое двоедушие!.. Я твердо понимала, и должна была понимать, что чем, условно говоря, лучше и непосредственнее себя веду, тем, значит более умело скрываю истинную свою жутковатую сущность. Чем лучше – тем, в володиных глазах – было хуже. Очень неуютно становилось, прямо скажу, когда я чувствовала на себе этот мгновенно ускользающий, что-то свое отметивший взгляд... В тот день, о котором я хочу рассказать, шли обычные дополнительные занятия. Вот те самые, по русскому языку: выпускным сочинениям в те годы придавалось значение решающее. И опять-таки все было как в родном доме: раз нужно, значит, делаешь, – благодарить тебя за это не собирался никто. На улице, между тем, торжествовала весна. Городская весна, то есть такая, которая тревожит особенно, – пронзительной неуместностью своей. Окна в классе были поэтому распахнуты, с улицы доносились гудки машин и множество самых разнообразных шумов. А у самого окна сидели Володя Ключарев и Юрка Иванов и непрерывно разговаривали. Я сделала им замечание раз, сделала другой. Потом сделала еще одно замечание, в третий раз, – я голоса своего не слышала из-за уличного шума и этого, вплетающегося в уличный шум, разговора. Мальчишки не унимались. Тогда я сказала то, что говорила, надо отдать мне должное, редко: – Ключарев, выйди из класса. Сказала и сказала: большое дело! Обычно ребята безропотно выходили, чтоб через несколько минут умильно попроситься обратно. Ни я, ни они не тратили при этом ни нервных клеток, ни, главное, времени. Я как-то вовсе забыла, что это Ключарев. Ключарев вытянул под партой длинные свои ноги и взглянул на меня с интересом – впервые с начала занятий. – Выйди из класса, – повторила я более настойчиво. Из всего курса институтской педагогики я, может, только то и помнила, что раз потребовав что-нибудь, надо начатое доводить до конца. – Выйди из класса. Никакой реакции. Веселый нагловатый взгляд исподлобья. Веселая готовность продолжить конфеденцию с товарищем, едва только я заткнусь и отстану. И тут я потеряла выдержку и сказала то, чего ни в коем случае не должна была говорить: – Выйди из класса, или это я уйду. Словно подарок сделала! Оживившееся лицо Володи выражало только одно: сделайте одолжение, даже интересно!.. Ребята вокруг настороженно замолчали. Проклиная сорвавшееся невзначай слово, я двинулась к двери. А что мне еще оставалось делать? В классе – ни звука, ни движения. Вышла, закрыла дверь за собой. Ни звука. Дошла до лестницы, все еще ожидая услышать за спиной чьи-нибудь торопливые шаги. Никого. Спустилась по лестнице, вышла на теплую, как остывающая духовка, Мархлевскую. Ни окликающего голоса, – а пора бы, – ни шагов за спиной. Минула проходной двор дома N° 13, ведущий прямо к троллейбусной остановке. Троллейбус подошел сразу же, – обычно его ждешь не дождешься. Теперь уже никого не будет. Села. Доехала до дома. Дура я. Нельзя было так поступать. Но ведь и иначе я тоже не могла поступить! Так уж вышло. Дома я сняла трубку и позвонила директору: – Николай Иванович, больше я в свой класс не вернусь. – То есть как – не вернешься? Что случилось? Рассказала, как могла. Николай Иванович почему-то все и сразу понял. Помолчал, что-то там, на том конце провода, решая. – Ну а ко мне ты завтра придти сможешь? Я, кажется, говорила, что кабинет директора был расположен у самых входных дверей. – К вам – могу. А зачем? – Очень тебя прошу, приходи. Ко второму, нет, лучше к третьему уроку. – Зачем, Николай Иванович? – Снова здорово. Приходи, я жду. Повесил трубку. Весь этот длинный день я доживала, как могла. Поверить было невозможно: родные мои ребята, дружбой которых я так гордилась, с которыми – столько пережито. Никого, ни звонка даже, – за весь этот день. Что-то я понимала, конечно: товарищеская этика, круговая порука. Но ведь это же все – не про нас! Не про них это. И не про меня. Круговая порука так ведь не против меня же!.. На следующий день к началу третьего урока я была в кабинете Николая Ивановича. Он едва ответил на мое приветствие, озабоченно вышел из кабинета: – Ты – подожди. Если б я могла предвидеть то, что случилось дальше! Видит бог, все было бы иначе, – и в класс бы вернулась тихонько, и директор бы ничего не узнал... Соломки подстелила бы, не жила, как придется! С шумом распахнулась дверь кабинета, и показался Николай Иванович. Он с усилием тащил, – я не сразу поняла это, – высокого, выше его, но худого и тонкого в кости Ключарева, чуть ли не за шиворот тащил, чуть ли не коленкой себе помогал. Я все это не очень разглядела, потому что сразу же, едва что-то разглядев и поняв, почти инстинктивно отвернулась к окну: не надо, нельзя было мне на это смотреть. Меня нервная дрожь начала колотить, едва я что-то поняла и разглядела. – Негодяй, мерзавец! – едва захлопнув дверь, начал кричать Николай Иванович, багровея то ли от усилия, с которым только что втащил в кабинет здорового парня, то ли от нечеловеческого этого крика. – Из-за тебя – и такой учитель!.. Да к чертовой матери тебя, кому ты тут нужен!.. Не помню уже, что именно он кричал, что отвечал ему Володя, да и вряд ли отвечал что-нибудь, – невозможно было не только мне слово вставить, но и ему – что бы то ни было отвечать. Никто из нас еще не видал Николая Ивановича в такой ярости. И, конечно, все это не могло кончиться добром, кому-то из нас непременно должно было стать плохо, – или Володьке, на которого тяжелой волной шел этот нечеловеческий гнев, или Николаю Ивановичу, – не может человек кричать так и такое, – или мне – не может человек такое слышать... Хотелось немедленно сбежать, забиться куда-нибудь, – или, не выдержав, кричать тоже... В это время Николая Ивановича, осторожно приоткрыв дверь, куда-то позвали. Он вышел быстро, еще заряженный гневом, вышел так, словно боялся там, за дверью, в мелочных школьных буднях, этот свой олимпийский гнев расплескать. В кабинете установилось тяжелое молчание. – Любовь Рафаиловна! – услышала я, наконец, за своей спиной дрожащий голос. – Любовь Рафаиловна, за что вы меня не любите? Новое дело: за что я не люблю Ключарева? Спорить я, впрочем не стала. – А почему я должна тебя любить? – спросила я. – Интересный какой разговор: любите, не любите... Мы что – жениться решили с тобой? Ты мне работать мешаешь... Ключарев сказал убежденно, как нечто давно решенное: – Вы – очень плохой человек! То самое, что я всегда чувствовала: знает про меня такое, чего я сама про себя, убейте, не знаю. Я молчала. Господи, как мне было его жалко, – с этой его отчаянной прямотой! Бледное лицо Володьки было сейчас бледнее обычного, и темная прядка, пересекавшая лоб, подчеркивала эту синеватую бледность. В глазах стояли слезы бессильной ярости. Еще никто меня так люто и так беспричинно – честное слово, беспричинно! – не ненавидел. Я снова отвернулась к окну. Молчание затягивалось. В кабинет вернулся Николай Иванович. Он уже не кричал и не собирался кричать, он уже все решил, спокойно и трезво: – Ну, собирайся! – Николай Иванович... – Все, все! Катись из школы, куда знаешь, слышать ничего не хочу... – Николай Иванович! – это я, наконец, пробилась. Я с трудом одолевала все ту же нервную дрожь. – куда ему итти в мае месяце? Пусть остается. Очень вас прошу. Только пусть до экзаменов как угодно устраивается, хоть по воздуху летает, но на глаза мне – не попадается... – Слышишь,? – угрожающе спросил Николай Иванович. Ключарев ответил не сразу, что-то свое взвешивая: не хотел он моего заступничества! – Слышу... На том, в конце концов, и порешили. Так и год дожили: не лучшим образом. Я работала и не вспоминала о Ключареве, Ключарев на глаза мне не попадался и ничем о себе не напоминал. А на выпускном экзамене, на литературе письменной, – первый раз, когда я Володю с того дня увидала, – на выпускном экзамене Ключарев получил за сочинение То есть, "двойку"-то он еще не получил, но должен был получить непременно. Я заглянула украдкой в его работу и увидела, что ошибок там видимо-невидимо; даже я, ко многому в этом смысле приученная, ничего подобного не ожидала. Но ведь не могла же я Ключареву ставить "двойку"! Вряд ли могла кому-нибудь, но уж ему – точно не могла! Я дождалась, пока мой ассистент притомился и пошел на улицу подышать, засучила рукава и, пока тот дышал, исправила Володьке столько ошибок, сколько успела. Вернувшийся ассистент совершенно согласился с поставленной мной оценкой: – Тройка. Так что – еще и такое было. А через какое-то время я узнала, что Ключарев жаловался ребятам: Любовь Рафаиловна, дескать, нарочно наставила ему ошибок, чтоб он не получил медали. Такие страсти... Вы не знаете, кстати, почему учителям не дают молока?.. Прошло три или четыре года, выпускники сорок восьмого должны были скоро закончить вузы. На загородной платформе, летом, меня окликнул мой бывший ученик Ключарев. И счастлив был он, и счастлива была я, и он провожал меня до дачи и нес мою сумку, и рассказывал о том, как ему живется в юридическом институте. Собирался звонить, заходить, но не позвонил, не зашел, – может потому же, почему и многие старые ученики не звонят, не заходят, дело обычное, нужно будет, зайдут, – а, может, и сложнее: спохватился, вспомнил, как он ненавидит меня... Дурной сон!.. Ребята рассказывали мне поздней – годы прошли, – женился Ключарев на дочери очень пострадавшего в свое время человека, усыновил чужого ребенка... Рассказывали – только хорошее. Да и он обо мне, наверное, только хорошее слышал. Может, не так это страшно, – все, что тревожит нас, пока они сидят за школьными партами, – немножко сволочи, немножко фантазеры, – может, не стоит нам все их штучки принимать уж слишком всерьез? Им, с трудом вмещающимся в эти самые, изрезанные ножами, тяжелые парты, – им, беднягам, может, и самим с собою не просто!.. 6. УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО В эту школу, двести семьдесят шестую, я, помнится, пришла впервые в 1946 году на первый в учебном году августовский педсовет. Шла я на него с невольным трепетом. До сих пор мне приходилось работать еще до войны, после окончания пединститута и даже немножко раньше того, в так называемых "освобожденных" районах – в Западной Белоруссии, потом в Молдавии. Опыта работы в необычных этих условиях еще ни у кого нажито не было, – энтузиазм и добросовестность, да и попросту сердечное отношение к людям с успехом заменяли недостаток профессиональной опытности и профессионального мастерства. Потом была война, а в войну все работали хорошо, не велика заслуга, и прекрасные характеристики, которыми я при переходе из школы в школу была снабжена, отнюдь не перечеркивали того факта, что вот попадаю я – впервые! – в самый центр столицы, в непростую школу (их тогда только что разделили неведомо зачем, на мужские и женские),и получится ли у меня здесь хоть что-нибудь – еще бабушка надвое сказала. Педсовет шел в большом классе с окнами по правой стене, и примостилась я тихохонько у стены противоположной, в самом дальнем конце, в проходе, чуть потеснив сидящих за партой двух немолодых учительниц. Вот тогда я впервые разглядела Николая Ивановича, и он мне очень понравился, – тем, хотя бы, с каким удовольствием, живым, смеющимся взглядом исподлобья разглядывал шумно рассаживающихся учителей. И учителя понравились. Много мужчин, а это в школах редкость; люди друг другу рады, – а это в школах редкость еще б(льшая. Особенно понравились мне четверо, занявшие место около окна, – по тому, как они старались занять места рядом и как потом переговаривались и пересмеивались, я поняла, что эти люди друг по другу соскучились всерьез. И еще одно я поняла – вдруг, сразу! – что это – будущие мои друзья и что мне с ними будет работаться согласно и хорошо. И я их уже любила: немолодого лысого мужчину с густыми усами, – как выяснится поздней, нашего взрывчатого и бесконечно доброго математика Наума Борисовича, и химика Михаила Михайловича, чуть напоминающего безукоризненной своей элегантностью выставленный в окне универмага манекен: впрочем, он то и дело заливался смехом – самозабвенно, до слез, а смеясь, слегка отмахивался и прикрывался ладошкой, как кошка лапкой, так что сходство его с безукоризненным манекеном рассеивалось тут же, не успев отстояться: миляга – он и есть миляга. И очень милой показалась мне сидящая впереди них и развернувшаяся спиной к окну смешливая, белозубая Полина с ее очень русским, открытым, чуть скуластым лицом; и очень симпатичной – сидящая с ней рядом худенькая, быстрая Бронислава. А потом в класс, где все не начинался педсовет, вошел еще один, молодой, смуглый, чуть лысеющий, в видавшей виды гимнастерке и видавших виды солдатских сапогах – историк Зиновий Абрамович Гуревич; добрыми миндалевидными глазами он сразу углядел новое женское лицо и тут же начал, непрерывно оглядываясь, говорить особенно громко и жестикулировать особенно отчетливо, – кокетничать, рисоваться. И хоть сидела я в самом дальнем углу и с будущими своими друзьями не была даже знакома, тем не менее, мне стало уже не только просто и хорошо, но еще и весело. И собрались мы впервые, между прочим, у меня, – словно меня только все и ждали, а точнее – моей квартиры, двух больших комнат в густо населенном деревянном бараке. Вот уж воистину – красна изба не углами, а, наверное, хозяйской отвагой. В одной комнате терпеливо отсиживалась моя милая семья, а в другой – бог знает, что творилось, – звучала гитара и пели песни под гитару, была глупейшая игра в "бутылочку" и еще какие-то игры, – господи, какие молодые идиоты были все мы тогда! Так уж оно и повелось: сборища то на одной квартире, то на другой и совместные поездки за город. Впрочем, я уже писала об этом, и не все же в "бутылочку" играть! Работали мы все и высокопрофессионально, и согласованно, и дружно. Так вот: трудно мне было с единственным человеком – с Зиновием. Уже столько лет прошло, а я и сейчас не знаю, – чувствовал он то, что между нами происходило, или это только я, бедная, понимала и чувствовала? С чего начать? Пожалуй, с того, что каждый раз в канун первого сентября мне снился один и тот же Страшный Учительский Сон. Будто прихожу я в новый класс, а там шум, там на головах ходят, и бедного моего учительского голоса не слышно вовсе. И будто я умоляю ребят: "Вы послушайте, я, может, что-то интересное скажу..." Но и этих моих слов в общем шуме все равно не слышно. Почему уж такой сон – не знаю. Почему я так волновалась перед каждым очередным первым сентября – ума не приложу; ничем я запугана не была, все, как правило, сходило благополучно. И исполнился мой Страшный Учительский Сон только однажды, – первого сентября 1946 года, когда я давала первые в этой новой школе уроки. Уроков у меня было в этот первый день четыре: два в девятых, два – в восьмых классах. Классы как классы, уроки как уроки. Волнуешься до той самой минуты, как взглянешь ребятам в глаза. А заглянешь – и тут же успокаиваешься. И сама чувствуешь, и ребятам это, видимо, передается: ну, все, ребята, выходим мы с вами в нелегкий и долгий, но чертовски увлекательный путь. И исполнился мой Страшный Учительский Сон на четвертом, на последнем уроке, – в восьмом "А" классе. Господи, что это было! Выкрики с мест, галдеж, хохот. Даром я им не нужна была. "Что такое? Не понимаю ничего...". "Не петрю! То есть, вовсе не компетентен!..". "Повторите, повторите, я запишу...". Во всем этом шуме я, учитель, совсем как в Страшном Учительском Сне, собственного голоса не слышала. В довершение всего, я еще и упала, – споткнулась на какую-то выбоину в полу. Замолчавшему на какое-то мгновение классу сказала сердито: "Что смотрите? Помогите". Помогли. И начали шуметь снова, словно ничего не произошло. А я, , словно ничего не произошло, упорно пыталась к этому классу пробиться. Сорок пять минут неравной, а значит и безнадежной борьбы. И домой я в этот первый день вернулась с таким намерением: все классы возьму, а от этого попытаюсь отбояриться, – если уж они такое сокровище, как я, не приняли и не оценили. Но на следующий день пришлось, тем не менее, в этот восьмой "А" возвращаться. Пришлось! Долго медлила я у двери, не решаясь войти: за дверью все тот же зоологический сад. Вошла, наконец. Тридцать с лишним гавриков, в мертвой, разом наступившей тишине, дружно, с радостной готовностью, поднимаются навстречу, потом, с кротким и согласным шумом, садятся. Вызываю – отвечают. Отвечают так, будто весь предыдущий урок слушали, не переводя дыхания. Глазки умные, реакция – великолепная, где надо – смеются, где надо – замолкают задумчиво. О, сукины дети!.. Короче – история моих отношений с этим классом удобно легла в предопределенную школьными повестями схему. Был это самый мой счастливый класс. За три года, что мы работали, мне и голоса-то, кажется, не довелось ни разу повысить, они меня с полуслова понимали. Зимой сорок девятого, они уже выпускной собирались кончать, – мы вместе поехали в Ленинград, и именно там они начали называть себя "Мосордой", московской ордой, – эдакие кочевники-завоеватели!.. Название это привилось в многолетнем и, как выяснилось, пожизненном нашем общении, – я название это за классом так и сохраню для краткости; сами они, здоровые мужики, так себя до сих пор называют: "Мосорда". Так вот – было мне с ними хорошо. И было бы совсем хорошо, – если бы не Зиновий! Зиновий был классным руководителем в этом классе. Вовсе не я была руководителем, а он. Когда я пришла, в сорок шестом, да и позже, – весь класс немножко заикался, – это Зиновий заикался немножко, едва заметно. У него один палец был прострелен на фронте, и все они, так же, как Зиновий, прижимали средний палец левой руки к указательному. Влюблены они были в своего классного руководителя, вот что. И все было распрекрасно, – пока они были в него влюблены. Беда пришла поздней – и с той стороны, откуда мы ее не ожидали вовсе: в нашей славной советской стране началась борьба с космополитизмом. Так это все называлось тогда: борьба с космополитизмом. В сорок восьмом году, когда она началась, – кто и что в этой так называемой борьбе понимал? Во всяком случае, не юноши, только-только перешедшие в десятый класс, – если даже взрослые люди, даже их учителя, ничего не понимали! А какие были чистые, – это важно для рассказа, – какие были прекрасные юноши!.. Куда кинулись они со своими недоуменными вопросами? Конечно, к Зиновию. Зиновий – историк. Зиновий – классный руководитель, божество, кумир, только сейчас его и послушать!.. И Зиновий – дрогнул. Кто его осудит за это? Немыслимо было его осудить. Все мы, пережившие эти страшные годы, помним, как зловеще расшифровывались псевдонимы, как увольнялись люди, вышвыривались на улицу, – и с незаметных, и с вполне уважаемых должностей, – обрекались на бесчестие, обрекались на нищету. Головы летели. Это пустяк, – когда французские булки переименовываются в московские или конфеты "Американский орех" – в "Земляной орех", – над этим и пошутить можно. Но вот когда гениального артиста Михоэлса убивают на улицах Минска, когда арестовывают, а затем расстреливают всю или почти всю еврейскую секцию Союза писателей, – что прикажете думать; как собираетесь шутить над этим? Конечно, всех этих событий в полном развороте мы в ту пору еще не знали, истинной подоплеки их нам тогда никто не докладывал. Но для хорошего перепуга так много знать и не нужно, достаточно ежедневно газеты читать. А Зиновий Абрамович Гуревич, не знавший страха на фронте, весь сжимался от ежедневных этих газет, – они словно в кольцо его брали, лично в него были нацелены каждым ненавидящим заголовком своим. То, чего он никогда не чувствовал раньше, ни до войны, ни во время войны, – сейчас вопило каждой клеточкой его существа, зияло клеймом на лбу, желтой звездой на груди... Доблестный, героический его класс, те самые прекрасные, еще ничем в своей короткой жизни не пуганные юноши, судьи его и гонители, – что они во всем этом понимали? Они, может, и меньшего боялись потом, в последующей, во взрослой своей жизни, – если всерьез, по гамбургскому-то счету... Я говорю: "судьи его". Говорю: "гонители". Потому что ребята – и хорошие, и умные, и даже очень умные, – они все равно дураки. Дураки, потому что максималисты. Потому что безжалостны – к тем, кто, как им кажется, не оправдал их надежд. Сами эти надежды возлагают на человека, сами пыхтят и надрываются, воздвигая пьедестал, о котором он их не просит, сами учителя на этот пьедестал устанавливают – и сами же потом оттуда его низвергают, тем безжалостней, чем пьедестал был выше, – в осколки, в мелкие брызги, да каблуком еще, каблуком... Сами же и горькие слезы будут проливать при этом, – потому что это их, извергов, обманули, им, супостатам, от этого плохо!.. Короче говоря, десятый "А" подступил к своему классному руководителю с расспросами, а классный руководитель на эти их расспросы не отвечал, уходил, уклонялся. Такой он значит: приспособленец, трус, обманщик... Именно обманщик, – они же его за человека считали!.. "Вам хорошо, вы уже столько видели! А знаете, как тяжело наблюдать такое в семнадцать лет!.." – так говорили они мне, скорбно расширяя глаза. Жаловались: это ИМ было тяжело, это ИХ обманули... Вот это и было самое трудное: то, что жаловались они на Зиновия – мне. На Зиновия, моего товарища. Я Зиновию и тогда прямо в лицо смотрела, и сейчас прямо в лицо посмотрю. Я перед ним ни в чем не провинилась. Ни в одной своей реакции, ни в одной реплике своей. Но трудно мне – было. Трудно было еще и потому, что я-то от ребячьих вопросов – не уходила. Кто-то должен же был на это решиться. Нельзя было вовсе оставить ребят, и это было тогда поважней наших учительских счетов. Они кидались ко мне, и я, Матросов перед амбразурой, на все их вопросы пыталась дать хоть какой-то ответ. Ценили они это – очень. Если они и раньше меня, что называется, принимали, – теперь, дело нешуточное, задвигались подъемные краны, забегали рабочие, воздвигая тот самый, далеко видимый пьедестал... Другое дело, что сама я в ту пору очень недалеко ушла от этих ребят. Я сама была дура. Нормальная советская дура, комсомольской, а затем и партийной выделки... Вспомнить страшно, какая каша была у меня тогда в голове! Но то, что я думала, – думала я, надо отдать мне должное, честно. Я, собственно, на их глазах и думала, вместе с ними. Как сама я сейчас понимаю: тем хуже. Страшное это дело: не просто дурак, но дурак бескорыстный, искренний. Он обаятелен – этой своей искренностью. Он не только сам изначально не приучен думать, – он этими своими попытками объяснить все как можно безболезненней, свести все концы с концами, все согласовать, – главным образом, со своей душой, – он, таким образом, и чужую мысль притормаживает. Но все это я понимаю сейчас. А тогда – считала себя обязанной отвечать, и отвечала. Борьба с космополитизмом, – так рассуждала я, – это, наверное, очень важно, особенно сейчас, после войны, перед лицом, – как пишут газеты, – возможной американской экспансии. Наверное, важно. Плохо другое: откровенный, беспардонный антисемитизм. Видите, какая грязная волна поднялась, сколько нашлось охотников погреть руки на этой политической кампании. "Ребята, – говорила я, – плохих людей всегда было немало, сейчас они так и рванулись наверх". Отчетливо понимаю, что для сегодняшнего читателя все это звучит, как беспомощный лепет, – и очень хорошо, что звучит, как лепет. Большие мы любители забывать свою вчерашнюю дурость!.. А, между тем, на нашу поработало время. И не возросла ли она, эта сегодняшняя наша умудренность, – усилиями такого вот вчерашнего дурака, – через горькое его недоумение, через честные попытки все понять и все примирить, – попытки, не приносящие ни покоя, ни счастья, ни, главное, примирения, – через позднее его прозрение, доставшееся немалым душевным трудом... Но это будет позднее прозрение!.. А тогда даже этот лепет – ух, каким смелым казался! В классе, среди тридцати очень реактивных, очень несдержанных мальчишек – об антисемитизме, то есть, как все мы это теперь понимаем, об идеологии официальной, настойчиво насаждаемой, о плохих людях, рванувшихся наверх!.. И все сходило с рук. Я же говорю: работала в мертвом пространстве, в непосредственной близости от сияющих полированным камнем стен. Но я – о Зиновии. Понимал он или нет, что произошло, как и почему изменились к нему ребята? То и дело разбегались ко мне: "А знаете, что Зяма сказал...". "Зиновий Абрамович?". "Ну, Зиновий Абрамович, все равно!.. Он сказал то-то и то-то...". "Ну и что? Я вам то же самое вчера говорила". "Не говорили". "Говорила. Вспомните, мы еще мимо почтамта шли..." Недоверчиво притихали. Ну, и работенка у нас: одному учителю можно все, другому – ничего нельзя. Об этом, кстати, ни в одном учебнике педагогики не написано. Школу этот класс кончил блестяще: четырнадцать медалей, да и у других аттестаты прекрасные. Вот это и было в Мосорде самым примечательным: они товарищи были. Так называемые избранники судьбы делом чести считали вытащить за собой весь класс. Знал ли Зиновий о том, как самоотверженно будущие его медалисты тянули за собой самых слабых ребят? Думаю, что не знал. Кажется, я единственная из учителей знала это: о тайных собраниях так называемой инициативной группы, о четком распределении обязанностей между отличниками, об этом радостном и дружном общем рывке, в который превратились, в конце концов, выпускные экзамены. Но праздник – кончился. Кончился лодками, кончился ночными клятвами и лесными кострами, – кончился на последней ступеньке выходящего в жизнь крыльца. И тут – началось. Был это, кажется, первый год, когда государство при приеме в институты ввело строгую процентную норму. И начали самые сильные, самые способные наши ребята в отчаяньи биться о пороги избранных ими институтов. Мосорда осталась Мосордой. Об одном поступке их я, например, только теперь, спустя десятки лет узнала: о том, как ребята с заведомо русскими фамилиями написали письмо лично товарищу Сталину и опустили его в специальный ящик на Кремлевской стене. Писали, что государство много теряет, не принимая в МИФИ таких способных людей, как Эткин, Рашкович, Гурвич, – бог знает, на что они, эти отчаянные корреспонденты, надеялись!.. Им было отвечено, довольно быстро и очень корректно, что Центральная комиссия в письме их разобралась и что в институте все было сделано правильно: кто нужно – принят, кто не нужно – не принят. Не нужны государству были такие способные физики, как Эткин, Рашкович, Гурвич... Ничего они не могли понять! Как им хотелось быть счастливыми, бедным нашим ребятам, как хотелось им быть в гармонии с миром, в который они так весело, так беспечно вступали!.. Вот так и потянулись годы – затянувшейся тяжелой болезни, – именно болезни, иначе я это все назвать не могу. Из года в год – уже другие выпускники, других классов, – тыкались носом в одно и то же: в то, что любимая ими страна не отвечает им встречной любовью. И даже я, советской выделки дура, к которой по привычке все еще прибегали с бедами своими ребята, – даже я не могла уже не видеть, что такова, неведомо почему, бесхозная, нераспорядительная, бесчеловечная государственная политика. Я же говорю: болезнь. Затянувшаяся, тяжелая болезнь, и не помышляющая об исцелении... И вдруг – двадцатый съезд. И, естественно, я, настрадавшийся за все эти годы человек, выйдя, восторженная, с посвященного двадцатому съезду собрания, решила поделиться своей радостью с ребятами, – если когда-то честно делилась недоумением своим. У нас с Мосордой была отработана система: мы при желании в два счета могли собраться. И то, что уже семь лет прошло со дня окончания школы, и то, что разбросало нас по всей Москве, – все это для нас никакого препятствия не составляло. Пришли, родимые, сели, как сумели. Теснота, конечно, – все тот же обжитой барак. Смотрят испытующе. Начала рассказывать. О чем я им рассказывала? О партийном собрании в Союзе писателей, членом которого я за эти годы стала. О том, как люди пели "Интернационал" астматическими голосами, поднимались в едином порыве. О том, как овацию устроили одному из выступающих, вернувшемуся после семнадцати лет, – когда он сказал, что коммунисты и в заключении оставались коммунистами, и, без единого зуба, молодо поблескивая глазами, читал Маяковского. Говорила о том, что сама, впервые за все эти годы и так же, как многие мои сверстники, почувствовала себя членом партии, человеком, которому теперь только и работать, – не униженным, не связанным, не обесчещенным этим членством... Вот так я говорила, – как всегда с ними, – искренно. И вдруг – осеклась: Мосорда смотрела на меня с откровенной усмешкой. – Вы – что? – растерялась я. Молчат, а смотрят все так же: насмешливо. Кто-то промолвил, наконец, – не очень почтительно: – Обрадовалась!.. Ну, тут я рассердилась всерьез. "Обрадовалась!" Свинство это. По-моему, так я это все им объяснила, – по-моему, если попутный ветер, уж простите меня за высокопарность, – надо не скептицировать, не тратить время на дешевенькое это самодовольство, – какие, мы, дескать, чистенькие и умненькие, – надо быстро паруса поднимать... Собеседники на меня уже не насмешливо, а с дурно скрываемой брезгливостью: – Попутный ветер! Рядом с нею вентилятор поставили, а она – уря! – паруса поднимает!.. ...Сколько раз потом вспоминала я нашу встречу и слова эти – про вентилятор... Сколько раз меня поражала заново их неудобная, безрадостная их правота!.. Что же до Зиновия – недаром он в свое время дрогнул. Он – словно чувствовал. Началось царство Чича – и первым из всех нас вылетел с работы Зиновий. За что, собственно, – за чуть эффектированную жестикуляцию уроженца черты оседлости, за неистребимый акцент? Других причин не было: предмет свой Зиновий знал и преподавал отлично. Может быть, за то, что Чич по специальности был тоже историк, -фактор, между прочим, немаловажный, и до Зиновия ему было, как до звезды небесной, – далеко... 7. УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО (Продолжение) Случилось мне когда-то писать о человеке, который определил мою жизнь и жизнь других своих сокурсников, может быть, больше, чем кто-либо иной, – о секретаре нашей институтской комсомольской организации Варьке Свиридовой. Стоит, помнится, плечистая, крепко сбитая наша Варька на трибуне, и доброе, скуластое лицо ее сияет неподдельной радостью. А к ней – со ступеньки на ступеньку спускающейся амфитеатром аудитории – идут из рук в руки только что написанные наспех заявления: "Прошу послать меня добровольцем...". Студентов четвертого курса срывали тогда на педагогическую работу в отдаленные районы страны; школы были оголены, учителя уходили в армию, – так это все нам тогда объяснили. Шла осень тридцать девятого года (тридцать девятого!), многие из нас по неизреченной нашей глупости думали о том, что в воздухе тянет, совсем не по-осеннему, пьянящим ветром мировой революции, на ожидании которой были мы все взращены. Были мы, как хорошо просушенная для растопки щепа, – спичку поднести! – и матушка-история уже, очевидно, приглядывалась к нам исподволь, намечая будущие свои жертвы: недолго оставалось ждать! Но пока предлагали нам сущий пустяк, – всего-навсего бросить институт незадолго до окончания, пренебречь московской пропиской. Вот они и шли, заявления, написанные тут же, на митинге: "Прошу послать..." Так вот – напрасно перед глазами Варьки проносились в тот час виды загадочной дальневосточной тайги и тихоокеанского побережья. Никто ее не отпустил. "Нет уж, – холодно сказали ей в горкоме, – кадрами разбрасываться не будем". Дисциплинированный член партии, Свиридова не могла не почувствовать, что какой-то резон у руководящих товарищей, действительно, есть: время шло многообещающее и тревожное, полуторатысячную комсомольскую организацию тоже так вот, запросто, не оставишь. Так что – постояла Варька на перроне, покричала что-то напутственное с переполненные вагонные тамбуры и открытые окна, выслушала последние утешения уезжающих: "Ничего, Варенька, ты здесь будешь нашим полпредом..." Все! Отгрохотал состав, отгремели трубы духового оркестра. А потом – остался сзади институт. Ваша покорная слуга, – а была я к тому времени самой близкой варькиной подругой, – уезжала на работу в только что присоединенную к нам Бессарабию (тогда говорили только так: освобожденную). Варька тут же вызвалась ехать вместе со мной, – и уже не от энтузиазма даже, но от немыслимо осложнившейся к тому времени собственной личной жизни. И был это, может быть лучший наш год, сороковой, – потому что был здесь благодатный край и благодатная природа, и, главное, молодые люди, только и ждущие от советских учителей новых и новых откровений, – люди, которым мы каждодневно творили добро. Именно так это всем – и нам, и нашим ученикам – тогда представлялось: творили добро. Ну, и они нам, естественно, отвечали добром, то есть нетерпеливым и доверчивым желанием все перенять у советских и всему у них научиться. А потом началась война, задрожала земля от близких, в тридцати километрах, не дальше, разрывов, и Варька, не имея, как все мы, ни малейшего представления о том, что творится на фронтах, но, как и многие из нас, твердо убежденная в том, что чужой земли мы не хотим, но и своей ни единой пяди не отдадим никому, – Варька перестирывала и на виду всего техникума развешивала на веревочке платочки и полотенца, словно убеждая тем самым: "Что ж канонада! Подождем немножко, двинутся наши на запад – и канонада будет потише!.." Все, однако, обернулось иначе. Прискакал ни свет ни заря верховой, прокричал совершенно невыносимое для щепетильного варькиного уха, – то ли "драпайте", то ли "тикайте". Оказалось, что немец в четырех километрах от нас, в Редю-Маре. "А партизанить?" – только и успела крикнуть Варька вслед; верховой уже не слышал, только топот копыт таял в зловещем грохоте, накатывающем отовсюду. Каким-то чудом они тогда ушли – Варька и кое-кто из принятых нами в тот год комсомольцев. Большинство, впрочем, уходить не стало: здесь, при румынах, выросли, здесь воспитывались, румынские песни пели. "Мало, мало одного-то года, – с горечью думала Варька, – вот если бы не война, если бы еще годок, другой..." Меня рядом не было, чтоб всеми этими мыслями поделиться, – сама же меня и отправила когда-то, как небоеспособную, – к ужасу моему и стыду, – последним уходящим на восток эшелоном. Так вот – когда же она начала меняться, наша Варька, – не тогда ли? Потому что я о том и веду речь, как необратимо стала она меняться. Тогда, сразу по приезде в Москву, ее засекретили, выдали ей подложные документы, прикрепили к какому-то предприятию; Москву сдавать не собирались, но свои люди на крайний случай подготовлены были... А когда я осенью сорок третьего после долгой отлучки тоже приехала в Москву, в нашу промороженную, жутковатую – даже по тем временам – коммуналку, и чудо мое Сереженька уже перебирал нежными, бархатными ножками в бельевой корзине, к тому времени Варька, проверенная и перепроверенная, всю жизнь не вылезавшая из общежитий, имела уже, слава богу, собственную комнату на улице Правды и вполне респектабельную должность в одном из самых высоких учреждений столицы. И шел ей, между прочим, спецпаек, который, к чести ее, не очень у нее залеживался, – все наши друзья или были на фронте, или бедовали где-то там, в глубинах громадной державы, – очень хотелось Варьке раненого ли, оголодавшего ли хоть немножечко подкормить. А потом пришла похоронка на моего Семена, – после многих моих писем, возвращавшихся ниоткуда, и не похоронка даже, а, пожалуй, еще хуже, документ, оставляющий крошечную надежду и, как за долгие годы ожидания довелось убедиться, надежду напрасную. Целый день я тогда промолчала, продержалась, как каменная, а как увидела на пороге Варьку: сострадание, любовь, готовность все вместить в себя, если мне от этого станет хоть немножко легче, всю мою боль, все отчаянье, – как увидела я ее, так и кинулась к ней и, впервые за весь невозможный этот день, ткнувшись в ее плечо, разрыдалась. Господи, да ведь о ней, о ней я пишу сейчас, не о себе, – и вот такую, какою она была тогда, не забыла и никогда не забуду: такое материнское, горькое, такое женское!.. Что же случилось, как, откуда оно поползло, – то, что между нами, в конце концов, встало? Бедная наша дружба! Вы же вспомните, чем я жила: школа, ребячьи судьбы, эпоха, перемалывающие хрупкие мальчишеские хребты, – я же вся была в этом. И я взмолилась: "Варя, милая, вам сверху видней, объясни мне, что происходит..." И тут не могу не процитировать напечатанную в 1961 году автобиографическую повесть одной писательницы, – и пусть уж писательница эта меня простит. С мужем ее, тоже писателем, очень дружил Фадеев. "Саша, – примерно в те же годы, чуть раньше, спрашивал у Фадеева ее муж. – Ты меня знаешь, я дисциплинированный член партии. Постановление принято, значит, оно для меня закон (речь шла о Постановлении ЦК от 1946 года). Я от всей души стараюсь понять его необходимость... Но ведь Зощенко – честнейший человек. И такого человека вдруг на весь мир объявляют подонком. Кому это нужно?.." Цитирую я – дословно. "И вдруг Саша, не дослушав, каким-то отчаянным движением стискивает голову и упирается локтями в стол. Стол старенький, он качается, посуда звенит. – Прекрати, Юра! Я тебя прошу, прекрати этот разговор..." И – совсем другое, как легко себе представить: другая поза, другой тон. "– Ну, вот что. Раз вы уже опять короновали меня своим председателем, так извольте мне помогать. Придется тебе бросить все дела и через несколько дней съездить в Ташкент. Посмотри, как они там перестраивают работу в свете последних постановлений..." Вот так: "прекрати этот разговор", – дескать, сам в этих постановлениях ничего понять не могу и сам страдаю, – и, почти тут же, – садистское, жестокое: вот и поедешь теперь постановления эти проводить в жизнь!.. Сколько же было таких разговоров в то время! И чем выше стоял человек по своему положению, тем, видимо, взыскательней донимали его близкие. Наверное, так. Но фадеевского садизма, этой жестокой, ни с чем не считающейся воли, – всего этого у номенклатурной дурочки Варьки не было и в помине. Было все то же: очень бабье и очень несчастное. Ей самой бы хотелось хоть что-то понять и хоть как-то пристроить в своей очень цельной и очень чистой душе. Это я наступала, я не знала жалости. Мне ведь тоже, как и ей, хотелось цельности, понимания, чистоты. А Варька лепетала что-то беспомощное, повторяя самое постыдное из самых постыдных статей, покорно и заученно произнося слова, в которые – наша Варька! – не могла же она верить. – Придумала подстилочку! – не выдержала, наконец, я. – Идейную такую подстилку, – чтоб лежать было мягче... Варька взорвалась. Обдала меня ненавидящим, оскорбленным взглядом: "Ну, знаешь...". Рванулась к двери, хлопнула ею, потом хлопнула другой дверью, на лестницу. – Никуда не уйдешь. – не слишком добро и вовсе не раскаянно думала я. Куда тебе итти? Второй час ночи... Не ушла, вернулась. Между прочим, спокойно могла уйти, всю Москву пересекла бы пешком, такой характер. – Я все-таки не понимаю, – напряженно спросила она, борясь со вновь вскипающим желанием все расплескать в облегчающем, решительном, на полный разрыв жесте, – не понимаю, кто дал тебе право меня оскорблять? – А нас оскорблять – можно? – вяло спросила я. Я уже и так понимала: нас можно. Вот такие были в ту пору заполночные разговорчики!.. Что же касается наших с Варькой отношений – дальше было хуже. Дальше встретила она в каком-то спецсанатории партийного работника из Омска, приняла его в свою истосковавшуюся по любви душу, перетащила в Москву, растворилась в нем – без остатка. "Вы потерпите, – умоляла она институтских своих друзей. – Я своего дурачка приучу потихонечку". Очень мы ему были нужны – со всем тем, чего он не умел в нас понять, – с этой нашей говенной интеллигентностью: терпеть он ее не мог. И виделись мы с Варькой – лучшие подруги – тайком. То она прибежит ко мне в обеденный перерыв – поесть домашнего борща, – то я к ней в МК пройду по партийному билету, тогда еще это можно было. Только что уж это за общение в таких условиях! Или ходики на стене тикают, хоть вовсе останови, – и кусок, и слова застревают в горле, – или чужие тетки из разных концов комнаты пялят любопытные глаза, – ни о личном, ни об общем не поговоришь. А общее-то кричит криком, а личное – исходит молчаливой слезой; ведь это только милые мои люди ребята могли не заметить, как жду я, все еще жду – чуда! – все никак не кончу свою затянувшуюся, бесконечную свою войну: Семен, Сема, ежеминутно! Честно говоря, об этом и сейчас вспоминать тяжко. Самые трудные в моей жизни годы! А дружба наша с Варькой последними судорогами исходила – от всех этих оскорбительно невнятных встреч. Дальше-то было еще страшней: объявилась бдительная Лидия Тимошук со своим письмом. Могла быть не Лидия, а Леокадия или Людмила, не все ли равно, дано было нашему советскому человеку партийное поручение: надо! Оказано, так сказать, высокое политическое доверие. Это было почище борьбы с космополитизмом, брало шире, загребало глубже: вот она какова, национальность эта, – не только ежеминутно изловчается пренебречь великодушием родины, – готова на предательство, на прямое убийство. И вот опять – сидим мы за моей ширмой, – Варя и я, и подружка Варьки еще по школе, Анна Ароновна Финкельштейн, тоже, как и я, учительница. Впрочем, нет, мы уже не за ширмой сидим; в сорок девятом году был арестован мой брат-студент, а за несколько недель до этого мы, словно чувствовали, провели ремонт и разгородили нашу общую большую комнату; опечатанной, таким образом, оказалась только крошечная комнатка брата. Все это важно. Важно потому, что вряд ли Варюхе по ее статусу полагалось приходить в квартиру, где на одной из дверей – свинцовая пломба. Но вот пришла; значит, еще человек, не номенклатурная кукла, как мы с Нюсей уже позволяли себе потихоньку подумывать. Очень милое и доброе было у пухленькой Нюси лицо, и в ясных ее глазах, в непроизвольно улыбающихся губах – такая детская, доверчивая готовность к радости, – в этом нашем разговоре мне почему-то жальче всего было именно Нюсю. А разговор, как и следовало ожидать, был все тот же: "Ты, Варенька, высоко, тебе видней. Объясни, ради бога, что, собственно, происходит..." Не забыть мне этих недобрых, этих затравленных, – да, иначе не скажешь! затравленных варькиных глаз! "Евреи сами виноваты," – говорит она. Это она нам говорит – мне и школьной своей подружке Нюсе. "И что это вы, евреи, такие обидчивые, – говорит. – Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают – мы же не обижаемся...". Поразительный разговор: вы, евреи, мы, русские... Это людям, с которыми, считайте, прожита вся жизнь! Тут уж не только соответствующий инструктаж поработал, тут и семейный пропагандист-агитатор родимую рученьку приложил... И не такая уж она, смотрим, несчастная, ничего, пообтерлась, привыкла, и уверенности в своих словах побольше, и, главное, вот это, неведомо откуда взявшееся: вы, евреи, мы, русские... Как это объяснить тем, кто, может, будет когда-нибудь читать бедные эти страницы? Было когда-то такое слово – "интернационализм" – сохранилось оно у вас? Наше поколение как-то так росло, что многие из нас и слова-то такого "жид" не слыхали ни разу. Отцы наши слыхали, а мы – нет. Ни разу не задумались, а кто же мы, люди, выросшие на русском языке, на русской культуре? Только одно знали: есть одна национальность на свете, к которой и мы счастливы принадлежать, – единственная! – советские люди. Вот и все. Очень удивлялись, помнится, когда Сталин при громе победных салютов объявил в Кремле, на представительном ужине тост "За великий русский народ". Думалось: это так, ничего не значащая оговорка. Объявлен руководителем советского государства тост за всех нас, за тех "братьев и сестер", к которым он в начале войны обращался. А оно вот как обернулось: "Что это вы, евреи, такие обидчивые? Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают, мы же не обижаемся...". Нюся и терпеливее, и добрее меня, только светлое ее лицо тускнеет и гаснет. Я же перебиваю: "Вот интересно! А мы обижаемся, представь себе, когда русских ворами и пьяницами называют, неверно это! Варька, опомнись, какую ты чушь городишь?..". Так и кончился этот наш разговор: каждый остался при своем. Могло быть и хуже, – не по варькиной, разумеется, воле, – самой мне случалось, проходя чуть позже Охотским морем, видеть свежие бараки на пустынном берегу – для московских и ленинградских евреев. По сталинскому умыслу предполагалось всех их к чертовой матери выселять. Но Сталин умер. А через какое-то время прогремел набатом XX съезд. То, о чем я в предыдущей главе рассказывала. Поставили рядом с дурехой вентилятор, а она – уря, уря, попутный ветер, надо паруса поднимать. Дул попутный ветер, так многим из нас тогда казалось. Отношений с Варькой мы выяснять не торопились. Им, аппаратчикам, – так мы с Нюсей в простоте думали, – им сейчас и самим несладко: того гляди, по шапке дадут. Но и встречаться не хотелось – зачем? Не забывались затравленные эти глаза: "вы, евреи, мы, русские..." Что еще сказать? Аппаратчики как сидели на своих местах, так и сейчас сидят, – не мне же внукам об этом рассказывать! "Проверенными кадрами, как объяснили Варюхе в далеком сороковом, – проверенными кадрами разбрасываться не будем..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю