355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лоренс Даррелл » Бальтазар (Александрийский квартет - 2) » Текст книги (страница 3)
Бальтазар (Александрийский квартет - 2)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:54

Текст книги "Бальтазар (Александрийский квартет - 2)"


Автор книги: Лоренс Даррелл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

"Что ты делаешь?"

К глубочайшему моему удивлению, он встал, подошел деревянной походкой к шкафу и открыл его. Внутри висело тронутое молью и явно давно не чищенное старомодное дамское платье, а рядом, на гвоздике, засаленная старая шляпа в форме колпака, это и была, как я понял, так называемая Долли Варден. Довершала сей сногсшибательный комплект пара допотопных бальных туфель на очень высоком каблуке и с длинными острыми носами. Он стоял и не знал, как отреагировать на взрыв хохота, с которым я просто не смог совладать. С его губ слетел слабый смешок. "Глупо, да? – сказал он, все еще балансируя на грани слез (хотя к лицу его примерзла улыбка) и самим своим тоном взывая к состраданию. – Я не знаю, что со мной творится. И при этом, понимаешь, на меня такой азарт находит..."

Он произнес последнюю фразу, и настроение у него вдруг резко переменилось: растерянность, замешательство уступили место самоуверенной беспечности. В его взгляде, только что смятенном, засветилось лукавство, и мне оставалось лишь в немом изумлении наблюдать, как он подошел к зеркалу и надел шляпу на лысую свою голову. В одно мгновение Скоби исчез, а на месте его уже стояла маленькая старая шлюха с глазами-пуговицами и носом как бритва – шлюха эпохи Моста Ватерлоо, настоящая Бери Задаром. Удивление и смех в тщетных поисках выхода сбились у меня в груди в плотный ком. "О Господи! – выговорил я наконец. – Неужели ты в таком виде по городу разгуливаешь, Скоби?"

"Только, – сказал Скоби, опускаясь беспомощно на кровать и опять впадая в уныние, отчего выражение, застывшее на крохотном его личике, сделалось еще более комичным (Долли Варден все еще была на нем), – только когда На Меня Находит. Когда я не совсем За Себя Отвечаю, старина".

Он сидел на кровати совершенно раздавленный. Я тихо удивленно свистнул, и попугай моментально меня передразнил. Тут и в самом деле было не до шуток. Теперь я понял, почему сомнения, терзавшие его все утро, были столь мучительны. Конечно, если ты бродишь в подобной оснастке по арабскому кварталу... Он, должно быть, проследил ход моей мысли и сказал: "Я только изредка, когда Флот в гавани". Далее пошло уже чистой воды фарисейство: "Конечно, если бы возникли какие-то проблемы, я бы сказал, что это маскировка и что я на задании. Я все ж таки полицейский, если вдуматься. В конце концов, даже Лоренс Аравийский носил ночную рубашку, нет разве?" Я кивнул. "Но не Долли Варден, – сказал я. – Ну признайся, Скоби, разве это не самая..." – продолжить я был уже не в состоянии, меня душил смех.

Скоби по-прежнему сидел на кровати в фантастической своей шляпке и смотрел, как я смеюсь. "Сними ты ее!" – взмолился я. Он глянул на меня очень серьезно и задумчиво, но не пошевелился. "Теперь ты знаешь все, – сказал он. – Все, что есть самого лучшего и наихудшего в старом шкипере. Ну а если говорить серьезно, я хотел..."

И тут раздался стук в дверь. С редкостным присутствием духа Скоби ловко запрыгнул в шкаф и с грохотом захлопнул дверцу. Я подошел к двери. На площадке стоял слуга с полным кувшином какой-то гадости. "Жидкость для эфенди Скоба", – сказал он. Я взял кувшин у него из рук и, прежде чем закрыть дверь, убедился, что он ушел. Вернувшись в комнату, я крикнул Скоби, который немедленно явился на свет Божий – уже в обычном своем виде, лысый и в куртке.

"Просвистело, – выдохнул он. – Что такое?" Я показал ему кувшин. "А, вон что – это для вискизаменителя. Каждые три часа".

"Ну, – сказал я наконец, пытаясь освоиться со столь резкими поворотами сюжета, – мне пора". Я все еще балансировал на грани между удивлением и желанием расхохотаться при мысли о потаенной жизни Скоби в полнолуние – как ему удавалось все эти годы избегать скандала? – и тут он произнес: "Одну минутку, старина. Я рассказал тебе все это в надежде, что ты окажешь мне услугу". Под напором мысли его искусственный глаз окончательно раскоординировался. Он снова поник. "Подобные вещи чреваты для меня Несказанным Злом, – сказал он. – Несказанным Злом, старина".

"Не могу с тобой не согласиться".

"Старина, – сказал Скоби. – Конфискуй у меня мое барахло, а? Это единственный способ держать Влияние под контролем".

"Конфисковать?"

"Ну, забери их. Спрячь. Это спасет меня, старина. Я знаю, так и будет. А то я не могу сопротивляться, когда на меня найдет".

"Ладно", – сказал я.

"Благослови тебя Бог, сынок".

Мы вдвоем завернули его лунные регалии в газеты и стянули сверток шпагатом. Узел он затягивал уже не так уверенно. "А ты их не потеряешь?" спросил он подозрительно.

"Давай сюда", – твердо сказал я, и он смиренно вручил мне сверток. Я уже спускался вниз по лестнице, когда он вышел, чтобы выразить мне чувство признательности, присовокупив в конце: "Я помолюсь за тебя, сынок". Я медленно брел в сторону дома через доки, размышляя над тем, осмелюсь ли я когда-нибудь доверить сию великолепную историю – да и найдется ли человек, способный оценить ее по достоинству.

Военные корабли, перевернутые в воде вверх дном, – целый лес из мачт и такелажа в Торговом порту колышется тихо и над, и под водой: надрывается где-то корабельный динамик, выкрикивая последний джазовый хит, достигший берегов Александрии:

Старина Тиресий,

Нет никого любезней,

Нужней и бесполезней,

Чем

Старина Тиресий.

III

Село солнце – и опустела гавань: только черные силуэты чужих боевых кораблей на рейде да тусклый серый переблеск – беззвучная игра лишенных цвета бликов света на залатанной парусами поверхности воды. Торопятся домой прогулочные лодки, проскальзывают в гавань, суетятся среди кораблей, словно мыши меж грубых башмаков подвыпивших к вечеру крестьян. Густая поросль артиллерийских стволов на "Жане Барте" приходит в едва заметное движение быстрый взгляд вниз – и застывает вновь, задумчиво и недвижимо, нацеленная в розовое сердце Города, где закат собирает последние золотые монеты с куполов самых высоких из городских минаретов. Карабкаются в небо стайки голубей, чьи беспокойные крылья притягивают свет, как осколки разбитого зеркала, как конфетти. (Гладкопись!)

И сияют, подобно алмазам, большие, в тяжелых медных переплетах стекла в окнах Яхт-клуба, сияют, заливая роскошным ярким светом белоснежные скатерти на обильно сервированных столах, рассыпая без счета искры в хрустале бокалов, в бриллиантах, в глазах: последние беспокойные вспышки живого огня, пока не задернуты тяжелые шторы, пока многочисленные свечи не сделали чуть бледнее и мягче черты тех, кто пришел поздравить Маунтолива с возвращением.

Триумфы дипломатии, ресурсы такта, терпения, тепла... Распутство и сентиментальность... ты учила ничего не принимать всерьез и тем убивала любовь... ты советовала лечь спать, чтоб заглушить тоску... Ты, Александрия, твое материнское лоно сочилось поэзией, пусть ты и не знаешь, что это такое: поэзией имен и лиц, составивших твою историю. Послушайте.

Тони Умбада, Балдассаро Тривицани, Клод Амариль, Поль Каподистриа, Дмитрий Рандиди, Онуфриос Папас, граф Банубула, Жак де Гери, Атэна Траша, Джамбулат Бей, Дельфина де Франкей, генерал Червони, Ахмед Хассан Паша, Поццо ди Борго, Пьер Бальбз, Гастон Фиппс, Хаддад Фахми Амин, Мехмет Адм, Вильмот Пьеррефо, Тото де Брюнель, полковник Негиб, Данте Борромео, Бенедикт Данго, Пиа деи Толомеи, Гильда Амброн... Поэзия и история коммерции, ритмосхемы Леванта, поглотившего Венецию вместе с Генуей. (Имена, которые в один прекрасный день могут попасться на глаза идущему по кладбищу, – на могильных плитах.)

Светская беседа дымкою висела в воздухе, ласково кутая Маунтолива, это был его день. Он беседовал с Нессимом стоя, весь дружелюбие, весь внимание, застывший, словно экспонат под микроскопом, между бесцветными стеклышками хороших манер – врожденных и благоприобретенных. Они и в самом деле были очень похожи; только кожа у Нессима была смуглой и безукоризненно гладкой, а руки и глаза – неспокойными. Несмотря на разницу в возрасте, у них было много общего – вплоть до вкусов, за долгие годы разлуки не переменившихся ничуть, – хотя, скорее всего, они ни разу не сообщались с тех самых пор, как Маунтолив уехал из Египта. Адресатом его писем всегда была только Лейла, сыновьям ее он не писал. Но вот он вернулся, и они снова стали видеться часто, и тем для разговора оказалось не меньше, чем прежде. В час, когда все нормальные люди спали и видели сны, во дворе дипломатической миссии гулко отдавались резкие удары их теннисных ракеток. Они ездили вместе в пустыню верхом или часами сидели бок о бок, наблюдая звезды в установленный волею Жюстин в Летнем дворце телескоп. Они охотились, выбирались на этюды. Пожалуй, с того момента, как вернулся Маунтолив, они и впрямь сделались неразлучны. В тот вечер на темном фоне штор свет свечей лепил их лица одинаково четко – не слишком яркий свет, убравший с висков Маунтолива седые волосы и вороньи лапки морщинок – от уголков его умных властных глаз. При свечах они были ровесники – и едва ли не близкие родственники.

Тысячи лиц, непроницаемых, как зеркала, чужих и непонятных мне ("Пришел, увидел, пообедал", – говорит персонаж у Персуордена), и лишь одно из них я хочу, я горю желанием видеть – суровое смуглое лицо Жюстин. Даже на себя самого мне придется смотреть в новом свете, ибо я уже прочел холодные, жесткие ремарки Бальтазара. Как выглядит человек, когда он "влюблен" (это слово по-английски надлежит произносить тихим блеющим голосом)? Peccavi!* [Я грешил! (ит.)] Безумец! Вот я стою в единственном моем приличном костюме, потертом и с пузырями на коленях, и оглядываюсь доверчиво и близоруко в поисках той женщины, которая... Какой во всем этом смысл? Китс мне не нужен, я сам себя сфотографирую. Не думаю, чтобы я был уродливее многих или менее любезен, чем они; но, конечно, тщеславие, самое заурядное тщеславие, – как я мог ни разу не остановиться и не задать себе простейшего вопроса: а что же, собственно, побудило Жюстин свернуть с дороги и облагодетельствовать меня собой?

Что я мог дать ей такого, чего ей негде больше было найти? Умничанье мое ей было нужно, мой дилетантский любовный пыл – ей, в чьем распоряжении были все самцы Александрии, полпенни за пачку? "Для отвода глаз!" Легко ли проглотить такое, легко ли привыкнуть? Но у короткой этой фразы шероховатая осязаемость факта. Более того, она объясняет некоторые вещи, доселе бывшие для меня загадкой, – вроде наследства, оставленного мне Персуорденом. Сдается мне, он просто пытался искупить свою вину, хоть как-то смягчить ту боль, что причинила Жюстин Мелиссе, "полюбив" меня. Она же, со своей стороны, просто оберегала его от возможной мести Нессима (как он предупредителен, как спокоен при свете свечей). Однажды он сказал мне, вздохнув еле слышно: "Ничего нет проще, чем устроить в этом Городе исчезновение или смерть".

Тысячи фраз ищут друг друга вслепую, как корни деревьев ищут влагу, потаенные смыслы человеческих жизней, скрытые за широкими улыбками, за ладонью, прикрывшей глаза, за злою шуткой, за возбужденным или доверительным тоном. (Теперь Жюстин завтракает в полной тишине, окруженная статными чернокожими слугами, и обедает при свечах в блистательном обществе. Она начала с нуля – с подворотни – и вот уже замужем за самым красивым банкиром в городе. Почему вышло так, а не иначе? Попробуйте понять, глядя на эту смуглую, на эту прелестную фигурку, перехватив улыбку, белозубую, счастливую, взгляд неприрученной...) В самом тривиальном разговоре вдруг шевельнется зародыш сюжета, способного уравновесить целую жизнь. Вот, к примеру (представим себе), Бальтазар находит Клеа на фоне красной парчовой шторы – в руке у нее бокал перно – и говорит: "Клеа, я хотел бы сказать тебе кое-что"; он говорит, и на лицо его ложится отблеск плавленого золота ее волос и теплых медовых тонов кожи, загоревшей под ласковым весенним солнцем у моря едва ли не до цвета жженого сахара. "Что?" – васильковой синевы глаза, оправленные в лицо и волосы словно бы рукою искусного ювелира, который жизнь потратил на великолепный сей комплект. "Я слушаю тебя, дорогой мой, говори". Густая черная шевелюра (он красит волосы), тихий голос в обычном сардонически рокочущем регистре, Бальтазар говорит: "Ко мне заходил твой отец. Он весьма обеспокоен слухами о том, что ты будто бы состоишь в противоестественной связи с некой женщиной. Подожди – дай мне договорить и не делай вид, будто я обидел тебя". Ибо Клеа смотрела на него теперь так, словно он схватил ее за раненую руку, уголки рта по-детски поползли вниз. "Он говорит, что ты невинна, что ты глупышка и что Александрия – не то место, где невинные люди могут..."

"Прошу тебя, Бальтазар".

"Я не стал бы затевать этого разговора, если бы не понял, что он по-настоящему страдает – не из-за возможной огласки: кому какое дело до сплетен? Он просто не хочет, чтобы тебе было больно".

Тихо, почти беззвучно, словно голос ее попал в гигантские шестеренки неведомой машины и сжат, стиснут, раздавлен там до сотой доли прежнего объема, Клеа отвечает:

"Я не была наедине с Жюстин уже целый год. Понимаешь? Все кончилось, как только я перестала писать портрет. Если ты хочешь, чтобы мы остались друзьями, больше никогда не говори со мной на эту тему" – и улыбается несмело, словно через силу, ибо в тот же самый миг к ним подходит, шелестя парусами, Жюстин, и улыбка ее лучится весельем и счастьем. (Кто сказал, что невозможно любить человека, которому ты причиняешь более всех боли?) Она проходит мимо, поворачивает в мягком свете свечей – ложится на крыло большая морская птица – и наконец идет туда, где стою я. "Я не смогу приехать сегодня, – шепчет она. – Нессим хочет, чтобы я осталась дома". Даже сейчас я помню, какой непостижимой тяжестью легли мне на плечи разочарование и растерянность. "Но ты обещала", – мямлю я. Знать бы мне тогда, что десятью минутами раньше она сказала Нессиму, который терпеть не может бриджа: "Дорогой, можно я поеду и составлю Червони компанию на партию в бридж, тебе очень нужна машина?" Должно быть, это был один из тех немногих вечеров, когда Персуорден снизошел до встречи с ней в пустыне за Городом – и она была уже в пути, как лунатик, как стрела, пущенная в цель. Почему? Почему?

Бальтазар произносит в ту же самую минуту: "Твой отец сказал мне: "Я не могу на все это спокойно смотреть, и я не знаю, что мне делать. Такое чувство, словно следишь за маленьким ребенком, как он играет возле мощного станка, работающего, неогражденного"". На глазах у Клеа выступают слезы и высыхают медленно, пока она подносит к губам бокал. "Хватит об этом", говорит она и разворачивается спиной к разговору и к Бальтазару, одним движением. И ее чуть припухшие губы уже катают, как камушки, пустые незначащие фразы, адресованные графу Банубуле, – а тот раскачивается и отдает поклоны с галантностью Скобиного попугая, приседающего на жердочке. Ей нравится видеть, что ее красота производит на него непосредственное, ясно видимое впечатление, – подобная дождю золотых стрел. Мимо еще раз проходит Жюстин и ловит на ходу запястье Клеа. "Ну как?" – говорит Клеа тоном человека, справляющегося о здоровье больного ребенка. По лицу Жюстин пробегает тень гримаски, и она драматически шепчет: "Ах, Клеа, ужас, просто ужас. Такая страшная ошибка. Нессим великолепен – но мне не следовало этого делать. За мной повсюду следят". Они долго и с чувством глядят друг на друга. Это первая их встреча за несколько месяцев. (В тот же день Персуорден написал: "Несколько слов о сегодняшнем вечере на скорую руку, но не так, чтобы совсем без чувства, с больничного моего одра". Он вовсе не был в постели, а сидел в кафе на берегу моря, писал и улыбался, пока писал.) Правда высказанная и невысказанная, сплетаются и пересекаются обрывки фраз, подхватывая, передавая дальше, провожая взглядами ручейки наших жизней, наши страхи, наше лицемерие, нашу печаль. Теперь Жюстин говорит о своем замужестве, этот брак, с точки зрения света, все еще окружен ореолом чистоты форм и смыслов – гипсовая маска совершенства, которой я так завидовал, когда впервые их встретил. "Взаимопроникновение душ", – узрел я тогда, но где же в действительности сыскать этого "волшебного зверя о двух головах"? На себе ощутив опасную силу Нессимовой ревности, ревности человека, бессильного духовно, она пришла в ужас, испугалась по-настоящему. Она ошиблась, попала в ловушку. (За всем этим, словно сверяясь с температурным листом тяжелораненого, наблюдала Клеа: просто из дружеского расположения, вовсе не желая новой фазы своей еще не умершей любви к этой нервной, неспособной хоть на чем-то надолго задержаться, взыскующей Абсолюта еврейке.)

Для Жюстин все происходившее с ней выглядело несколько иначе, она была – примитивней, что ли: мысль, которая не давала ей покоя, была мыслью о запахе, ведь до сих пор она судила о мужчинах именно по запаху! И впервые в жизни не сверилась с обонянием, ранее никогда ее не подводившим. Тело Нессима ничем не пахло, как чистый пустынный воздух, воздух летней пустыни, настораживающий и сухой. Стерильно чистый. Господи, как же она ненавидела всякую стерильность! Что еще? Чуть позже ее неприятно поразил маленький золотой крестик, уютно угнездившийся в волосах у него на груди. Он был копт – христианин! Так трудится женский дух, когда он наедине с самим собой. Она стыдилась этих своих мыслей и становилась еще более страстной, еще более внимательной к нему, хотя даже и в паузах между поцелуями в глубине души не мечтала ни о чем ином, кроме прохладной умиротворенности вдовьей доли. Не выдумываю ли я опять? Навряд ли.

Почему все вышло так, а не иначе? Чтобы понять, нужно снова вернуться назад, продраться сквозь обширный Комментарий, втиснутый Бальтазаром между строк моей рукописи, – к той точке во времени, где поцелуй прервал работу Клеа над портретом. Как странно он выглядит теперь, неоконченный портрет на старомодной каминной полке в доме на острове. "Губы приоткрылись, готовые облечь мысль словом". А затем, нежно, ее губы легли там, где должен был лечь очередной мазок влажной кисти. Поцелуи и удары кистью – не о бедной ли моей Мелиссе я писал!

Мягко говоря – не слишком приятная тема. Как там у Персуордена: "невкусный поцелуй знакомого лица"? Но как проста, как естественна эта сцена! На портрете она в черных перчатках – если их застегнуть, у запястья остается маленький просвет в форме сердца. И тот поцелуй, невинный и нелепый поцелуй, был исполнен восхищения и жалости к ней – она рассказывала о том, как потеряла ребенка, о девочке, которую украли, когда та играла на берегу реки. "Ее запястья, ее тоненькие запястья. Если бы ты только видел, как хороша она была и как убита горем, этакая белочка". Горечь тона, печаль в глазах – опущенные книзу уголки рта и запятые на щеках. А руку она держала перед собой, соединив большой и указательный пальцы, чтобы показать, какие худенькие были у Жюстин запястья. Клеа взяла ее за руку и поцеловала сердечко кожи под черной перчаткой. Поцелуй предназначался девочке или матери. Из этого порыва, из сочувствия, она в невинности своей дала волю вырасти алчному зверю стерильной любви. Но я забегаю вперед. Да и как я вообще могу брать на себя смелость описывать сцены, которые с огромным трудом укладываются в моей собственной голове: две эти женщины светло-медовая и бронзовая – в постепенно темнеющей студии на Сент-Саба, среди холстов и ведерок с красками, на фоне сочувственно взирающей на них со стен галереи портретов: Бальтазар, Да Капо и даже Нессим, собственной персоной, лучший друг Клеа. Как трудно передать их в чистом цвете, не размыв очертаний.

Жюстин в те времена... Появившись из ниоткуда, она уже успела выкинуть номер, весьма неглупый, с точки зрения александрийских провинциалов: вышла замуж за Арноти, за иностранца. Но тут же снова впала в немилость света, дав мужу развод, то есть позволив бросить себя. О судьбе ребенка знали лишь немногие, да и кому до этого было дело? Она не была "вхожа в свет", как здесь говорят. Нужда заставила ее позировать за несколько пиастров в час начинающим живописцам в Студии. Клеа, знавшая о ней разве что понаслышке, просто шла как-то раз через галерею, где позировала Жюстин, остановилась, пораженная смуглой александрийской красотой ее лица, и наняла ее, чтобы писать портрет. Так и родились те длинные монологи, что заполняли сосредоточенные паузы Клеа: она любила, чтобы те, кого она пишет, разговаривали – о чем угодно, при одном-единственном условии: полная неподвижность. Подводные течения пробивались на поверхность, взгляд оживал, помимо воли говорящего по-своему интерпретируя речь, – и рождалась живая красота мертвой в противном случае плоти.

Благородство Клеа, ее невинность, невинность духа, словно нарочно были созданы, чтобы сделать наконец зримой ту пустоту, в которой Жюстин лелеяла свои печали – слепки с мятущейся души – не в ладах с самой собой: ибо все наши несчастья мы создаем сами, и стоит лишь вглядеться хорошенько, чтобы обнаружить на них отпечатки наших пальцев. Этот жест был всего лишь навсего неуклюжей попыткой причаститься к тайне истинного опыта, истинного страдания – так нищий хватает святого за край одежды, надеясь сподобиться хоть малой толики чужой благодати. Он не должен был иметь продолжения, тот поцелуй, он не должен был плодить себе подобных – мотылек и зеркало. Жест, чересчур роскошный для обдуманного жеста. Что ж, он и оказался – чересчур. И тело Клеа, юное тело, пытавшееся разорвать оболочку невинности: так борется за жизнь ребенок или статуя под пальцами творца – или под акушерскими щипцами. Ее ошибка была ошибкой слишком юных лет (ошибка Жюстин – без возраста); ее невинность была беззащитна – как память. Она искала, она восхищалась той спокойной стойкостью, что свойственна была Жюстин страдающей, и оказалась вдруг лицом к лицу с горькой ложью незваной любви.

Есть в арабском идиома, словно специально придуманная для Клеа, "белая сердцем". Она писала черные волосы Жюстин, писала ее смуглую кожу, ее лицо и плечи и ощутила вдруг в мазках собственной кисти привкус запретной ласки, которой не то что желать – и представить-то себе минуту назад была не способна. И, вслушиваясь в глубокий, сочный голос, в пересказ событий, столь страшных и столь желанных в истинности своей, в принадлежности к миру живой жизни, она задержала дыхание, пытаясь сосредоточиться на сквозящих в манере ее натурщицы признаках хорошего тона: на руках, лежащих спокойно и вольно, на тихом голосе, на той сдержанности, за которой – подлинная сила. Но даже и она, неопытная вовсе, не знавшая жизни, не могла испытывать к Жюстин ничего, кроме жалости; и разве не жалости заслуживала женщина, говорившая: "Знаете, я ведь ничего путного из себя не представляю. Все, на что я способна, заразить человека унынием, это Арноти так говорил. Он научил меня чувствовать по-настоящему и доказал, как дважды два, что все в жизни бессмысленно, кроме наслаждения, – а наслаждение, как мне кажется, противоположно счастью, это темная, трагическая его сторона". Клеа была даже тронута, ей показалось вдруг совершенно очевидным, что Жюстин никогда и не испытывала удовольствия, – как не пожалеть такого человека? Эгоизм подобен крепости, и страсть к самокопанию, подобно кислоте, разъедает в ней самые прочные стены. Отдавать – вот истинное наслаждение, разве не так?

"Арноти чуть до психушки меня не довел своими допросами. Чего ему не хватало в жене, он нашел в пациентке – столько интереса к моему "случаю" его выражение, – и этот интерес с избытком перевесил всю любовь, которую он когда-то испытывал ко мне. А потом я потеряла ребенка и стала просто его ненавидеть, хотя раньше он казался мне таким чутким, таким добрым. Вы, может быть, читали его книгу "Mнurs"? Он выдумал если и не всё, то почти всё чтобы потешить свое самолюбие, чтобы отомстить мне, я ведь очень сильно задела его за живое, когда отказалась быть подопытным кроликом – "лечиться", так сказать. Душу в лубки не уложишь. А французу если скажешь: "Я не смогу отдаться тебе, пока не представлю себе пальму", – он тут же схватит топор и помчится рубить ближайшую".

Клеа, с ее врожденным благородством, если уж любила, то страстно, иначе не могла, и была в то же время вполне способна любить человека, с которым виделась раз в год. Тихая, глубокая река ее души обладала удивительным свойством запоминать любой отразившийся в плавно текущей воде – даже самый мимолетный – образ и, не размывая очертаний, погружать его все глубже и глубже в память – глубже, чем был на то способен любой из нас. Истинная невинность тривиальной быть не может, а если она сочетается еще и с широтою души – трудно будет сыскать под солнцем душу более ранимую.

В стремительном этом отчаянном чувстве, по силе и безрассудству похожем разве что на необъяснимые влюбленности школьниц в своих классных дам, но с оттенком ясной, яростной, зрелой простоты (те дьявольски изощренные и такие простые на первый взгляд скетчи, на которые горазда была Жюстин для каждого, кто оказывался с нею лицом к лицу), она почувствовала (как чувствуют далекое эхо старческих недугов), как сжались испуганно дух ее и плоть в ожидании страстей, слишком сильных, чтобы набраться смелости лицезреть их, способных разорвать жизнь в клочья. В ней шевельнулось нечто, доселе совершенно ей неведомое, и единственное пришедшее Клеа на ум сравнение было: словно где-то внутри отделяют от яйца желток. Чудны пути твои, взрослеющий человек.

Ей, бедолаге, еще предстояло пройти через оставшиеся в прошлом у каждого из нас тектонические сломы – когда тело твое подобно слою негашеной извести, сбрызнутому водой неровно и небрежно, чтобы сжечь скрытый под ним труп преступника. Вселенная тайных встреч, жгучих, как угли, желаний и внезапных, как искры, сомнений – снизошла к ней неведомо откуда. Смятение духа, ее постигшее, было столь велико, что она могла часами сидеть недвижно и глядеть на преобразившуюся вдруг Жюстин, пытаясь припомнить, как же она в действительности выглядит по другую сторону волшебной мембраны, той катаракты, коей Афродита замутняет больные глаза влюбленных, плотной, не пропускающей света пленки святой слепоты.

Весь день ее била дрожь, пока не наступал назначенный час, час встречи с натурщицей. Ровно в четыре она стояла у запертой двери в студию, глядела сквозь нее и ясно видела тот угол, где сидела, скрестив ноги, Жюстин, курила и лениво листала "Vogue". Внезапная мысль: "Господи, хоть бы она не пришла, пусть она заболеет, уедет. Боже мой, пошли мне безразличие!" И тут же удивление, ибо подобные вспышки неприязни происходили из тех же густонаселенных кварталов, что и страстное желание снова слышать знакомый хрипловатый голос – из того же нетерпеливого ожидания встречи с любимой. И она пугалась от неожиданности, от внезапного осознания тесной связи самых полярных страстей.

По временам на нее находило желание уехать, просто чтобы побыть с собой наедине. Бедняжка, дурочка, каких только модификаций самообмана ей не предстояло отведать – всех, составляющих вкупе историю любой любви. Она пыталась вернуться к прежним радостям, но тщетно – прежних радостей более не существовало. Зная, что монотонность убивает страсть, что привычка и разочарование – обычные сиделки у смертного одра любви, она терпеливо ждала, как могут ждать только очень старые женщины, пока плоть не наскучит сама себе, сама собою не освободится от пустой привязанности, ибо она уже поняла – не того она искала. Но ждала напрасно. С каждым днем она увязала все глубже. Однако же была во всем этом и некоторая польза, по крайней мере теперь она знала наверное, что подобные связи не отвечают ее внутренней сути: так же, быть может, как мужчина знает с самой первой минуты брака, что женился не на той женщине, но сделать уже ничего нельзя. Она поняла наконец: она женщина принадлежит мужчинам, – и в ее несчастье проникла нота мятежной радости, едва ли не облегчения.

Но искаженная реальность – разве не интересна она сама по себе для того (для той), кто понял: художнику на пользу некоторое смешение – или смещение – чувств. "По дороге к студии у нее вдруг захватывало дух – и накатывало странное чувство бестелесности, она казалась себе едва ли не написанной на холсте фигуркой. Ей становилось трудно дышать. Еще минуту спустя приходило ощущение счастья и благополучия, столь сильное, что она казалась себе невесомой. Только вес туфелек, казалось, удерживает ее на земле. В любой момент она, неудержимая, могла оторваться от поверхности, пробив мембрану земного притяжения. Чувство было настолько отчетливым, что ей приходилось останавливаться и тянуться ладонью до ближайшей стены и идти дальше, держась за стену, согнувшись чуть не пополам, как человек на палубе корабля во время шторма. Все это сопровождалось неприятными ощущениями чисто физического свойства: горячий давящий обруч вокруг головы, в уши бьют невидимые крылья. В полусне, в постели, она слышала вдруг приближающийся шум, оглушительный рев горнов и, открыв глаза, видела неподвижный медный взгляд налитых кровью глаз митраического зверя. То была прохладная ночь, уже набившая карманы тусклым светом фонарей в арабском квартале. На улицы вышли уже чудаковатого вида люди с длинными засаленными, заплетенными в косички волосами, с блестками на одежде: мужеженщины предместий". (Я списал сие из дневника одной дамы, которой уделял внимание Бальтазар – в качестве психотерапевта. Интересный случай, психоз на почве "любви" – счастливой или безответной, кто знает? Да и какая, в сущности, разница? Этиология любви и сумасшествия различна лишь в интенсивности проявлений: и разве отрывок этот не может быть отнесен кроме Клеа к любому из нас?)

Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее, перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. В некотором смысле все, что испытывала Клеа, – я говорю о чувствах – было для нее тогда лишено смысла. Как не судьба проститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ей бессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин, взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмечена ее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно – истинное ее предназначение – увянет до срока. Вместе с юностью. Но разве Жюстин, бедняжка, хотела причинить зло? Она была просто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить, распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницу нажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые – сами по себе – она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены, истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) она готова была ответить – но только лишь стертой метафорой дружбы. Собственное тело было для нее – ничто. Пустышка, кукла, разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовность отдать себя в естественности своей могла шокировать: простая, как араб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни было комильфо – так крестьяне пьют водку. Так отдавались задолго до того, как в раздираемой противоречиями душе европейского человека родилось понятие любви, – зазубрив его от века (или выдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существом в цепи творения, жертвою голода, утоляемого лишь пресыщением; и изобрел литературу, единственной темой которой взял надуманные гримасы любви – вместо веры, единственной истинной темы. Как поворачивается язык говорить такое?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю