355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лион Фейхтвангер » Гойя, или Тяжкий путь познания » Текст книги (страница 6)
Гойя, или Тяжкий путь познания
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 19:33

Текст книги "Гойя, или Тяжкий путь познания"


Автор книги: Лион Фейхтвангер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

10

Несколько дней спустя, когда Гойя работал, впрочем без большого увлечения, над портретом дона Мануэля, пришел нежданный гость: дон Гаспар Ховельянос. Герцог не замедлил выполнить свое обещание.

Когда Агустин увидел вошедшего в мастерскую прославленного политического деятеля, на его худом лице отразились смущение, радость, почтительный восторг. И Гойя тоже растерялся: он был и горд и сконфужен, что этот выдающийся человек сейчас же по прибытии в Мадрид пришел к нему выразить свою признательность.

– Должен сказать, – заявил дон Гаспар, – за все время изгнания я ни разу не усомнился, что в конце концов мои противники вынуждены будут меня вернуть. Что значит деспотический произвол какого-то тирана перед силами прогресса! Но без вашего вмешательства, дон Франсиско, мне пришлось бы ждать гораздо дольше. Как это радостно и утешительно, когда друзья не боятся сказать смелое слово ради пользы отечества. И вдвойне отрадно, когда такое слово говорит человек, от которого, откровенно говоря, ты этого не ожидал. Примите же мою благодарность, дон Франсиско.

Он говорил с большим достоинством; его суровое, костлявое, с глубокими морщинами лицо было угрюмо. Окончив свою речь, он поклонился.

Гойя знал, что у либералов в ходу пышные фразы. Ему же всякая патетика была не по душе, красноречие гостя смутило его; он ответил довольно вяло. Потом, несколько оживившись, сказал, что его радует здоровый и крепкий вид дона Гаспара.

– Да, – с хмурым видом сказал Ховельянос, – те, кто думал, что в изгнании я буду предаваться скорби и отчаянию, обманулись в своих надеждах. Я люблю наши горы. Я много бродил, охотился, занимался на досуге, и, вы правы, изгнание пошло мне скорее на пользу.

– Значит, – почтительно заметил Агустин, – за это время, на покое, вы написали немало замечательных книг.

– У меня был досуг, – ответил Ховельянос, – и я доверил бумаге некоторые свои мысли. Это рассуждения на философские и политико-экономические темы. Близкие друзья сочли мои рукописи достойными внимания и тайно переправили их в Голландию. Но до Мадрида, вероятно, дошло только очень немногое или вообще ничего не дошло.

– Мне кажется, вы ошибаетесь, дон Гаспар, – восторженно улыбаясь, сказал Агустин своим хриплым голосом. – Есть, например, памфлет, небольшой по объему, но значительный по содержанию, под названием «Хлеб и арена». Подписан он неким доном Кандидо Носедаль, но кто читал хоть что-нибудь принадлежащее перу Ховельяноса, знает, кто этот Носедаль. Так пишет только один человек в Испании.

Худое, изборожденное глубокими морщинами лицо Ховельяноса покрылось румянцем. Агустин же с увлечением продолжал:

– Инквизиция охотилась за этим памфлетом, и солоно приходилось тому, кто попадался за его чтением. Но наших мадридцев не испугаешь, они все снова и снова переписывали рукопись, многие знают ее наизусть. – И он процитировал: «В Мадриде больше церквей и часовен, чем жилых домов, больше попов и монахов, чем мирян. На каждом углу вниманию прохожих предлагаются поддельные реликвии и рассказы о лжечудесах. Вся религия состоит из нелепых обрядов, развелось столько духовных братств, что умерли братские чувства. В каждом уголке нашей дряхлой, разлагающейся, темной, суеверной Испании вы найдете заросшее грязью изображение мадонны. Мы исповедуемся каждый месяц, но мы закоснели в пороках, с которыми не расстаемся до самой смерти. Даже злодей язычник лучше любого христианина-испанца. Мы не боимся Страшного суда, мы боимся застенков инквизиции».

– Дон Кандидо Носедаль прав, – усмехнулся Ховельянос.

А Франсиско слушал эти звучные фразы с недовольством и страхом и сердился на Агустина, что тот произносит их под его кровлей. Гойя не любил церковь и духовенство, но такие дерзкие и богохульные речи опасны – они могут натравить на человека инквизицию. Кроме того, это вызов судьбе. Он взглянул на пречистую деву Аточскую и перекрестился.

Но как художник Гойя не мог не заметить внезапной перемены, происшедшей с Ховельяносом: жесткое выражение его лица смягчилось. Дон Гаспар явно наслаждался комизмом положения: ему цитировали его собственные удачные фразы, которые он под чужим именем контрабандой переправил из изгнания в Мадрид. Гойя видел то, что пробивается сквозь очерствевшие черты Ховельяноса, и теперь знал, как он его напишет: хоть этот чудак и носится со своей неподкупной добродетелью, человек он незаурядный.

Сейчас Ховельянос с удовольствием предавался воспоминаниям из своего политического прошлого. Рассказывал, как ему приходилось хитрить и изворачиваться, чтобы провести разумные мероприятия. Так, он почти уже добился запрещения выкидывать прямо на мадридские улицы всякие отбросы. Тогда его противники раздобыли врачебное заключение, согласно которому разреженный воздух Мадрида является причиной опасных заболеваний и, чтобы его уплотнить, необходимы испарения от нечистот. Но он, Ховельянос, побил эти доводы другим врачебным заключением: мадридский воздух, правда, разрежен, но он достаточно уплотняется дымом и копотью промышленных предприятий, открытых им в Мадриде.

Однако вскоре добродушное настроение дона Гаспара улетучилось. Все с большим озлоблением нападал он на нынешние порядки.

– В свое время, снизив налоги, мы улучшили условия жизни неимущего населения, – горячился он. – Мы добились того, что, по крайней мере, каждый восьмой ребенок посещал школу, а когда наши корабли с золотом возвращались из Америки, мы даже кое-что откладывали. А нынешнее правительство все снова растранжирило. До них, до придворных кавалеров и дам, так и не дошло, что одной из основных причин, вызвавших революцию, была расточительность Марии-Антуанетты – она швыряла деньги направо и налево. Вместо того, чтобы укреплять армию, они заводят себе фаворитов, английских и арабских лошадей. Мы насаждали просвещение и заботились о благосостоянии, они сеют невежество и нищету; вот и пожинают теперь разорение и военные неудачи. При нас испанские национальные цвета были желтый и красный, при них эти цвета – золото и кровь.

Франсиско представлялось, что Ховельянос заблуждается и преувеличивает. Возможно, кое в чем он и прав, но гнев ослепляет его, и он искажает общую картину. Сейчас, если бы Гойе пришлось писать его портрет, он изобразил бы его узколобым фанатиком – и только. А между тем Гаспар Ховельянос, без всякого сомнения, один из самых умных и добродетельных мужей в Испании. Но кто занимается политикой, всегда перегибает палку в ту или другую сторону. Гойя был рад, что ему лично нет никакого дела до политики.

Ховельянос все это время, мрачно нахмурясь, разглядывал портрет дона Мануэля. Теперь он поднял палец и обвиняющим жестом указал на полузаконченного герцога, который высокомерно глядел на него с холста.

– Если бы этот субъект и его дама не были столь безумно расточительны, оставалось бы больше денег на школы. Но это-то им как раз и нежелательно. Невежество поощряется, дабы народ не мог узнать, где причина его страданий. Как случилось, что нищая Франция победила весь мир? Сейчас я вам объясню, господа. Потому, что французский народ привержен разуму и добродетели, потому, что у него есть твердые убеждения. А у нас что? Безмозглый король, королева, следующая только велениям своей плоти, и министр, доказывающий свои способности только одним – сильными ляжками.

Франсиско был возмущен. Карлос IV умом не блещет, допустим, донья Мария-Луиза своенравна и сладострастна, но король неплохой человек и не лишен чувства собственного достоинства, а королева чертовски умна, кроме того, она подарила стране целый выводок благополучно здравствующих инфантов и инфант. А с доном Мануэлем очень нетрудно поладить, не надо только его злить. Во всяком случае, он, Франсиско, доволен, что они все трое удостаивают его своей дружбы. Он был убежден, что короли – помазанники божий, и если Ховельянос действительно верит в то, что говорит, то он не испанец и пусть убирается во Францию, в страну безбожников и смутьянов.

Но Гойя сдержался и сказал только:

– Может быть, вы все-таки немного несправедливы к герцогу, дон Гаспар?

– Немного несправедлив? – переспросил Ховельянос. – Надеюсь, я очень, очень к нему несправедлив. Я не хочу быть справедливым к такому негодяю. Из всех его злодеяний я менее всего ставлю ему в вину несправедливость ко мне. Нельзя заниматься политикой и быть справедливым. Добродетель и справедливость не равнозначны. Добродетель требует иногда от нас несправедливости.

Все еще мягко, наслаждаясь двусмысленностью и иронией своего положения, Франсиско сказал:

– Но ведь сейчас дон Мануэль старается исправить то зло, что причинил вам. Иначе он не вернул бы вас в Мадрид!

Ховельянос, не спуская гневного взгляда с полузаконченного портрета, ответил:

– Я лишился сна с тех пор, как узнал, что обязан благодарностью этому человеку.

И вдруг со свойственным ему умением мгновенно преображаться, за которое многие прощали ему то жестокое, колючее, отталкивающее, что было в нем, дон Гаспар сказал:

– Но что об этом говорить, поговорим лучше об искусстве. О вашем искусстве. Я обязан вам, дон Франсиско, и, когда я думаю о вашем искусстве, мне приятно быть вам обязанным. Я слышал, вы теперь один из самых крупных наших портретистов.

Когда дон Гаспар вел такие речи, лицо его светилось пленительной любезностью, и Гойя от души радовался его словам.

Но недолго. Дон Гаспар сейчас же снова стал невыносим, он пояснил:

– Некоторые ваши произведения, как мне говорили, не хуже картин Байеу и Маэльи.

Даже Агустин содрогнулся.

Ховельянос ходил по мастерской и рассматривал картины и эскизы Гойи, рассматривал серьезно, добросовестно, долго, молча.

– Я премного обязан вам, дон Франсиско, – сказал он наконец, – и именно потому обязан быть с вами откровенным. У вас большое дарование, может быть, действительно такое же большое, как у Байеу и Маэльи, может быть, даже еще больше. Но вы напрасно пускаетесь на эксперименты, отказываясь от великих, уже достигнутых истин. Вы увлекаетесь игрою красок, пренебрегаете четкостью линий. И этим наносите вред своему таланту. Возьмите себе за образец Жака-Луи Давида. Такой художник был бы очень нужен нам здесь, в Мадриде. Такой Жак-Луи Давид воспылал бы ненавистью к растленному двору. Он писал бы не нарядных дам, а грозного Зевса.

«Старый дурак», – подумал Франсиско и вспомнил поговорку: «От сердитого не жди ума». Громко и не скрывая насмешки, он спросил:

– Прикажете написать ваш портрет, дон Гаспар?

Мгновение казалось, что Ховельянос вспылит. Но он сдержался и почти любезно ответил:

– Жаль, что вы несерьезно относитесь к моим замечаниям, дон Франсиско, потому что я отношусь к вам очень серьезно. После политики моему сердцу ближе всего искусство. Тот, кто обладает художественным дарованием и политической страстностью, может достигнуть высочайших вершин, доступных человеку. Художник в духе Жака-Луи Давида принес бы нашей стране не меньшую пользу, чем Мирабо.

После ухода Ховельяноса Франсиско сначала пожал плечами, а затем дал волю своему негодованию. Изволь молча слушать поучительные бредни этого добродетельного педанта!

– Пусть бы сидел у себя в горах, так ему и надо! – возмущался он, а затем обрушился на Агустина: – Это ты во всем виноват. Ты смотрел на меня своими глупыми, фанатичными, укоряющими глазами, и я, как дурак, согласился. А теперь придется неизвестно сколько времени терпеть возле себя этого сухого педанта. От его взгляда краски на палитре сохнут.

На этот раз Агустин не стал молчать.

– Не говорите так, – возразил он угрюмо и вызывающе. – То, что сказал дон Гаспар про вас и Давида, конечно, неверно. Но он прав, когда хочет, чтобы искусство не чуждалось политики сейчас, в наши дни, здесь, в Испании. И это вам надо зарубить себе на носу.

Он ожидал, что Гойя раскричится. Но нет. Тот сказал негромко, но с ядовитой насмешкой в голосе:

– И только подумать, кто мне это внушает – человек, которому, когда он в ударе, удается написать лошадиный зад. Какая такая политика в твоих лошадиных задах? Испанский Давид! Что за несусветная чушь! Испанский Давид! Вот и будь им, дон Агустин Эстеве. На это у тебя хватит таланта.

Но Агустин, упрямо нагнув большую шишковатую голову, мрачно настаивал на своем:

– Вот что я сейчас скажу вам, дон Франсиско, скажу тебе, Франчо, скажу тебе, господин придворный живописец и член Академии. Можешь сколько угодно злиться и язвить, а все-таки дон Гаспар прав. Картины твои – мазня, дон Франсиско Гойя, несмотря на весь твой талант; и в моих лошадиных задах больше смысла и политики, чем в похотливых рожах твоих знатных дам. И пока ты будешь стоять в стороне, пока будешь малодушничать и молчать, до тех пор вся твоя живопись – дрянь и дерьмо. – Он указал на портрет дона Мануэля. – И тебе не стыдно глядеть на это? Срам, да и только! Que verguenza![3]3
  Какой позор! (исп.)


[Закрыть]
Целую неделю занимаешься этой мазней, а толку нет, и ты это знаешь. Пишешь великолепными красками великолепный мундир и великолепные ордена, а вместо лица – пустое место, и все в целом пустое место. Пачкотня, а не живопись. А почему? Потому, что хочешь приукрасить твоего любимого дона Мануэля. Ведь ты с твоим Мануэлем одного поля ягоды – оба надменные, тщеславные, оба дрожите, как бы не уронить свой жалкий престиж. Потому ты и не смеешь нарисовать его таким, как он есть. Боишься правды, его правды и своей правды. Маляр несчастный, вот ты кто.

Но всему бывает предел. Нагнув круглую мужицкую львиную голову, Гойя двинулся на Агустина; сжав кулаки, подошел к нему вплотную.

– Заткни глотку, жалкий шут! – приказал он угрожающе тихим голосом.

– И не подумаю, – возразил Агустин. – Да, десять часов ежедневно ты мажешь да ляпаешь и гордишься своим усердием, дескать, написал сотни картин. А я тебе говорю: лентяй ты, ветрогон, развратник, неряха. Ты уклоняешься от ответа, ты труслив, ты не стоишь своего дарования. Ну, написал ты донью Лусию, нашел твое новое освещение и твой новый воздух. А дальше что? Вместо того чтобы сосредоточиться, вместо того чтобы биться над этим новым, пока не овладеешь им раз и навсегда, ты полагаешься на свое уменье и мажешь как попало, идешь по проторенной дорожке.

– Заткнешь ты, наконец, глотку, собачий сын! – сказал Гойя с такой угрозой, что всякий другой отступил бы. Но не Агустин. Он видел, что Гойя тяжело дышит, знал, что этот его друг и в то же время недруг сейчас оглохнет от ярости, и возвысил голос.

– Твой Мануэль, – крикнул он, – пожалуй, останется доволен этой мазней. Но это мазня, эффектная мазня, а стало быть, вдвойне мазня. И тебе это известно. А почему ты так позорно отступаешь? Потому, что ты закоренелый лентяй. Потому, что не хочешь сосредоточиться. Потому что слишком распутен, чтобы сосредоточиться. Срам, que verguenza! Потому, что думаешь о женщине, которая не дала тебе сразу согласия и, верно, не стоит того, чтобы ты о ней думал.

Последнее, что Гойя слышал, было «que verguenza». Вслед за тем его захлестнула кроваво-красная волна ярости, ударила ему в уши и в голову, и он ничего больше не слышал.

– Вон! – заревел Гойя. – Убирайся к своему Ховельяносу. Пиши его. Пиши его, как твой Давид написал Марата: в ванне, убитым! Вон, слышишь! Вон! И чтоб ноги твоей здесь не было!

Франсиско не слышал, что ответил Агустин, только видел, как шевелились у того губы. Хотел наброситься на него. Но Агустин вышел. Поспешно, неуклюже шагая, вышел он из мастерской.

 
Как в бреду стоял Франсиско
Пред своим полуготовым
Мануэлем. «Que verguenza!» —
Как в бреду, стоял Франсиско
Произнес он, и еще раз:
«Que verguenza, que verguenza!»
Побежал. Остановился.
Снова кинулся вдогонку
За Эстеве с громким криком,
Самого себя не слыша:
«Эй! вернись! Осел упрямый!
Как тебя назвать иначе?
Дай договорить хотя бы.
Ты меня честишь, как, хочешь,
Я ж и возразить не смею!
Ох, ей-богу, ты обидчив,
Словно старая инфанта!»
 
11

Франсиско Гойя написал портреты чуть ли не со всех ста девятнадцати испанских грандов. Он знал их грешки, их человеческие слабости, он держал себя с ними, как с равными. И все же теперь, по дороге в Монклоа, к герцогине Альба, на него напала робость, вроде той, что он испытал однажды еще мальчишкой, когда должен был впервые предстать пред очи графа Фуэндетодос, всемогущего помещика, у которого его отец арендовал землю.

Он подсмеивался сам над собой. Ну чего он боится и на что надеется? Он ехал к женщине, совершенно недвусмысленно сделавшей первый шаг к сближению; это не могло быть ложью. Но тогда почему же она так долго молчала?

Последнее время она была очень занята, это верно. Он много о ней слышал: весь город говорил о том, что делает герцогиня Альба. Где бы он ни был, он всегда ожидал, что вот-вот упомянут ее имя, он и боялся этого и хотел.

Он мал, это имя производит одинаковое впечатление и в трактире, и в аристократической гостиной. Ее ругали последними словами, рассказывали разные истории о ее беспутном поведении и в то же время восхищались, что правнучка маршала Альба, самого кровавого человека в Испании, так лучезарно хороша, так непосредственна, так высокомерна, так капризна. То она вступала в разговор с уличными мальчишками о предстоящем бое быков, то вдруг высокомерно не замечала поклонов. То с вызывающим видом подчеркивала свои симпатии ко всему французскому, то держала себя как истая испанка, как самая настоящая маха. И все время искала ссоры с королевой – итальянкой, иноземкой.

В общем, Каэтана де Альба вела не менее гордый и экстравагантный образ жизни, чем королева: у нее были такие же дорогостоящие причуды – и назвать ее много добродетельней королевы тоже было нельзя. Но когда тореадор Костильярес убивал быка в честь королевы, публика хранила молчание, а когда он убивал его в честь герцогини Альба, весь цирк ликовал.

Большой смелостью было с ее стороны строить себе новый замок именно теперь, когда вся страна терпела из-за войны величайшие лишения. Ведь расточительность Марии-Антуанетты при постройке Трианона была одной из причин, приведших ее на плаху. Но донья Каэтана с самонадеянной улыбкой, как истая герцогиня Альба, подхватила забавы Марии-Антуанетты в тот самый момент, когда той пришлось их оставить. Многие, в том числе и Франсиско, не могли бы сказать, что она вызывает в них – восторг или ненависть. И всегда это было так: Мадрид злился на Каэтану, Мадрид смеялся над Каэтаной, Мадрид был влюблен в Каэтану.

Новый замок был невелик; Каэтана пригласила только ближайших друзей и наиболее знатных грандов. Франсиско был горд и счастлив, что сопричислен к ним. Но разве можно быть уверенным в Каэтане, разве можно сказать, какая будет погода в будущем году? Может быть, она уже и сама не понимает, чего ради пригласила его. Как она его встретит? Будет ли у нее в руке его веер? Что скажет ему этот веер? И как она будет его называть: Гойя, или дон Франсиско, или просто Франсиско?

Карета подъехала к решетчатым воротам замка Буэнависта и теперь поднималась вверх по откосу холма. Впереди высился горделивый строгий фасад в estilo desornamentado[4]4
  простой, без украшений стиль (исп.)


[Закрыть]
Эрреры, отвергающем все излишнее. Двухстворчатые двери распахнулись. Во внутренние покои вела величественная лестница, и с верхней площадки высокомерно глядел на гостей портрет одного из далеких предков герцогини. Гойя испытывал невольный трепет перед родом герцогов Альба, первым родом Испании, более старым, более знатным, более славным, чем род Бурбонов. И вот Гойя поднимался вслед за мажордомом по парадной лестнице между двумя рядами лакеев: по платью придворный, в душе крестьянин. И, предшествуя ему, почтительным шепотом передавалось от одного к другому его имя: «Сеньор де Гойя, придворный живописец». Наконец наверху лакей громко возгласил: «Сеньор де Гойя, придворный живописец!»

Поднимаясь по лестнице, этот самый сеньор де Гойя, при всей своей робости и важности, с удивлением отметил, что убранство замка бросает насмешливый вызов его строго классической архитектуре. Внутри все сияло той радостной роскошью, которую создал французский двор прошлого поколения, двор Людовика XV и мадам Дюбарри. Что хотела показать этим владелица замка: не то ли, что она – представительница самого гордого и мрачного испанского рода и в то же время приверженка легкомысленной житейской мудрости свергнутой французской аристократии?

Но на стены своего замка герцогиня Альба повесила совсем не такого рода картины, как те, что украшали дворцы французской знати: здесь не было картин Буше или Ватто, не было ничего, что напоминало бы шпалеры Гойи или его шурина Байеу. Здесь висели только полотна великих старых испанских мастеров: грозный, мрачный портрет гранда кисти Веласкеса, суровый святой кисти Рибейры, фанатичный, сумрачный монах Сурбарана.

Под картинами сидели немногочисленные гости. Были тут пять из тех знатнейших вельмож, которые пользуются привилегией не обнажать головы в присутствии короля, и их жены. И вечный должник Гойи, посланник царственного отрока – короля Франции – и его регента мосье де Авре, представительный, но несколько потрепанный. Он сидел, как всегда, с вызывающим видом, и рядом с ним – его хорошенькая тоненькая шестнадцатилетняя дочь Женевьева. Был тут и аббат дон Дьего, и белокурый статный господин со спокойным, несмотря на резкие черты, лицом; не успели его представить, а Гойя уже знал кто это: ненавистный доктор Пераль, лекарь, цирюльник.

А это еще кто – величественный, хмурый, добродетельный, ходячее порицание легкомысленного, кокетливого убранства замка? Да это он, дон Гаспар Ховельянос, противник церкви и трона, неохотно возвращенный в Мадрид, не допущенный еще королем к поцелую руки в благодарность за новую монаршую милость. Со стороны доньи Каэтаны было очень смело пригласить его именно сегодня, когда она ожидала его католическое величество короля и ее католическое величество королеву. Гости – и кавалеры, и дамы – тоже не знали, как им держаться с доном Гаспаром. Они поздоровались с ним вежливо, но холодно, и избегали вступать в разговор. Он как будто был этим доволен. Он считал победой своего дела, что самая знатная дама в государстве пригласила его на такой прием, вообще же не очень стремился к общению с вельможной сволочью. Одиноко сидел он, упрямо подняв голову, на золоченом стульчике, и у Гойи было такое чувство, будто стульчик не выдержит столь великих достоинств и подломится.

Герцог Альба и его мать маркиза де Вильябранка встречали гостей. Герцог был оживленнее, чем обычно.

– Вас ожидает небольшой сюрприз, мой дорогой, – сказал он Гойе.

Аббат пояснил Гойе, что герцогиня решила обновить свой театральный зал и устроить камерный концерт и что герцог лично примет в нем участие. Гойю это мало трогало. Он нервничал, он не видел хозяйки дома. Странно, что ее нет, что она не встречает гостей. И на это у аббата нашлось объяснение. Волей-неволей гостям придется подождать с осмотром дома до прибытия их величеств. Но донья Каэтана не хочет ждать даже королевскую чету. По дороге расставлены сигнальщики, которые заблаговременно оповестят ее о прибытии короля и королевы, и она вступит в зал почти одновременно с их величествами, собственно, вместе с их величествами.

И вот появилась она. Сколько раз Франсиско приказывал себе не волноваться при виде ее, но и сейчас его охватило то же чувство, как и тогда, когда она предстала пред ним на возвышении. Все остальное – гости, позолота, картины, зеркала, канделябры, – все куда-то провалилось, в зале стояла она одна. Она была одета чрезвычайно просто, вызывающе просто. Белое платье, без всякой отделки, вероятно, такие носят сейчас в республиканском Париже; от тонкой талии, подпоясанной широкой лентой, до самого пола ниспадали пышные складки с тускло-золотой каймой. На руке гладкий золотой браслет-обруч – и все, никаких других драгоценностей. Густые черные волосы непокорными локонами падали на обнаженные плечи.

Гойя обомлел. Не обращая внимания на других, которые по своему рангу имели право поздороваться с Каэтаной раньше его, хотел он протиснуться к ней. Но тут, в точности так, как было задумано, с лестницы сначала тихо, а потом громче и громче донеслось: «Их католические величества!» Присутствующие расступились, образуя шпалеры, и Каэтана пошла навстречу входящим.

Мажордом, ударив жезлом, возгласил в последний раз: «Их католические величества и его высочество герцог Алькудиа». И они вошли. Король – Карлос IV, видный, пузатый, заполняющий собой всю комнату сорокашестилетний человек в красном, затканном серебром французском кафтане, с орденской лентой и в ордене Золотого руна; под мышкой он держал треуголку, в руке палку. Король старался придать внушительный вид своему румяному, довольному лицу с большим мясистым носом, толстыми губами и слегка покатым лбом, переходящим в небольшую лысину, Рядом с ним на полшага позади, закрывая всю настежь распахнутую дверь широким роброном, закованная в драгоценности, как статуя святой, с огромным веером в руке появилась донья Мария-Луиза Пармская, королева; почти касаясь притолоки высокой двери, раскачивались огромные перья на ее шляпе. Позади их величеств стоял дон Мануэль с привычной, чуть пресыщенной улыбкой на красивом, немного тяжелом лице.

Каэтана, склонившись в придворном реверансе, поцеловала руку сперва королю, потом донье Марии-Луизе. Королева, с трудом скрывая удивление, впилась своими маленькими пронзительными черными глазками в вызывающе простое платье, в котором высокомерная герцогиня Альба осмелилась принимать у себя их католические величества.

Их величества милостиво беседовали с гостями. Тут же стоял, словно и ему здесь место, мятежник Гаспар Ховельянос. Король, соображавший довольно туго, не сразу его узнал. Затем, откашлявшись, произнес:

– Мы давно не видались! Ну, как поживаете? Выглядите вы превосходно.

Но донья Мария-Луиза была неприятно поражена и не сразу овладела собой; затем она подумала, что раз уж дона Гаспара вернули в Мадрид, надо, по крайней мере, использовать его финансовые способности. И она милостиво допустила мятежника к своей руке.

– В нынешнюю тяжкую годину, сеньор, – сказала она, – наша бедная страна нуждается в услугах каждого, кто бы он ни был. Поэтому мы – король и я – решили дать и вам возможность послужить отечеству и оправдать оказанное доверие.

Она говорила громко своим довольно приятным голосом, чтобы все могли оценить двусмысленную любезность, при помощи которой она вышла из трудного положения.

– Благодарю вас, ваше величество, – ответил Ховельянос, и его голос привычного оратора тоже был слышен всему залу. – Будем надеяться, что мои дарования не покрылись плесенью за тот долгий период, во время которого я вынужден был бездействовать.

«За все это ты мне заплатишь», – подумала Мария-Луиза, имея в виду герцогиню Альба.

Затем начался осмотр дома.

– Очень мило, очень уютно, – похвалил дон Карлос.

А королева меж тем с тайной завистью осматривала взглядом знатока роскошные мелочи изящного и веселого убранства. Она указала на редкостные полотна старых испанских мастеров, которые с неподражаемым равнодушием и высокомерием взирали со стен на всю эту очаровательную мишуру, и сказала:

– Странные картины повесили вы на стены, милочка. Мне бы от таких полотен было холодно.

В театральном зале даже сдержанные, замкнутые гранды ахнули от восторга. Голубой с золотом зал, сиявший огнями бесчисленных свечей, при всей своей роскоши отличался сдержанным благородством. Ложи и кресла из дорогого дерева манили к себе с церемонной любезностью. Колонны, поддерживающие балкон, заканчивались геральдическими зверями, напоминая гостям, что они приглашены к даме, род которой соединил титулы семи испанских грандов.

И вот наступила минута, которую с радостным нетерпением уже много дней предвкушал герцог Альба. Мажордом попросил дам и господ занять места. На сцену вышли герцог, его невестка донья Мария-Томаса и молоденькая Женевьева, дочь мосье де Авре. Невестка герцога, черноволосая видная дама, по сравнению с Женевьевой и герцогом казалась грузной; зато она играла на самом маленьком из трех инструментов, представленных на сцене, – на виоле. А Женевьева, не блиставшая роскошью форм и наряда, выглядела особенно хрупкой, особенно нежной рядом со своей большой виолончелью. Сам герцог играл на инструменте, который теперь встречается все реже и реже – на баритоне, на виоле да-гамба, многострунном, не слишком большом инструменте, с волнующим резким и в то же время мягким, глубоким звуком.

Они настроили свои инструменты, кивнули друг другу и начали «Дивертисмент» Гайдна. Донья Мария-Томаса играла спокойно и уверенно, Женевьева, широко раскрыв испуганные глаза, старательно водила смычком по своей огромной виолончели. Герцог же, обычно такой холодный и рассеянный, за игрой оживился; пальцы, нажимавшие и рвавшие струны, превратились в одушевленные существа, жившие своей особой жизнью, прекрасные печальные глаза сияли, все тело этого обычно столь сдержанного человека принимало участие в игре: он наклонялся вперед, откидывался назад, извлекая из инструмента его скрытую душу. С умилением и восторгом смотрела старая маркиза де Вильябранка на своего любимого сына.

– Ну, разве мой Хосе не артист? – спросила она Гойю, сидевшего рядом с ней.

Но Гойя смотрел только одним глазом и слушал только одним ухом. Он не сказал еще и двух слов с Каэтаной, он даже не знал, заметила ли она его.

Гостям понравилась музыка, и похвалы, которыми они осыпали улыбающегося и утомленного герцога Альбу, были искренни. Дон Карлос тоже решил сказать ему что-нибудь любезное, позабыв, что дон Хосе несколько раз имел дерзость под тем или другим не очень благовидным предлогом уклоняться от участия в квартете короля. Дородный, неуклюжий монарх остановился перед своим хрупким первым грандом.

– Вы настоящий артист, дон Хосе, – заявил он. – Это, собственно не пристало человеку, занимающему такое высокое положение. Но, по правде говоря, мне с моей скромной скрипкой не угнаться за вашей виолой да-гамба.

Герцогиня Альба заявила, что сцена в ее доме предоставляется любителям, не пожелает ли кто из гостей показать свои таланты? Королева спросила вскользь, но так, чтобы все могли ее слышать:

– Так как же, дон Мануэль? Может быть, вы угостите нас романсом или сегидильей болера?

С минуту дон Мануэль как будто колебался, затем скромно ответил, что в таком изысканном обществе и после такой серьезной программы его скромное искусство будет, пожалуй, неуместно. Тогда донья Мария-Луиза стала настаивать.

– Не жеманьтесь, дон Мануэль, – уговаривала она; теперь с просьбой к нему обращалась уже не королева, а женщина, которой хочется похвастать перед знакомыми разнообразными талантами своего возлюбленного. Но дон Мануэль был не в настроении – возможно, он думал о Пепе, – и ему было неприятно, что им хвастают. Он стоял на своем:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю