Текст книги "Летящая"
Автор книги: Лидия Сычева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Сычева Лидия
Летящая
Лидия Сычева
Летящая
Лидия Сычева – выпускница Литературного института им. А.М. Горького. Лауреат премий журналов "Москва" (1999), "Сельская новь" (2000), "Подъем" (2001). автор книг "Предчувствие", "Тайна поэта".
Член Союза писателей России. Живет в Москве.
Валдайское
День тот начинался счастливо для меня: я приехала на Валдай, когда только что прошел дождь. Как сейчас помню блестящие черные тротуары, умытые, свежие домики; деревья, радостно машущие ветвями: похоже, они тоже давно ждали дождя и – дождались! Ноги сами вывели меня от вокзала к озеру, и я чуть не закричала от счастья – небо было голубое, прозрачное, высокое; озеро – тоже голубое-голубое, с лазурью, с чуть туманистой дымкой. По берегам тесно стояли леса, темно-зеленые, дремучие, а напротив, на острове, блистал золотыми луковками Иверский монастырь. Все было соразмерно и нужно в этом пейзаже: одинокие темные лодки у причалов, острая осока, прозрачность голубой воды, воздух, напитанный недавним дождем и лесом, вера человека, так ладно украсившая природу, которую, казалось бы, ни в чем не превзойти, не победить и не превозмочь. Теперь, когда я вспоминаю этот день, мне кажется, что такие мгновения и составляют богатство человека, "золотой запас" человечества. Восхищение красотой лечит нас в тревоге, спасает в старости... Но это я думаю теперь, а тогда я просто стояла на зеленом, пахнущем июлем и всеми его травами берегу, и не в силах была оторвать взгляд от Валдая, монастыря, неба, летящей по делам чайки...
– Мы любим наше озеро, – сказала мне пожилая женщина, которая только что рассталась с подругой (долго они постояли!) и теперь поднималась от берега в свой дощатый дом. Женщина была в простеньком ситце, с добрым, умным лицом – наверное, бывшая учительница. В ней угадывалась прошлая красота, да и сейчас она была красива трудно прожитой жизнью, честной, но все же победившей невзгоды. Я радовалась ей так же, как и озеру,– ее аккуратно прибранным волосам (седина закрашена хной), нитке бус– под рябину – на загорелой шее, благородным, словно тщательно прорисованным чертам лица. Я ответила ей, что я тоже полюбила озеро, что здесь по-другому дышится и что все дело в человеке, его внутреннем состоянии. И это наше внутреннее состояние, настрой, меняют мир, и мы даже не догадываемся – насколько. Мир такой, каким мы его видим... Говорила я сбиваясь, будто не вполне была уверена в том, что я хочу сказать; наверное, так это и было.
Учительница понимающе покачала головой и пошла. Я – осталась. У меня был большой, наполовину пустой рюкзак из камуфляжной ткани, белая кепка-бейсболка, сиреневая футболка, зеленые шорты. А еще у меня была боль в груди – та самая, что с детства, сколько я себя помню, приносила мне столько забот: то я вдруг расстраивалась по пустякам, то приходила в тихий восторг и грусть, увидев, допустим, зеленый холм, то не могла усидеть на месте тревожное ожидание счастья сжимало грудь, а счастья все не было... В юности я "наломала дров", потому что не знала, как эту боль изжить, заставить ее замолчать; нет, не то чтобы очень болело, скорее звало невесть куда; и почти нигде я не находила умиротворения, успокоения этому зову; все меня что-то мучило, чему я не знала названия. А материальная жизнь моя меж тем шла своим чередом – люди покупали машины, дачи, планировали уже будущие дома своим детям, а я, стараясь подражать им, все никак не могла понять: что я? кто я? зачем живу? Обидно и радостно было то, что многие другие, не задаваясь этими вопросами, жили припеваючи, а меня все носило и звало по свету – то ли боль, то ли счастье – этого я не поняла и по сей день.
Но не во мне, в конце концов, дело. Все-таки я подросла за годы юности, чуть привыкла к своим метаниям и научилась, как мне казалось, слушать других. Озеро было большим, спокойным, синим и чем сильнее разгорался день, тем синее и ярче оно становилось; я двигалась по берегу, по натоптанной тропинке. Обезумев от асфальтов, я страстно полюбила проселочные дороги, дорожки, тропки: по ним легче шагается и думается и они всегда выведут тебя к нужному месту. Тропинка была долгой, я – терпеливой; уж миновала я тенистый парк на берегу, тихий и чистый, а цель моего движения никак не обозначалась. Наконец я вышла к лодочной станции. Под паспорт и пятьдесят рублей мне дали жестяную плоскодонку, я решительно бросила в нее камуфляжный рюкзак, бывало взялась за весла и уверенно двинулась к монастырю, не очень отдавая себе отчет в том, что я делаю.
Плеск голубой воды под тобой и солнце сверху, вдруг повеявший боковой ветер и рыбаки у камышей, даль озера и даль жизни, которую еще мне предстояло "прогрести", и храм, как результат "путешествия", и одиночество, которое всегда меня находит, а я его пытаюсь победить... До монастыря я дошла минут за сорок, почти не сбиваясь с курса, но на берегу, когда тащила лодку на песок, я уже слегка покачивалась от непривычной усталости и нервного возбуждения. Тут было много туристов, которые добрались на остров другим путем, по суше – невдалеке стояло несколько "Икарусов"; туристы глазели на озеро, на лодку и на меня, теперь я тоже входила в понятие "достопримечательность".
Я бродила по монастырскому двору, пытаясь понять уклад здешней жизни, ее наполненность; видела, как радовались молоденькие девчонки в черном (послушницы?), когда их руководитель, тоже в черных длинных одеждах, принес им мороженое. И смех, и ах, и подпрыгивания от счастья... Неужели в монастыре, где так много "нельзя", можно быть счастливым, особенно в юности?! Другое дело, когда много пожил и увидел тщетность и суетность мирского, но в пору начала, цветения жизни... Мне было тревожно в этих стенах, как всегда тревожно перед тайной, на которую у меня нет прав, да и нет сил ее постичь.
А на обратном пути я чуть не утонула. Поднялся ветер, и в центре озера, там, где какая-то несусветная глубина, забродила и заходила волна, вполне морская, и я не могла двинуться ни на шаг, сколько бы ни налегала на весла. Более того, легкая моя посудина время от времени стала опасно крениться. Вот тебе и утренний тихий Валдай! Ладони мои пылали от мозолей, плечи гудели, пот застилал глаза. А главное, я не знала, что делать, – темные волны шли одна за другой, а ветер и не думал стихать, напротив, все чаще я стала улавливать в нем опасную, нехорошую свежесть.
Отчаянное мое положение заметили рыбаки у камышей. Пренебрегая расстоянием, они стали мне что-то кричать, махать... Наконец я поняла и начала забирать вправо, к заросшему осокой островку. Дело пошло. С грехом пополам, борясь с течением, я все-таки добрела до желанного спасения, долго отдыхала в затишье у берега, тут и ветер наконец стал чуть стихать. Долго еще, кружным путем – от островка до островка, – я переходила через Валдай, а потом уже, не рискуя отходить от побережья, двинулась к лодочной станции, часто отдыхая и поглядывая на бурунное, неспокойное озеро.
Потом я долго лежала на берегу в траве; тело ныло, и вдруг я затосковала, закручинилась, что я одна здесь, что нет рядом моего любимого я вспомнила его руки, его объятия, его поцелуи; я прижималась к траве так, как прижималась к нему, но скучала от этого еще больше. А еще вспоминала послушниц из монастыря с мороженым – в моей жизни, конечно, было много греха, но была и любовь – живая, как эта трава, иногда – смертельно опасная, как нынешнее нахмурившееся озеро, и всегда – чувственно-высокая, дающая силу жить, надеяться, искать... В общем, я любила, и меня любили, и все это было как-то связано с окружающей жизнью, вплетено в нее. Чувства создают мир, не мысль даже, не наука, не "прогресс" и уж тем более не думские законы, а чувства, и мне хорошо было в валдайской траве думать о моей любви, и радоваться ей, и чувствовать, как кстати она здесь– в красках лета, которое было в высшем своем цветении...
К вечеру только я обрела жилищный покой и поселилась в "Гидре". До этого я обошла все здешние гостиницы и даже съездила за город на турбазутщетно, мест не было. День, так хорошо начавшийся, грозил закончиться ночевкой на вокзале. И тут один из прохожих, у которого я спросила совета, сказал, что мне нужно обратиться в "Гидру" – только что открытую крошечную гостиничку Гидрометеоинститута. В закатных лучах озерного солнца, усталая и голодная, я подходила к гостинице, сверяя с табличками домов записанный на бумажке адрес.
Небольшое двухэтажное здание стояло прямо на берегу Валдая, в двадцати шагах от воды. Пляж был крепко огорожен коваными решетками, вероятно, еще советского времени. Я толкнула калитку в ограде, вошла. На крылечке сидели два полуголых – до пояса – мужика. Один, тот, что в очках с большой оправой, мечтательно курил, другой, с темными казацкими усами, мирно читал толстую книжку.
– Ба, какими судьбами! – закричал мне очкастый, как старой знакомой. Неужто в наш шалаш?!
Я подошла близко, сказала "здрасте", скинула рюкзак, слабо разогнала рукой табачный дым и плюхнулась на крылечко. Очкастый воспитанно притушил окурок в майонезной банке. Усатый тихо закрыл книжку и посоветовался:
– Ну что, Эдик, надо идти искать коменданта?
– Надо, Юрик, надо! – радостно подтвердил Эдик и стал рассказывать товарищу дорогу.
Я – блаженствовала. И ноги, и руки, и голова – все гудело, и как приятно было сидеть теперь на деревянных ступенях и как должное принимать галантную мужскую заботу.
– Откушаете, может, что Бог послал? – заглянул мне в глаза Эдик.
Я отрицательно мотнула головой.
– Потом, значит, как поселитесь, – рассудил мой благодетель. – Вы что же, по работе или как?
Я опять мотнула головой. А вечер плыл, плыл...
Пришла комендантша – красивая и наивная (и одинокая, как пояснил мне потом Эдик) женщина Надя и, почему-то очень смущаясь, поселила меня в очень чистом, маленьком и уютном номере на втором этаже.
– Ну вот, – сказала она. – Ребятам хоть поговорить есть с кем теперь. А то мои орловские совсем заскучали.
Она ушла не оглядываясь и шагая скованно, неестественно прямо, а я лихорадочно вымылась, напудрила лицо и чуть подкрасила ресницы и губы, достала из рюкзака немнущийся женский наряд, глянулась напоследок в зеркало и царственно сошла, почти снизошла по лестнице вниз.
– Оля, – весело спросил меня Эдик, – вы верите в любовь с первого взгляда?
Я сказала, что верю, и невольно вздохнула, вспоминая свое.
Потом я сидела за большим, сколоченным из горбыля столом – на всю проектно-изыскательскую партию! – и ела суп, сваренный из пакетов, гречку с тушенкой, а на третье, конечно же, был крепкий чай в алюминиевой кружке. Шесть мужиков, подперевши головы руками, умильно смотрели на мой аппетит, а Эдик тем временем вводил меня в курс дела.
– Во-первых, – внушал он мне, – мы – орловские. Запомни: орловские ребята. Ты хоть знаешь-то вообще, что это за люди?
– Бунин и Лесков, – кратко оторвала я голову от тарелки.
– Правильно, – похвалил меня Эдик. – Во-вторых, мы – лесники. Люди благородного труда, древнейшей профессии человечества. В-третьих, мы...
– Командировочные, – ехидно вмешался черненький, со смеющимися глазками мужичок.
– Молодец, Брагин, – строго поддержал его Эдик. – Поэтому в нашей партии налажен быт – готовим вечером по очереди и вас, Оля, ставим на полное довольствие. Утром – легкий завтрак, обед – не обессудьте – у нас в лесу, зато вечером – обильный ужин. Устроит вас, ваше величество, такой пансион?
– Мне стыдно, – сказала я, абсолютно бессовестным образом придвигая к себе миску с кашей. – Совестно и стыдно объедать орловских ребят, людей благородного труда и командировочных.
– Ничего не стыдно, – сказал Юрик, тот, что с казацкими усами. – Так и надо. А после ужина мы вас приглашаем на вечернее купание в Валдае...
Весь день орловские проводили в лесу – их группу перебросили в местный национальный парк, чтобы выполнить срочную работу. Они уезжали ранним утром на "рафике", мотались по заповеднику, осматривали леса, озера и озерца, речки и родники, кормили оводов, отмечали больные деревья и планировали места возможных вырубок. Возвращались к вечеру. Как-то так вышло, что при общем внимании колонистов ко мне – Юрик, например, привозил мне из леса нескольких редких жуков, а Брагин грибы– все-таки Эдик особенно выделялся своими ухаживаниями, за что и получил от товарищей кличку Кавалер. Мне нравилось, что он любит меня– бескорыстно и беспритязательно, с тем упорством заблуждения, которое бывает у мужчин. Я была не его – он это знал, но он часто рассказывал мне о своей жизни, которую я уж теперь позабыла, а вот чувство его веселой, глубокой любви ко мне – помню. Он любил меня так же, как я любила Валдай, утреннюю воду, над которой стоял пар, и казалось, что ты плаваешь в теплом, пахнущем всеми травами летнего поля молоке.
Вечерами мы сидели на ступеньках, иногда втроем – я, Эдик и Юрка. Мне запомнилось, как Юрка говорил:
– Сейчас в семьях рожают по одному ребенку. Чтобы показать, мы, мол, не больные, видите, ребеночка можем родить! Потому что если хочешь детей, то на одном не остановишься. Они как-то сами идут...
А я говорила о том, как мне жаль леса, и озера, и воды, и воздуха, и оттого, что природа скудеет, мне становится больно жить. Валдай чистый, но рыбы в нем почти нет, а из леса пропал зверь, а мужчина, наверное, не хочет детей, потому что вокруг него нет озера с рыбой, и леса – с птицей и зверьем, а так бы он все это обязательно захотел, а женщина подчинилась бы куда она денется!.. И еще я говорила, что человечество погубят клоны со вставными органами, наполовину или полностью синтетическими, и в лесах в будущем тоже не спрячешься – везде тебя настигнет радиация. А Эдик говорил, что во всем виновато образование, вернее, его отсутствие. Потому что люди даже не знают, как называются деревья, и поэтому им не жалко их губить. А если бы знали – подумали бы сначала... На берегу был одичавший парк со множеством кустарников и деревьев, Эдик взялся меня обучать: "Это жимолость (следом звучало латинское название), это – калина, боярышник..." Но из незнакомого мне я твердо заучила одну ольху.
Мне, конечно, было немного стыдно, что я так припеваючи провожу время на Валдае, и ночами я слышала любимый голос, который меня звал, и я вжималась в белую простынь так же сильно, как вжималась в зеленую траву на берегу, и эти минуты желаний были такими невыносимо мучительными, что я готова была родить и десять детей со всеми сопутствующими страданиями; родить, только бы утолить жажду моего любимого, в ком чувствовала я такую силу, которая легко перелетала через Валдайскую возвышенность. Это звала меня любовь, настоящая, единственная, какой уже никогда не будет в жизни, как не бывает второй юности или второй зрелости; я просто купалась ночами в этой любви, она поселяла тоску в каждой клеточке моего тела, и я знала, что надо ехать, спешить домой, потому что никогда не надо испытывать чувство придуманными препятствиями; и от забот и воспоминаний я становилась все рассеянней, а мой кавалер Эдик – все печальней. У меня на Валдае оставалось только одно дело, которое я должна была завершить, чтобы со спокойной совестью покинуть эти места. Этим делом был Михаил Осипович Меньшиков, русский публицист, расстрелянный здесь в 1918 году на глазах своих детей. Кое-что я должна была понять и в нашей общей жизни.
Усадьбу на Вороньей горе, где жил в свои последние годы Меньшиков, я нашла легко, она оказалась совсем рядом от "Гидры". Дом был большой, но сильно запущенный, в нем, по-видимому, жили теперь несколько семей. Так оно и оказалось – сомнения мои прояснил бомжистого вида мужичок. Сашка был работником у одного из хозяев – косил сено, чистил навоз, носил воду скотине... Он же вызвался проводить меня на кладбище; дело было под вечер, и в сопровождении человека "из дурного общества" (дух от него, конечно, стоял тяжелый, так что я старалась держаться в отдалении, чтобы окончательно не пропитаться ароматами босяцкой жизни) мы ходко двинулись с горы.
По дороге Сашка поведал свою немудрящую биографию: детдомовский, жена померла, дочь учится в техникуме, а он зарабатывает на жизнь сбором бутылок да батрачеством. Бутылки, объяснял мне Сашка, лучше собирать ранним утром: меньше конкурентов и больше урожай... Я стала робко размышлять на темы, что вот озеро рядом, лето, жара и почему бы иногда Сашке не помыться... Поводырь мой был глубоко возмущен:
– Все же чистое на мне! – он ударял по задубелым от грязи штанам и такой же, когда-то белой рубахе.
По пути он искусно выпросил у меня десятку на "маленькую".
– Жарко же, – заметила я. – Развезет.
– С маленькой ничего не будет, – авторитетно заверил Сашка.
Вся операция по приобретению в одном из частных домишек и выпиванию в кустах сирени самогонки заняла у него не более трех минут. Закусил он луковицей, извлеченной из кармана штанов.
Наконец мы пришли на кладбище. Мы стояли у могилы русского националиста: я, бомж Сашка да кладбищенский сторож Николай. Я читала выбитые на могильной плите слова: "Вера в Бога есть уверенность в высшем благе. Потеря этой веры есть величайшее из несчастий, какое может постигнуть народ", – и думала о своей жизни. Все в ней проходило в каком-то смятении святые и бомжи, орловские и валдайские, поиски истины и бездействие... Потом я спрошу в местном краеведческом музее у миловидной, по-столичному ухоженной научной сотрудницы:
– Ну а кто расстрелял Меньшикова, известно?
Она посмотрела на меня так, будто я свалилась с луны:
– Да ведь жиды его убили. За убеждения...
Дома (вот и "Гидра" стала мне домом!) я рассказывала орловским про Меньшикова, махала руками, пыталась пересказывать его статьи, чувствовала, что у меня не получается, что я не могу выразить то, что хочу, краснела и чуть не плакала от всего этого. Ребята мои только головами качали. Остывала я в озере, в Валдае, а после, на берегу, смотрела на золотой Иверский монастырь, на глубину, где я по беспечности чуть не утонула, слушала плеск волны и все вздыхала, вздыхала... Но если никого не было рядом, я снова начинала "заводиться" и от волнения говорила вслух. Да, жизнь и смерть, и радость, и печаль, и ревность, и любовь – все так переплетено в нас. И можно жизнь, я уверена, сделать красивей, чем она есть, хотя бы на протяжении того мига, когда ты живешь. А красота живет в нас дольше, чем мы думаем. Живет и держит нас на земле, привязывая к озерам и деревьям, небу и лесу.
...Орловские вышли меня провожать на крыльцо в полном составе. Мне было радостно, и я улыбалась, когда благодарила колонистов за гостеприимство и радушие. Мы пожали друг другу руки. Эдик, вздыхая, понес мой рюкзак на автобусную остановку.
Время еще было. Я сидела на остановке и просто лучилась от счастья.
– Ну и кто он? – угрюмо поинтересовался Эдик.
Я пожала плечами: отвечать не имело смысла.
– Между прочим, каждый мужчина имеет право на счастье с каждой женщиной, которую он любит, – приободрился Эдик.
Я опять помолчала.
– Жалко, – вздохнул он. – В лесу дичаешь, поговорить охота. Работа-то какая, не приведи господи, я в тридцать лет ревматизм заработал, по болотам этим лазил.
– Привет Бунину, – сказала я.
– Будешь в Орле, заходи! – встрепенулся он.
Я покачала головой. Нет, не зайду. Я уже уехала отсюда, и сегодня мне было больно под сердцем, снова я кляла свою непутевость, и небо бежало в вечернее окно автобуса, так бежало, пока я не заснула в тревожном и счастливом предчувствии.
2002
Летящая
Она была ладной, легкой, красивой; а будущее было бездумно, светло и прекрасно.
Будущее было придумано: в главном, в основном. "Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка..." Это было время великих строек, время дорог. Земля стала романтичней, чем море, – за каждым полустанком были встречи, открытия, была твоя судьба, непременно счастливая, она зависела только от тебя, а ты жила в ладу со временем, ты его чутко слушала – часы истории шли в такт с сердцем, и неизвестно, что стучало горячей, громче.
В общем, она была обыкновенной девчонкой, жадно верящей хорошему. Она была как-то странно устроена: она почти не замечала того, что люди зовут мерзостями жизни. Взгляд ее не сосредоточивался на этом, скользил. Она словно бы летела над землей, чуть касаясь ее своими совершенными ножками в коричневых баретках – была тогда такая обувь. Она летела, и все ей казалось, что сегодняшнее, обыденное – не главное, где-то – за горизонтом обязательно будет светлое будущее, ради которого и стоит жить.
Между тем она и в настоящем была прекрасна, почти не вглядываясь, впрочем, в себя; не останавливаясь перед зеркалом. Все в ней радовало глаз: густые темные волосы, легко вьющиеся; чистые черты лица; гибкая, замечательная в сложении фигура; и все немудрящие девичьи украшения пояски, ленты, шпильки, мамин ридикюль, в котором обычно хранились документы и который она иногда выпрашивала, чтобы пофорсить с ним на улице. Она была крестьянской дочерью, но уже навсегда, с рождения, оторванной от земли, огорода, коров, от всего этого определенного, тесного мира, в котором ей не было простора; будущее не могло прятаться среди базов, где буднично пахло навозом; среди капустной рассады, такой хрупкой, ранимой; среди привычного ей с детства, до мелочей, быта. Она была воспитана временем, и время звало ее без сожаления покинуть этот сто раз хоженный участок земли, называемый малой родиной. Родина у нее была большая, необъятная страна, через которую надо было ехать семь или восемь суток подряд (она постоянно забывала сколько), и дальше, за границей, тоже была дружественная земля, где ее рады (она верила) видеть, земля, которая рано или поздно станет родиной для всех. Будущее звало – радиопередачами, залетными, городскими людьми, которые и в одежде, и во взгляде, и в беседе несли другую жизнь, гораздо более значительную, чем ее.
Она едва дождалась, когда закончит восьмилетку, училась она рассеянно, не сосредоточиваясь, из-за того, что много мечтала, воображала, она и на уроках мысленно летала по классу, легко отталкиваясь носками бареток от дощатого, уставшего скрипеть пола; но даже здесь, в классе, где много было от другой, недеревенской жизни, ей было тесновато, тягостно. Уже все было решено, и семья давно смирилась, что она уедет в город и будет учиться – она врала, но без злого умысла, так, чтобы успокоить "общественность" – на фельдшера или на учительницу, и потом – успокоение продолжалось – она вернется домой, чтобы ходить по горбатым узким улочкам, учить читать или писать или давать жаропонижающее или "от головы". На самом деле ничего такого ей даже не представилось, не примерещилось ни разу; когда она приехала поступать в город – впервые в жизни – она медленно шла и читала вывески: "Молоко", "Промтовары", "Галантерея" и внутренне все торопила судьбу – ну, ну же! – и двадцатая или двадцать первая вывеска оказалась табличкой – металлической: "Железнодорожное училище Министерства путей сообщения".
И во всем этом наборе слов: "дорога – путь – железо – сообщение" – ей вдруг послышалась музыка, та, которая всегда сопровождала ее "полеты", музыка ветра, движения. Она никуда, упорная, так и не двинулась от этой вывески; подружки, смеясь, ужасаясь ее глупости, побежали дальше, сверяясь с записанными на бумажках адресами; да, они выучились на учительниц, фельдшериц, парикмахерш и зоотехников; она стала проводницей.
Многие находили этот труд грязным, тяжелым, но в любой профессии есть черные стороны; она же выбрала себе работу по призванию, по тому, куда привела ее душа, куда она "прилетела", а значит, работа была для нее лишь жизнью, несущей ее вперед, вперед... Если бы она была мужчиной, то, конечно, стала бы машинистом. Ей нравились стальной блеск всепобеждающего пути, зеленые огоньки в ночи, горячий ход мощнейшей машины, уносящей дома-вагоны, людей, их переполненные баулы и чемоданы, их мечты, горести, их любовь, разлуки... Но и ее работа – в вечном покачивании, постукивании, в налаживании быта, уюта – пусть на одну ночь, на две; в раздаче чая и усмирении титана, сборе билетов в кожаный кошель с ячейками; ее синяя форма, которая так шла к ее глазам, – все это ей нравилось, и каждый рейс ее волновал почти так же сильно, как и первый. И когда в вечном поездном движении она пробиралась по узкому проходу, иногда, уже в зрелости, она ловила прежние ощущения юности – ей казалось, что она чуть летит по вагону, едва касаясь железного пола носками своих привычных, рабочих тапочек.
Она была счастливо одарена тем, что часто не замечала несчастий другихне по черствости или бессердечию, а по своей обычной погруженности в далекое, в будущее, куда мчался их поезд, ведомый надежными, похожими на стальных людей-великанов машинистами. Замуж она, правда, вышла за сцепщика вагонов и в промежутках между рейсами родила ему двух девчат; она вышла за него, потому что так было надо; сцепщика хвалили как хорошего человека, и впрямь он не пил, был домоседом; и всегда, возвращаясь усталая из рейса, она знала, что на столе ее ждет обед из трех блюд, добротный и по-мужски основательный.
Но это, конечно, не была любовь. Любовь была растворена в мире, она жила в будущем, и она не могла быть сосредоточена в сцепщике вагонов, так же как родина для нее никак не сопрягалась с покосившимся штакетником вокруг дедовского домика с печальными, темно-синими окнами. У нее было много дорожных романов, не в обычном, пошлом смысле этого слова – с водочкой-закусочкой и уединением в проводницком купе, нет, это были романы-разговоры, и тоску сердца ей рассказывали зрелые мужчины, юноши почти мальчики, старики... Много было в них красивого– вечером, когда беда и печаль оставались за вагонной подножкой, и она слушала, подперев рукой голову, верила почти всему – знала, больше им не встретиться, и каждому обещала счастье в будущем – всем им казалось, что оно светло и прекрасно.
Годы шли, она, конечно, старела; но каждый год ее мужания добавлял ей и седины, и морщин, и красоты; она по-прежнему время от времени, во сне например, летала, а днем умудренно, тихо улыбалась своей тайне. Оттого, что она была вечно погружена в будущее, или оттого, что, в общем, была счастлива; а может, дело вовсе и не в ее внутреннем состоянии, а просто так сложилось, подпало, она не заметила, проморгала тот момент, когда жизнь страны стала опасно крениться, так, что в один момент перевернулась вовсе, и тогда все вокруг поняли: будущее исчезло. Навсегда. Так, будто его никогда и не было. То есть у каждого в отдельности, конечно, оставалось его личное будущее, видимое на несколько часов и даже дней, но то общее, большое, определенное будущее, связывающее всех от мала до велика, погибло безвозвратно, раз и навсегда. Эта потеря на первый взгляд кажется смешной будущего как бы нет, оно же будущее, но на самом деле с исчезновением будущего многие лишились и настоящего. И она, и ее муж потеряли работу.
Через станцию и прежде проходили всего два поезда; теперь, когда встали заводы, заводики и гиганты, выяснилось, что грузов нет, что людям в большинстве своем некуда и незачем ехать, а у тех, кто еще намечал цели, нет денег; и в общем, дорога стала бесполезной. Станцию закрыли, пути начали потихоньку растаскивать на металлолом – цветной и обычный; и она, находившаяся некоторое время в оцепенении, вдруг поняла, что дома нечего есть, а жизнь, властно угнездившаяся теперь где-то в районе желудка, диктовала жить; и тогда они с мужем – девчонки были определены на учебу вернулись в ее деревню, к земле.
И днем она пыталась быть бодрой, по-сельскому крепкой, разбитной и уверенной, без всяких "полетов" и заумей; так, например, ходила по дворам и со знанием дела вела разговоры о покупке коровы – надежной мини-фабрики по производству молочных продуктов; корова должна быть не первотелка, раздоенная и смирная. Это она помнила из детства. Ходила по хозяевам и важно спрашивала: "Где бы взять подешевле?", – а те смеялись в ответ: "Ты что? Мы-то думаем, как продать подороже..." Все вернулось к началу – огород, колорадские жуки, тяпка, пекло, поливка, и никакой мечты, только оглупляющая усталость. Она пыталась жить просто, просто думать и говорить, но, сколько бы ни подлаживалась, у нее ничего не выходило. Особенно ее раздражал любимый возглас сельских:
– А че мы видали?!
Именно потому, что она-то как раз что-то и "видала" и что у каждого из сельских была возможность видеть, чувствовать и даже почти доехать до будущего, ей было грустно. А ночами – жутко. Смерть будущего, такая безусловная и безвозвратная, не находила, сколько бы она ни ворочалась, ни вздыхала, никаких логических, внятных объяснений. Если бы, допустим, война и их победили – тогда другое дело; но войны не было, были только липкие завесы из непонятных, чужих слов. Или стихия – землетрясение, наводнение. Или Божья кара – но Бог если за что и брался, по ее разумению, так всегда доводил дело до справедливости, а то, что построенное было так бесстыдно, явно разрушено, а будущее украдено, спрятано, замыкано, не поддавалось никаким объяснениям, и она не находила ни в чем утешения. Она любила дорогу и по ночам плакала, вспоминая ее веселый блеск, бег солнца по стальным струнам. Все это солнце, жар машины, скрип тормозных колодок у одинокой рассветной станции, ее праздничный, открытый миру полет, – все было убито, и она чувствовала иногда обиду, детскую, такую, что ее пригласили в давно желанные гости и обманули. Теперь, если во сне она начинала летать, ей сразу же становилось больно, тягостно, она просыпалась, мучилась бессонницей...
Потом был жаркий день, один из самых жарких за последние годы, она копалась на огороде; подняла голову, чтобы рукой вытереть пот со лба, взглянула на солнце, больно вскрикнула и стала падать неловко, в последние секунды света понимая, что теряет сознание. Муж, бывший сцепщик, потом бегал по дворам, позвонить, вызвать "скорую", крича, что ее хватил солнечный удар.
Из больницы ее выписали с парализованной рукой, нарушенной речью и поврежденным рассудком; муж и дочери после возили ее в другие больницы, три или четыре раза, пока не вывозили окончательно все деньги. Ей ничего не помогло.
Теперь она, полубезумная, остриженная наголо, часто без цели шатается по-за дворами; зимой ее несколько раз видели в нательной рубахе, босой. Некоторые смеются над ее несчастьем: мол, следует ей, уж больно гордой она была!
Но это неправда, она никогда не была гордой, она просто была очень доверчивой. Но большинство людей, тех, кто узнал беду, жалеют ее и даже пытаются вслушаться в отрывистую, лающую речь ее, трудно понимаемую, болезненную.