355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Чуковская » Спуск под воду » Текст книги (страница 2)
Спуск под воду
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:16

Текст книги "Спуск под воду"


Автор книги: Лидия Чуковская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

– А Баратынского, вы думаете, они понимают? – стараясь говорить медленно и тихо, сказала я. – Девушки из деревни Быково? А Фета? Вряд ли, ведь стихи для них совсем непривычная форма мышления. Что же, выбросим и классиков наших, немцам подарим их, что ли!? Потому что их не понимают Аня и Лиза, которые только вчера научились читать... И которых воспитывают на Долматовском... А вы-то сами понимаете так называемых классиков – Пушкина, например? Вряд ли, просто привыкли со школьных лет думать, что он понятен... – Я не глядела на своих спутников и обращалась куда-то в пространство. – И почему мы воображаем, что способны всегда и во всем понимать поэта? Ведь он впереди нас. Он создан этим лесом, этим языком, этим народом и послан далеко вперед. Так далеко, что исчезает из глаз пославших. А наше назначение, тех, кто умеет читать, по мере сил своих стараться понять его и, поняв, донести это счастье до Ани, до Лизы... Мы же уклоняемся от своего долга и предаем... поэта и Аню... которая, поняв, могла бы стать выше себя... не она, так дети ее... Мы гордо говорим "не понимаю!" – а чем тут, собственно, гордиться? "Надо быть заодно с гением", – писал Пушкин.

Я повернулась и одна пошла в гору. Все это как будто давно готовое бурлило у меня внутри и вдруг вылилось наружу от слов журналиста: "мы с женой читали вечером и смеялись". Столько самодовольства в этом "мы с женой"! Сотрудник "Литературной газеты" – тоже мне – ценитель поэзии! Мне было тяжко дышать от злости и от подъема. Я остановилась, чтобы подождать своих спутников и перевести дух. Издали я видела большие темные фигуры, медленно, словно в темной воде, двигающиеся ко мне от моста. Наверное, оставшись одни, без меня, они пожали плечами и улыбнулись друг другу... Минуту назад смолчать мне казалось постыдной предательской трусостью, а сейчас уже стыдно было своих неумеренных слов. С кем я говорю! Чужие люди. Что это меня понесло откровенничать!

– Мы должны извиниться перед вами, Нина Сергеевна, – бодро сказал Билибин и взял меня под руку, – нехорошо было, некрасиво с нашей стороны так говорить о вашем любимом поэте. Но все-таки мы достойны снисхождения: мы ведь не знали, что вы его так любите... И я должен признать, что в ваших словах много верного.

Мне хотелось скорее домой, к себе, в тишину своей синей комнаты. Дом сиял нам навстречу городскими огнями. Мне уже неприятно было тепло их рукавов. Зачем я унизилась откровенностью перед чужими людьми? Мне хотелось быть одной. Я шла быстро и они вынуждены были вместе со мной уторапливать шаг.

... II 49 г.

Сегодня счастливый день.

Я глубоко спала и утром, вскочив, еще босая, раздвинула шторы. За окном все блестело. Маленькая ель, взбежавшая на холм, была уже не зеленая, а белая. Алмазная зима началась!

Стараясь не презирать себя за вчерашнюю глупость, я быстро оделась и пошла завтракать. Оба мои спутника, свежевыбритые, веселые, уже сидели за столом. Сегодня они обращаются со мною так, будто я заряженное ружье: не задеть бы спуск. Это меня смешило. Неподходящая им досталась дама... Сегодня я изо всех сил вела себя вяло, ни разу не выводя разговора за границу таких тем, как прическа Людмилы Павловны, погода и меню. Мне передавали сливки, объясняли их полезность, добывали перец с чужого стола – и в каждом старательно любезном движении я видела испуг перед вчерашним. Не перед истиной моих вчерашних слов – нет, а просто перед излишне-порывистыми, нервозными разговорами, которые в санатории по меньшей мере неуместны. Ведь все приехали сюда отдыхать, к чему же споры? Будем дышать воздухом и потреблять витамины! Достаточно мы все нервничаем в городе!

Сразу же после завтрака, когда Билибин и Сергей Дмитриевич погрузились в гостиной в мягкие кресла – курить! – я побежала в переднюю одеваться. Билибин поглядел мне вслед, но не встал.

Я одевалась быстро, опасаясь погони. Мне хотелось скорее туда, в сверкающую белизну – и одной. Отпуская позади себя тяжелую входную дверь на блоке, я уже слышала в передней их голоса. Студеный воздух ожог мне лоб, а когда я глотнула его – мне показалось, что я проглотила острый кусочек льда. Хотелось постоять на крыльце, чтобы сразу охватить взглядом студеный блеск, подаренный мне с такой удивительной прямотой и щедростью, – но сзади настигали голоса и я почти бегом перебежала площадку перед домом и мимо домика директора, мимо промерзшего белья – туда, в рощу. Оказавшись на тропинке между высоких пышных сугробов, я, наконец, остановилась и поглядела кругом. Хрупкое слово "сверканье" морщило мне губы. Как оно точно соответствует этому обледенелому узору ветвей! Сверканье. Слово ломкое, как тонкая, острая веточка. Как крохотные зеленые и синие искры, играющие в снегу у подножья берез. От него холодно зубам.

Я медленно пошла по тропе. Сняла перчатку, прикоснулась к сугробу. Сегодня он жесткий: колется его затверделая, сверкающая корка. Словно вылепленные из белой тишины стоят вокруг березы. Вершины их уходят в небо. Кажется, хрупкие белые ветви, прикасаясь к небесному куполу, должны звенеть. Наверное, там, наверху, стоит легкий, трепещущий звон.

Скрип шагов испугал меня: не мои ли приятели? Но нет, навстречу мне, по тропинке, шла девушка в платке, ватнике и валенках. От платка лицо кажется круглым. Краснеют яблоки щек.

– Здравствуйте! – звонко выговорила она и ступила в глубокий снег, отдавая мне тропинку. Кажется, если бы сама береза захотела поздороваться со мной, она произнесла бы приветствие этим морозным, звонким голосом.

Роща скоро кончилась. Далеко впереди на гребне холма зарылось в снег Быково. Перед ним снежной равниной лежали поля, за ним стоял лес. Блестящие, накатанные колеи саней бежали к деревне посреди поля.

...И навестим поля пустые,

Леса, недавно столь густые,

И берег, милый для меня,

догадалась я вдруг и мне стало ясно, что я впервые поняла эти стихи. Вот они про что, вот про что! А этот берег – это берег счастья. Последняя строка вызвала слезы на глаза – слезы, как все сегодня, как воздух, которым я дышала, были колючие.

...милый для меня!

Это о счастье он сказал, быть может сегодняшнем, а может быть уже утраченном, прошедшем.

Скользя по утреннему снегу,

Друг милый, предадимся бегу

Нетерпеливого коня.

И навестим поля пустые,

Леса, недавно столь густые,

И берег, милый для меня.

Эти ск и ст и сн – это скользкий блеск санного пути, пересекающий поле. Сверканье полозьев. А милый берег – это память о счастье.

А может, берег этот от того ему мил, что сейчас они увидят его вместе?

Я пошла санным путем, щурясь от слюдяного блеска. И вдруг подумала: здесь были немцы. Здесь они ходили, по этой дороге, из этой деревни в эту рощу, восемь лет тому назад. Я это знала и раньше, но удивилась этому так, будто только сейчас узнала впервые.

"И навестим поля пустые" – они этой строки не понимали, какое же право они имели ходить здесь, оставляя свои следы на снегу? Для них это было не поле и лес, а территория, местность.

"Навестим" – ведь навещают друзей, а Пушкин сказал это о поле и лесе. Деревья и река были для него как любимые люди.

Внезапно я очень устала... наверное от белого блеска. Повернула обратно и, сбиваясь с дороги в снег, поплелась домой. Я смотрела только себе под ноги, а не на березы, не на сугробы – сверкающая тишина была слишком обильна, мне стало не под силу владеть ею.

И белому мертвому царству, Бросавшему мысленно в дрожь, Я тихо шепчу: "благодарствуй! Ты больше, чем просят, даешь".

... II 49 г.

Теперь я уже знаю, когда здесь в доме наступает тишина – когда не слышно ни щелканья домино в гостиной, ни плавных шагов Людмилы Павловны, ни навязчивого голоса радио. Одно только доброе, неутомимое тиканье электростанции. Это бывает три раза в неделю, по вечерам, когда наш культурник привозит новую кинокартину. Все уходят смотреть. В эти часы можно рискнуть спуститься под воду, не опасаясь, что каким-нибудь звуком или словом – как бывало в городе – тебя насильно выволокут на поверхность. Звонок телефона – кого это? Звонок в передней – не четыре ли раза? Перебранка на кухне, возле самых моих дверей. Елизавета Николаевна снова пилит тетю Дусю. Словно за ноги тебя тащат по лестнице вверх и ты лбом ударяешься о каждую ступеньку. Чем глубже я успеваю погрузиться, тем больнее и дольше меня волокут.

– Вы какой любите перловый суп? – спрашивает тетя Дуся. – Погуще или пожиже?

– Суп должен быть такой, какой он должен быть, – отвечает Елизавета Николаевна и от этого величественного ответа у меня сразу начинается сердцебиение. В каждом ее слове и в каждом шаге видна душа грубая и беспощадная, никогда себя не стыдящаяся. Не стыдящаяся ни жестокостей, ни пошлостей. "Борщ характеризуется свеклой" – произнесла она однажды. Всегда вспоминаю: была у меня как-то раз тяжелая мигрень и Катенька просила тетю Дусю не греметь на кухне. Елизавета Николаевна обратилась за чем-то к Дусе и та ответила шопотом.

– Что это вы все шепчете? – прикрикнула Елизавета Николаевна. Говорите как человек.

Тетя Дуся объяснила ей: "Нина Сергеевна больна".

– У меня больных нет. – горделиво ответила Елизавета Николаевна, не понижая голоса. И пошла по коридору к себе в комнату, отчетливо стуча каблуками.

Никогда не забуду, как во время войны, другая наша соседка, несчастная многодетная женщина, у которой убили мужа, начала продавать свои жалкие вещички. Сунулась к Елизавете Николаевне с какими-то своими рубашками.

– Я таких рубашек не ношу! – ответила Елизавета Николаевна: рубашки были не импортные и не экспортные, а самые обыкновенные.

Кажется, только здесь, издали, я начинаю понимать, на чем основана ее гордыня. Всю жизнь она была ничем не примечательной мужней женой, потом ничем не примечательной вдовой. Всю жизнь у нее было два занятия: ездить по комиссионным и угнетать домработницу. Откуда же самоуверенность, почему она всегда держалась так, словно знает за собой какие-то великие заслуги: Галина Уланова и Анна Ахматова в одном лице? И не сословная, не кастовая спесь академической дамы, а глубокая убежденность в величии собственной персоны: "я таких рубашек не ношу".

Детей у нее никогда не было; разумно хозяйничать – то есть шить, чинить, печь пироги, во время закупать ягоды и сахар для варенья она не умеет; хозяйничать в ее представлении означает: угнетать, преследовать и разоблачать домработницу.

– Что это вы принесли мне? – кричит она тете Дусе на кухне. – Ведь он пахнет – понюхайте! Глубже дышите, глубже! Ближе к носу, он не кусается! Я думала: посылаю на рынок опытную кухарку, а вы, как девчонка, приносите мне вонючего гуся...

– Я же не кухарка, Елизавета Николаевна, я вам наперед говорила. Я только так, по домашности умею. Площади, сами знаете, нет, в войну лишилась. А то я разве бы пошла по людям... И ничего он не вонючий...

– Не кухарка? А кем вы у меня служите, профессоршей? Не знаю, я вас нанимала, как кухарку... Ступайте на рынок, продайте вашего гуся и принесите мне деньги. И не реветь мне, я вам не Виктор Петрович...

Виктор Петрович! Пять лет, как скончался, а неутешную вдову все еще мучает память о его доброте в мягком обращении с людьми.

Он был совершенно под ее башмаком. Даже Катюша, бывало, удивлялась и шептала мне: "Я бы ее побила!" Иногда он пробовал бунтовать, бедняга наш Виктор Петрович, но быстро сдавался и каялся. И мы слышали отчетливый, не стыдящийся соседей голос:

– Не скулить мне! Лучше печенку свою полечи, чем скандальчики устраивать! – и Елизавета Николаевна уходила в парикмахерскую, строго приказывая тете Дусе не бегать в ее отсутствие вокруг Виктора Петровича с капельками и полотенечками, а заняться делом: приготовить за неделю счет... Здесь, в отдалении от нее, припоминая ее прямую спину и гордо откинутую назад голову, я поняла, наконец, что именно эта постоянная, неминуемая, полная победа над одной душой внушала ей о самой себе такое высокое мнение. Ей покорялся один человек, всего лишь один, но зато целиком, без остатка, полностью. И этого для самоутверждения довольно.

Сколько спусков она испортила мне! Я потому и вспомнила о ней сегодня, что впервые после приезда попыталась спуститься. И даже здесь, за сто километров от нее, душа вспомнила насилие и грубость, и спускаться мне мешает уверенность, что там, в городе, Катюша, делая уроки, слышит из-за стены этот жесткий голос.

И все же сегодня первый спуск состоялся. Он был еще только пробный, недолгий. Я еще только примеривалась и убеждала себя не бояться. Я еще видела комнату. Я еще поглядывала на часы. Я еще вздрагивала от того, что внизу хлопала дверь. Непроницаемая толща воды, охраняющая душу от вторжения, еще не сомкнулась над моей головой, еще не стала между мною и миром.

Но теперь я уже верю: сомкнется.

...Не странно ли, что это погружение на дно вместе с Ленинградом, Катенькой, ночной Невой, что этот тайный, внятный только мне звук, возникающий от скрещения тишины и памяти – что потом он с помощью чернил, бумаги, типографии обретет плоть и получит такое обыденное, общепринятое, всем доступное наименование: книга?

– Вы еще не читали "Спуска под воду"?

– Нет. А про что там: про работу водолазов?

– И не читайте: скучища.

– Неправда, непременно прочитайте! в этой книге что-то есть. Хотите, принесу? Там никаких водолазов.

Книга... Она будет стоять на полке вместе с другими, ее будут брать в руки, перелистывать, ставить на место. Вытирать пыль – пыль с этой вот сегодняшней здешней тишины, сквозь которую ко мне возвращается Алешин голос и плач Кати-маленькой...

Книга была мною, замиранием моего сердца, моей памятью, которая никому не видна, как не видна, например, мигрень, болевая точка у меня в глазу, а станет бумагой, переплетом, книжной новинкой – и если я бесстрашно буду совершать погружение – чьей-то новой душой. В эту душу проникнет, созидая ее, Алешин голос и Катенькин плач.

"Это то же самое, – подумалось мне сегодня, – что роща. Да, да, березовая роща, которая сейчас шумит вершинами в небе, а потом сделается дровами, потом сгорит в печи – а потом – потом согреет кого-то, кто станет глядеть в жаркий огонь"...

Впрочем, все это вздор. В мой огонь никто не станет глядеть. Зачем же я погружаюсь? Ведь если моя добыча и превратится в рукопись, – в бумагу и в чернила, – то в книгу она не превратится никогда. Во всяком случае, до моей смерти.

Зачем же я спускаюсь? Чтобы уйти от себя?

Нет, там, куда я ухожу, мне еще страшнее, чем здесь, на поверхности. Там тяжелые шаги солдат, уводящих Алешу, там наша лестница, по которой он спускался легким, быстрым шагом между ними, оборачиваясь на ходу, улыбаясь мне, чтобы я не боялась, там наша обитая войлоком дверь, которую я почему-то старательно закрыла за ними на все замки и задвижки, когда шаги были уже не слышны. (А к чему было закрывать, если они уже увели его?)... Там Катя-маленькая, которая не проснулась, когда он вынул ее из постели и в последний раз прижал к себе. Там бесшумные машины одна за другой, одна за другой гасящие свои фары у ворот тюрьмы.

Там – мой неотступный, многолетний вопрос: каков был его последний миг? Как из живого они сделали его мертвым? Я уже не спрашиваю за что? Я спрашиваю только: как? где? когда? И где сама я была в эту минуту? С ним ли? Думала ли о нем?

И где его могила. Что он видел, последнее, когда жизнь покидала его?

Вот он идет по нашей лестнице вниз, среди солдат, и оборачиваясь, улыбается мне, чтобы я не боялась. Что было дальше? Ворота тюрьмы. Их я знаю. Я стояла возле них. Потом – допрос. Это я тоже знаю. Наяву и во сне. А потом?

Нет, моей памяти никто не позволит превратиться в книгу. И гложущему меня вопросу.

Зачем же я совершаю свой спуск?

Я хочу найти братьев – не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев – хотя бы там, в неизвестной дали.

... II 49 г.

Сегодня тревожный день. Быть может и радостный, но тревожный. Будто я снова в миру, а не здесь, под охраной маленькой зеленой ели, в этой мнимой жизни.

За чаем журналист рассказывал литературные новости (он только что громко и долго говорил с Москвой). В Союзе ожидаются большие перемены. Руководство недостаточно твердо вело борьбу с космополитизмом. Секретарем будет теперь не Беленький, а Земской. И в издательстве "Советский писатель" ожидается смена редакторов... На мгновение лицо у Билибина потемнело, в глазах мелькнул настоящий, непритворный интерес.

– Не знаете, Тукманов остается? – быстро спросил он. (Тукманов – его редактор).

– Кажется, да, – ответил Сергей Дмитриевич. – Во всяком случае, о нем мне ничего не сказали... А как подвигается ваша книга?

– Да вот, каждое утро часиков с семи работаю... Исполняю задание редакции... Кое-где надо дожать, кое-где допроявить. Вот и стучу не покладая рук... Вам, Нина Сергеевна, не мешает стук машинки?

Ему непременно нужно добраться до меня – всякий раз.

– Нет, нисколько.

Странное у него лицо. В каждом повороте – другое. В профиль оно какое-то острое, ястребиное. Еn fасе – простоватое, даже чуть бабье. Сегодня я заметила, что у него две глубокие оспины – одна на подбородке, другая на щеке. Каждый раз нахожу что-нибудь новое. Брови у него короткие и косые, как ударения над глазами, придающие взгляду пристальность, зоркость. Я поднялась и пошла одеваться. Мне пора было на прогулку – перед спуском. Обязательную ежедневную порцию перевода я сделала уже с утра, а когда все уйдут в кино, после чая, собиралась предпринять спуск. Если мне удастся донести до стола небо, снег и воздух, спуститься будет легко, скорее наступит счастливая ясность зрения. Но Билибин встал вместе со мною и отправился следом с такой неторопливой естественностью, как будто мы заранее сговорились идти гулять вместе. В передней он учтиво подал мне пальто. "Расширяешь парторга!" со злостью подумала я, снова заглянув в спокойные желтые глаза. "Довыявляешь... Шут".

– Я не помешаю вам, если пойду с вами? Мне врач настойчиво рекомендовал именно после чая, перед ужином.

– Нет, нисколько, – снова ответила я.

Мы пошли. Холодно, темно, скользко. Холод какой-то сырой. Ни звезд, ни луны. Билибин взял меня под руку. Мы молча шли по аллее к шоссе. Меня раздражало, что он молчит, и еще больше, что это молчание тревожит меня.

– А сказать по правде, Нина Сергевна, я до сих пор не могу опомниться красивым голосом начал Билибин, когда мы, дойдя до фонарей на дороге, свернули направо и стали спускаться к мосту.

– От чего это? – спросила я, освобождая руку.

– От нашего тогдашнего разговора, здесь, на этом самом месте. Как вы тогда на нас с Сергеем Дмитриевичем сильно напали! Я потом хотел с моста в речку броситься с досады, что у нас с вами вкусы в поэзии не сходятся. Честное слово! Вы так любите этого Пастернака?

Голос его звучал очень сердечно и искренне. Только в каком-то звуке даже не звуке, а призвуке – был чуть тронут педалью.

– Дело не в том, что я его так люблю, – терпеливо сказала я. – Мне не за него обидно, а за вас. Как легко вы отрекаетесь по чьему-то наущению от наших великих радостей...

– Но ведь, как говорится, на вкус и на цвет товарищей нет. О вкусах не спорят...

Я ожидала этого пустого возражения. И я не стала спорить – хотя на самом деле: о чем же людям и спорить, как не о вкусах? Разве любовь к поэту или ненависть, или, скажем, равнодушие к нему не идет от основ нашей души, разве она случайна? Разве не здесь водораздел, граница? На чем же лучше определяется дружество и вражество, даль и близость, если не на том, какие стихи и какие строки в этих стихах ты любишь?

– Знаете что, – вдруг сказал Билибин, – свернемте-ка по этой тропинке в лес. Смотрите, луна вышла. Большая, полная. Не бойтесь, темно не будет.

Мы свернули. Он снова взял меня под руку – твердо, крепко. Тропинка была узкая и нам приходилось идти близко друг к другу. Желто-голубая луна удобно расположилась на ветке ели, словно и век тут сидела. Лужицы света колебались на крутых сугробах. "Что за пошлейшая прогулка в лесу при луне подумала я – с интересным мужчиной. Это и самой Людмиле Павловне впору... О чем он сейчас заговорит? О поэзии мы уже поговорили. Пора о любви. В отвлеченно-философском плане, конечно... для первого раза".

Но он заговорил совсем не о любви. Прогулка развивалась не по канонам санаторного флирта.

– Смотрите, как здесь испорчен лес, – сказал он. – Вот вы, городская жительница, идете и думаете, что перед вами густой и прекрасный лес. А на самом деле деревья тут съедены.

Он вдруг оставил меня, перепрыгнул через канаву и, по щиколотку в снегу, остановился под высокой елью. В лунном свете, с шубой, распахнутой на груди, он казался молодым. Лицо, освещенное луной, утратило морщины; исчезли оспины на подбородке и на щеке. Оно казалось одухотворенным, юношеским... Опять новое лицо.

Осторожно раздвигая ветки, чтобы не ссыпать на себя снег, он подошел к стволу. Потом снял с коры мох и растер его между ладонями.

– Видите? – сказал он, возвращаясь. – Это – решпигус. Лишайник такой. Сейчас его уже умеют истреблять, осыпая химикалиями с самолета. А раньше целые леса сводил. Видели вы когда-нибудь пень весь в пуху? Летом? Это оглодок, огрызок дерева, съеденного лишаем.

– Вы любите лес? – спросила я. – Или больше степь? А может быть горы?

– Раньше любил лес... – он, прищурясь, поглядел вокруг, на луну, на сугробы, на темные, не освещенные луной ветви елей – поглядел с наслаждением, медленно, словно папиросой затянулся... – И горы раньше любил.

– А теперь?

Он ничего не ответил.

– Кажется, уже пора домой, – сказал он. – Меня перед сном будут горчичниками обклеивать.

Мы повернули.

– А я и сейчас больше всего люблю лес, – заговорила я. – Но не такой, и не ночью, а сосновый, в солнечный день. В сосновом лесу много неба – лес редкий и небо не только над головой, оно везде, куда ни глянь. Кажется, не сосны, а небо пахнет смолой.

Он молчал. Мы вступили в полосу темноты и я не видала его лица.

– Живешь в городе, вечное сидение за столом, не видишь ни леса, ни неба, – жаловалась я, разговорившись. – Такая уж наша работа. А ведь трудно себе представить, какой прекрасной была бы жизнь, если бы вся работа наша была в лесу... или у моря, или в горах... если бы слова, которые мы пишем, рождались из кислорода... если бы бумага пахла хвоей... если бы кругом, когда работаешь, были рыжие валуны или рыжие сосны... Как у Толстого написано: "взглянешь кругом – горы... поднимешь голову – горы"... Подумайте: поднимешь голову от страницы – горы...

– А вы когда-нибудь трудились... в горах?

Он не изменил шага и так же твердо вел меня под руку. Но голос его изменил звук. Голос стал таким же беспримесно чистым и искренним, как в ту секунду, когда он спросил у журналиста, остался ли на месте тот редактор... Это был его голос, настоящий, непритворный.

– Вы когда-нибудь трудились в горах? – повторил он. – Нет, наверное. А я – годы. Хоть и лес кругом, а насчет кислорода там не очень. Неволей, конечно. В лагере. В шахтах. Вольнонаемные к верху ближе, в первых горизонтах, а мы в самой глуби – на девятом, десятом... У них вагонетки на электрической тяге, техника! А мы вручную откатывали. У них перфораторы, а мы кайлой рубили, по старинке. Они по шесть часов, а мы по двенадцать. Они ели, как люди, а нам хлеба четыреста в день – и все. Не выполнишь норму получишь двести, еще не выполнишь – сто... и так до нуля. Порочный круг или точнее сказать, смертельный. Чем меньше получишь, тем меньше можешь сработать, чем меньше сработаешь, тем меньше получишь... Да что! Мертвецов другие ели: отрежут мышцу, сварят... Осторожнее, сук.

Он помог мне переступить через ветку, лежавшую поперек тропы, и снова повел меня вперед ровным, прогулочным шагом. Я боялась: а вдруг не заговорит больше? И дверь в Алешину судьбу захлопнется опять. Я ждала голоса, слова, не видя ни луны, ни деревьев... Первый вестник оттуда! Мне хотелось поторопить, дернуть его за руку. Не молчи. Ты вестник. Я тебя слушаю. Не молчи!

– А дети! Там ведь и дети были – там рожденные. Иные до четырех лет ходить не выучивались, до пяти – говорить. Ручки, ножки – не как у людей. Да и мы, взрослые, тоже были на людей не похожи. Нарывы от голода, голодный понос. Скольких я там закопал! И Сашку. Три года я был бригадиром похоронной бригады. Сашка Соколянский – мне друг, брат. Мы с ним когда-то в гражданскую партизанили вместе, и вот – в тюрьме вместе. Если бы не он – мне бы конец: его как ни истязали, он на меня показания не дал... Благодаря ему я пять лет получил, всего то... Красавец, добряк, силач, только заикался немного. После следствия стал заикаться. Да и заиканье в нем милым казалось, детским...

Я с Сашкой хлебом делился. Грибы ему в черепушке варил. Там многие грибами отравлялись, особенно нацмены: они в грибах не разбираются, не лесные люди, наварят поганок – и на тот свет... Ну, а я старый лесовик, еще с партизанских времен в грибах понимаю, в травах... Я лесным варевом Сашку отпаивал... Да нет, не выходил... Своими руками бирку на ногу навязал, сам и похоронил его... Не в общей яме, а вот под такой старой елью в отдельной могиле и знак вырезал на коре.

Я поглядела на ствол, освещенный луной, выискивая на нем знак.

Тропинка кончилась. Мы вышли на дорогу.

– У меня там муж погиб, – сказала я. – Не знаю где, не знаю отчего и когда. Он был ученый, специалист по крови. Врач. Объявили мне "10 лет без права переписки", а вот уж 12 и никаких вестей. Может, вы его и хоронили, ваша бригада.

Мы стояли под фонарем на дороге и молча глядели друг на друга. Фонарь не луна, ничего таинственного нет в его свете. И снова стали видны морщины, впадины, складки на этом большом, лобастом лице. И оспины – нет, следы нарывов... Полуотвернувшись, он смахивал снег с тяжелого воротника шубы.

– В тридцать седьмом? – спросил он.

– Да. С конфискацией. За мной потом приходили тоже, но я успела убежать. Дочку оставила родным и уехала... Вернулась, когда жен уже не брали... А вы не встречали... не знаете... – решилась я – где расположены были такие особые лагеря... без права переписки?

– Нет, – ответил он быстро, – таких не встречал.

То ли ему больше не хотелось рассказывать, то ли он заметил кого-то поблизости.

Мы пошли к дому. Впереди медленно брел человек.

– Ну, как, взвешивались сегодня? – громко спросил Билибин у толстяка, с тяжелым сопением разматывавшего возле вешалки шарф. – Представьте себе, Нина Сергевна, Илья Исаакович взвешивается каждый день: проверяет, не похудел ли наконец. Ну и что же показали весы? Преуспели сегодня? Сбросили кило этак пять?

Шарфу не было конца. Толстяк застенчиво улыбался. Даже усы улыбались застенчиво.

– Спасибо, Нина Сергевна, что прогулялись, поскучали со мной, стариком, – бархатно пропел Билибин, и я ушла к себе.

...Сейчас я лягу спать. Тихо и тепло у меня в комнате. Елочки не видно за окном – тьма. Да и была бы видна, ей уж не вернуть мне покоя.

Первая весть об Алеше – и какая! Пусть Саша Соколянский не похож на него, а все-таки это тоже он. Суп из поганок. Общие могилы, как в Ленинграде, в блокаду... Поставил ли кто-нибудь метку на той сосне? Увижу ли я ее когда-нибудь?

Тикает, тикает электростанция. А где сейчас, что сейчас – Билибин? Курит он сейчас? Играет в шахматы с Ильей Исааковичем? Рассказывает военные анекдоты в гостиной? Играет на бильярде с темноглазой дамой, которая начала учиться гонять шары, чтобы показывать гибкость своей талии? "Знаете, вы здесь прямо-таки расцвели, – говорит ей Билибин бархатным голосом, – есть такие цветы, которые расцветают зимой".

"И все это неправда, а настоящий голос знаю я одна", думаю я, прижимаясь щекой к подушке.

... II 49 г.

Сегодня все опало и растаяло. Из окна холм показался мне неблагообразным, пестрым, пегим – бывают такие коровы. Ель на холме потеряла свою торжественность. Но когда, умудрившись позавтракать одной раньше всех и одной удрать на прогулку, я пошла по дороге к деревне, – я убедилась, что за городом, на вольной воле и в оттепель хорошо. Теплый ветер льнул к щекам. Я сняла рукавицы, и ветер ласково тронул мне пальцы. Ласковость его понравилась мне и я не пошла в рощу, чтобы не расставаться с ним. В глубоких колеях дороги на Быково, в подернутых рябью лужах, синело небо и по небу, словно бумажные кораблики, плыли облака. Теплый ветер гулял дорогой, полем и улетал тормошить влажные, торчащие на другой стороне оврага, семейки берез. Я представила себе, как он срывает круглые капли с ветвей, как они катятся за ворот и дрожь пробрала меня между лопаток. Я дошла до мокрого стога сена и повернула назад, не зная, куда теперь. Если бы взять в руки этот стог, обнять и выжать, из него потекла бы вода, как из губки. Ветер меня утомил. Я подумала о голубой скамейке на одной из дорожек неподалеку от дома и пошла туда. Но скамья оказалась занята. Подостлав газету, на ней сидел Векслер тот самый еврейский поэт, седой, с орденами, о котором мне говорили, что он воевал в этих краях. Ветер пошевеливал какие-то бумаги возле него на скамье.

По-видимому, по моей походке ясно было видно, что я намеревалась присесть – поэт вскочил и маленькими красными руками стал торопливо убирать бумаги, освобождая мне место. Я ему помешала, конечно, но после такой доброжелательной торопливости невежливо было бы пройти мимо.

У него молодые быстрые глаза, резкая седина и узкий запавший рот старика. Старость и молодость явственно борются на этом лице.

– Это мои стихи, – сразу объяснил он, видя, что я гляжу, как он поспешно запихивает бумаги за борт пиджака, все не попадая в карман. – То есть переводы моих стихов.

– Вы видно работали, а я вам помешала, – сказала я. Мне понравилось, что руки у него дрожали,

касаясь листков. – Почитайте, пожалуйста, если вам не трудно читать на улице, здесь. Я стихи люблю.

Он посмотрел на меня с сомнением – как это так читать неизвестно кому с бухты барахты? – но вынул бумаги. Старчески пошевелились губы. Молодо сверкнули глаза. Он развернул один листок.

– Нет, вы сначала прочтите мне по-еврейски, потом перескажите по-русски, а потом только прочитайте стихотворный перевод, – сказала я. Тогда я лучше пойму.

Он снова пожевал губами. Читать ему, видно хотелось, но он вглядывался в меня и раздумывал, стоит ли.

Однако, начал.

Старческий рот исчез, остались смелые глаза человека, решившегося на отважный поступок: рассказать чужому о себе! Он читал по-еврейски, на "идиш". Язык, всегда казавшийся мне безобразным, был в этом чтении прекрасен, как всякий, вероятно, язык, когда его слышишь не в хаосе, а в строю... Запинаясь, не находя слов – я снова увидела впалый рот и посиневшие пальцы – он начал по-русски пересказывать мне прочитанное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю