Текст книги "Том 40. 3олотая рота"
Автор книги: Лидия Чарская
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
В этом торжестве железного прогресса слабые члены рабочей силы уступали и стушевывались. И чем ближе достигал своей цели капитализм, тем ярче окрашивался он продуктами прогресса, чем громче клокотали железные внутренности новых изобретений, тем упорнее и настойчивее боролся человек, отстаивая ту частицу необходимого, оставленного ему благодушным милосердием прогресса.
Но Михайло Хромой не думал ни о развитии капитализма, ни о распространении пауперизма, сопряженного со всякими машинными изобретениями. Михайле Хромому, которому шел уже четвертый десяток, нечего было беспокоиться. В рабочем фонде у него была отложена достаточная сумма, потому что он трудился в то время, когда другие пьянствовали, потому что он был хороший работящий машинист, Михайло Хромой.
И на лице его, довольном собой и жизнью, если и написана была усталость, то не озлобленная, а сытая усталость наработавшегося и заработавшего человека.
И эта самая благодушная усталость раздражала и непонятно волновала Марка. Он смотрел на хромого Михайлу с упорной настойчивостью влюбленного и думал о Лизе.
Он знал, что в отделении для упаковки ситцев работают избранные, то есть те счастливицы, которые, заручившись протекцией администрации фабрики или старшин, могут не гнуть спины над протиранием красок через решето – работы, после которой у многих немеют позвонки и ноют до ломоты в костях руки. Сортировщицы и укладчицы возбуждают зависть среди прочих своих товарок, фабричных. Их труд легок и прост. И сами укладчицы по большей части молодые, свежие и выглядят спокойнее и наряднее примятых трудовым днем других поденщиц, а Марк знает, что Лиза работает между этими счастливицами в кладовой, находящейся в нижнем этаже фабрики, в отделении упаковки.
Там работает Лиза, и подле нее мысли Марка.
Ему казалось порой, что он видит ее сквозь толстые каменные стены камер, видит контур ее фигуры и лица, всегда жизнерадостного и веселого – так ярко и полно было его воображение.
Он был весь наполнен той бессмысленной поэзией, которая только может быть свойственна первой любви дикаря, всегда бессознательной и молчаливой. Не имея возможности видеть Лизу и чувствовать ее присутствие постоянно, он впитывал в себя невольную завистливую злобу к Михайле Хромому, который мог быть с нею, когда ему хотелось, по окончании рабочего дня.
Что-то сложное и мучительное проснулось в нем, в его отношениях к Хромому. Он ненавидел его и в то же время не мог обойтись без него. И смотрел на его некрасивое лицо и хромую ногу с тем настойчивым наслаждением, с каким можно только смотреть на возлюбленную. Смотрел, изучая его, допытывая взглядом, как и чем он достиг этого своего огромного счастья.
Эта мысль о счастье Хромого, неугомонная, сверлящая, как гвоздь, приводила его в трепет, она пронизывала в нем все, и ненависть к Михайле смешивалась в эти минуты с невольным почтением перед человеком, сумевшим достичь Лизы, Лизы недосягаемой и прекрасной, как солнце.
Когда кончился день и фабричный гудок, долгий и плоскозвучный, как крик огромной мифической птицы, выбросил разношерстную, разбитую, усталую толпу за ворота фабрики, Марк, видя, что Михайло медлит у своей метрольезы, быстро вышел из камеры с твердым намерением застать Лизу одну и поговорить с нею.
Поравнявшись с толпой укладчиц, которые держались кучкой, особняком, более нарядной и чистенькой, нежели все остальные работницы, Марк сразу отыскал Лизу впереди толпы.
Не отдавая себе отчета в том, что делает, он подбежал к ней и крикнул грубо:
– Слушай-ка! Тебя ждут там барышни управительские.
– Что еще загорелось? – нетерпеливо на ходу выкрикнула она, чуть повернув голову на его голос.
– Почем я знаю! – продолжал он с напускной грубостью, – иди, когда зовут! Мое дело сказать, а твое слушаться.
– А ты за сказ деньги получил, что ли? – расхохоталась ему в лицо рыжая Мотря, подруга Лизы, самая отчаянная из «белоручек», как назывались между фабричными укладчицы.
– Дура, – огрызнулся Марк, – работник я! Не смей! В лакеях не был. Дура! Работник, сказано!
– А давно ты стал работником? Шлендра! – уже расходившись, орала Мотря, – много пользы от тебя будет, дармоед паршивый! Целые дни с «золоторотцами», знай, возжается. С Казанским этим! Тьфу! Пропади ты пропадом! Глаза бы не глядели. А еще барин. Как же! Из «роты» не вытащить! С «золоторотцами» путается, с рванью всякой, с беспаспортной гнилью. Хорош! Да и сам-то – дрында нестоящая. Баран да ярочка – известно, парочка!
И довольная своей остротой, Мотря грубо расхохоталась на всю улицу. Расхохотались и остальные укладчицы. Расхохоталась и Лиза, раскатисто, звонко, точно через металлическую трубочку монетой посыпала. И этот смех отозвался в сердце Марка мучительно и больно. Клевета обожгла его. Клевета всегда была ему мерзка и нестерпима, потому что она не обладала открытой силой, а все бессильное инстинктивно презирал Марк. Клевета всегда лжива и лукава, и охватить ее всю нельзя, и бороться с нею нельзя благодаря силе ее бессилия, ее змеиной изворотливости. Марк своей несложной душой дикаря признавал открытую вражду и чуждался тайной, а потому он ненавидел клевету, ненавидел с опаской, находя в ней все больное, нездоровое, гнилое и бессильное. Она тысячами бактерий поднималась над маленьким городом из кучи отбросов, которые создает злоба людей, и всасывалась в поры этих людей, вливая в них свое заражающее дыхание. И клевета, повторенная Мотрей, дикая и грязная, как гной, ударила Марка своим зловонием; не будь здесь Лизы, Марк жестоко рассчитался бы с обидчицей. Но присутствие Лизы удержало его. В присутствии Лизы все темное скрывалось в нем, как ночная тьма при блеске дневного светила, и весь он заполнялся инстинктивным стремлением к совершенствованию.
– Рябая чертовка! Потаскуха! Врунья! – послал он Мотре вдогонку и, передернув плечами, повернул назад к фабрике.
Куча ругательств понеслась за ним, самых бессмысленных и диких, вместе с визгливым протестом Мотри и других укладчиц. Но он не прислушивался к ним и шел по дороге. И когда уже подходил к перекидному мосту, то услышал за собою быстрые и сильные, почти мужские шаги, раздавшиеся за его спиною. Марк обернулся и увидел Лизу. Она догоняла его, очевидно, бегом, потому что лицо ее было красно, как кумач, и волосы растрепались в беспорядке.
– Правду говоришь? Звали меня? – бросила она Марку на ходу.
– Почем я знаю! – сварливо буркнул он, в то время как сердце его заныло сладкой, тоскливой болью.
– Ты же говорил! Вот болван! – вдруг рассердилась она, вспыхнув разом, и, сверкнув глазами, сильно тряхнула косою. От этого движения большой роговой гребень, поддерживающий узел волос на затылке, соскользнул у нее с головы и упал к ногам Марка.
Он быстро нагнулся, поднял его и крепко стиснул в пальцах. В гребне недоставало нескольких зубцов, и весь он от долгого употребления казался поцарапанным и ветхим.
– Отдай! – крикнула Лиза.
Но Марку не хотелось отдавать. Зажав крепко гребень в своих сильных пальцах, он чувствовал, как роговые зубья вонзались ему в ладонь.
Ему теперь казалось, что, отдай он гребень Лизе, эта горячая струйка, тянувшаяся по жилам к сердцу, тонкая и быстрая, как змея, иссякнет. И порвется та острая и сладкая мука, от которой весь он горел как в огне. Как волк, защищающий добычу, он угрюмо взглянул исподлобья на Лизу и упрямо сказал:
– Не отдам. Что тебе? Оставь! Я тебе новый куплю. Лучше… Ей-Богу. И гребень, и еще что хочешь куплю, скажи только правду.
– Ты-то! – изумленно протянула Лиза и неожиданно расхохоталась. И опять точно кто посыпал монетой по металлическому желобку, так звучен был ее громкий, несколько вульгарный смех. – Да ты, никак, спятил? Верно, спятил! Маркунька, ты одурел, должно быть, а? – говорила она между взрывами смеха и вдруг разом осеклась, сорвавшись на высокой ноте, замолкла. Глаза Марка пристально и настойчиво впились в нее, и в его потемневшем, немигающем взоре зажегся такой восторг, первобытный и прекрасный, чуждый всякой фальши, что ее собственные глаза, разом блеснувшие догадкой, помимо воли ответили ему сочувственной усмешкой.
Лиза точно прозрела. Марк любил ее. Марк, которого привыкли считать дикарем, бездельником, отщепенцем общества, бесчувственным полузверем-получеловеком и не имевшим своего «я», почти безличным. И вдруг…
Это открытие и смутило, и заняло ее.
Она как-то даже сконфузилась в первую минуту; потом вдруг смутно обрадовалась. Инстинкт женщины, желающей зачаровывать всех и каждого, заговорил в ней сильнее. Глаза блеснули одобряюще, почти ласково навстречу его глазам, и она сказала милостиво, как королева:
– Хорошо! Оставь гребень у себя. А завтра чтобы был у меня новый! Слышишь? Без того не показывайся!
Марк хотел ответить и не мог, потому что задохнулся от прилива внезапной радости. Но когда Лиза была уже далеко, он разжал руку и увидел на ладони выступившие капли крови. И еще увидел что-то, что привело его в новый трепет. Между поломанными зубьями гребня запутался золотистый волос, один только золотистый волос с головы Лизы. Марк осторожно выпутал его дрожащею рукою и обмотал им свой большой палец в несколько раз.
Потом прижал этот палец к губам и впервые за свою коротенькую жизнь почувствовал себя бесконечно счастливым.
* * *
– Это любовь! – сказал Казанский, когда Марк кончил и, виновато опустив голову, ждал приговора своего учителя и друга. И голос Казанского зазвучал непривычной ему нежностью, и глаза его зажглись ласковым светом. Странно звучало это слово в устах оборванного, бесправного человека, умевшего разве повелевать другими, такими же бесправными, как он сам. И в этой самой дисгармонии была красота.
Они сидели оба на обрыве кладбища, спустив ноги с уступа над гулко звенящей торопливой рекой.
– Это любовь! – сказал еще раз Казанский и поднял голову. Зеленая хвоя сосен бросала на его землистое лицо свой туманно-нежный оттенок, и глаза его, точно покрывшиеся пленкой, в тени стали мягче, темнее и как-то доступнее Марку под этой живой беседкой нависших куполом древесных ветвей.
Вечер стыл в своем предсмертном застое. И звуки воздуха и реки были лишними в этот миг покоя, обнявшегося с природой. И было царственно и хорошо и хотелось еще большего, еще лучшего в этот вечер душе Марка.
Оттого-то он и сказал Казанскому про то, о чем молчал до этой минуты, и от его исповеди веяло истиной и чистотой, и все он рассказал, все, что пережил – и про детство, и про побои, и про встречу с Лизой. Еще за минуту до исповеди он не думал о ней, но когда они сели здесь, в тени, так что зеленые сосны накрыли и затуманили их глаза и лица, Марк почувствовал, что нечто выросло внутри его и наполнило до краев, ища исхода. И он раскрыл всего себя без колебания и стыда. Он меньше всего думал о стыде, о том стыде, который заронили в него люди, потому что Казанский был далек от людей, от тех людей, к которым питал ненависть и злобу Марк.
И когда Казанский поднял голову кверху и сказал, что это любовь, Марк понял, что это любовь и есть и что она прекрасна и одинаково доступна гордым и приниженным, беспомощным и сильным. И золотой волос, окружавший его палец, и вонзившийся в ладонь своими зубцами гребень, и раздражающий смех Лизы с его переливами металла – все это была любовь. Так сказал человек, который казался Марку выше всего существующего. Так сказал Казанский.
– Она прихотливая, она извилистая и нежданная, порой целомудренная, порой бесстыжая, и ей нет конца, – так сказал Казанский и так понял его Марк, и ощущал в себе радость, которую испытал только раз при встрече со своим новым другом и учителем.
Потом, когда Казанский умолк, Марк решился высказать то, что его смущало.
– Что делать? – с усилием произнес Марк. – У нее другой, у нее Хромой. Она и гребень взяла и сказала: молчок чтобы, потому что у нее другой. Она невеста Хромого. Вот что! А когда так, то что же? – и лицо его стало беспомощным, растерянным и утеряло свою обычную дикую угрюмость.
Казанский взглянул на это лицо и неожиданно рассмеялся.
– Так что же? Ты любишь. Довольно того. Люби. Любовь вот как поднимет, – он указал рукой поверх головы Марка, – станешь лучше и больше. Большим будешь. Сильным и гордым.
– Где гордым! Били меня, – уныло проронил Марк, – не подняться уж мне, когда били, как собаку.
– Молчи! – прервал его Казанский, – молчи о том, чего не знаешь. Если есть что хорошее на белом свете, то оно внутри нас, людей, глубоко засело. В каждом, понимаешь? Ах ты, били-примяли – так и ниже лечь надо, бей, мол, я собака! Врешь! Не так это. Встань, подтянись, голову в руки возьми, потряси ее, очухайся. Гордость подними в себе. Разбуди то, что в тебе под плесенью спит. А главное не жалей себя: пожалеешь – пропадешь. Душа принизится, как и тело. А этого допускать нельзя. Понимаешь? Душа высоко быть должна. Выше мыслей. Чтобы душа начинала, а мысль заканчивала. Такого надо достичь. И борись. Не человек ты – стремись очеловечиться. Да что тут! Любишь ты, любовь поможет. Верь, поможет. Я тебя сразу узнал. Как увидел, так и узнал. Ты наш. Ты мой. В тебе и душа не затоптана и мысль чиста. А остальное – наросты, чирии. Лопнет чирий, гной выйдет – и опять ты чист и трезво судишь. Кабы у меня побольше таких-то в «роте» было, так разве они крали бы, сукины дети, а?
– И я крал! – мрачно сознался Марк, – у отца крал и жратву, и деньги.
– Было. Знаю. А злобы в тебе еще больше было. От злобы и крал. Верь. Тебе худо, и мне худо. Право. А теперь не будет. Зачем зарываться в навозе, когда хорошо в чистоте. И любить хорошо.
– Вы любили разве?
– Любил? – переспросил Казанский не то удивленно, не то весело и тотчас, весь как-то стряхнувшись плечами и головой, сказал: – Нет, не любил, то есть любил и теперь люблю. Не женщину, нет. А «их». Всех «их». Да это все равно. Верь мне. Не кого любишь, а как любишь, чтоб душа клокотала и сознавалась самой себе: так хорошо, так надо, потому-то и хорошо, что надо, что польза от того душе. Ты понимаешь?
Марк мотнул головой. Слова Казанского укладывались в него просто и понятно, как писаные. И едва кончил Казанский, как новый вопрос закипел в душе Марка и вырвался наружу помимо его самого:
– Почему же вы такой вот! Хороший, ну, вот что солнышко, что ли, – с видимым усилием сравнил он, – и не уйдете вы оттуда, не оставите их? Ведь там зло, в «роте». И зло, и мерзость.
Казанский вдруг сморщился, как от боли.
– Зло везде… Где оно прячется, где является кичливое без стыда. Довольно его всюду. С лихвой. Я вернулся к ним, чтобы помочь, как могу. Ведь это люди. И я человек. Я их понял и зло, которое идет от них, понял. Это зло не от зла. Это слабость. А там у вас, у господ, и всюду, где право ваше, зло другое есть. Страшнее. Там хуже. Кружится все там, одно другое захватить стараясь, захватить, примять, принизить. А наших кружит зря, без цели, пусто. Ты знаешь мошкару? Она каждое лето родится, сюда налетает и над нашим городом кружится тучей. Она слепа, не видит, и вреда от нее нет. Разве влетит тебе в рот и муть в тебе потянет. Так и «они». Так и «они», серяки мои. А люди им зло выдумали и навязали. За то-то я их и люблю, и за них борюсь. Ты видишь, борюсь с тех пор как старшина. И люблю их, мошкару мою. И постою за них! Сумею! – и вдруг, вскочив на ноги и выпрямившись во весь рост, он сказал твердым, внезапно окрепшим голосом: – А тогда сидел за них, за обиду их и теперь сяду, если опять что-либо подобное случится. Понял? Страха во мне нет. Во мне вера живет, и живу я по вере в себя и в них. Так надо. Сам себе указал. Закон во мне такой есть и в тебе, и в каждом. Он говорит только: надо и нет. И если делаешь ты так, как надо, в тебе желание растет еще раз так же сделать, а если по-другому выйдет, ты словно кусок себя потеряешь и еще сделаешь худое, и опять потеряешь, так до конца. А там человека не останется и не будет, весь по кускам изойдет. Одна пустота.
– Сильный вы, и вам хорошо, – угрюмо произнес Марк, – от силы своей вы берете, а я не могу. Меня били шибко и почти что все во мне забили человеческое.
– Есть в тебе человеческое, врешь, – строго обрезал его Казанский, – верно есть, коли чувствуешь, что побито в тебе все, и жалеешь о том, верь – есть.
– Есть, должно быть, – угрюмо согласился с ним Марк.
– Ну, так ты его слушай. А оно тебя хорошо поведет, стойко. Знаешь, как проводник слепого. А теперь сами пойдем. Дело есть. Хочешь в «роту»? Поучишься. Не все своего надо и не надо знают. Слабые не знают: им указать необходимо. Самовар, слышал, украли? Я дознался кто, выискал. Без следователя, ей-Богу, как заправская дока. Теперь суд чинить надо. «Рота» хочет ответственность с себя сложить. Без меня ни шагу! Народ! – усмехнулся Казанский. И весь он точно раздвоился в глазах Марка. Один человек остался там, под раскидистым, как мысль, шатром хвои; другой, точно выросший и дивный, стоял перед Марком и звал его.
И они торопливо зашагали по песчаному грунту кладбищенской дорогой. Светлый взгляд Казанского уже не обращался к Марку. И Марк погрузился в свои мысли. Оба молчали. Один из уважения к думам другого, другой дополна отягощенный этими думами. Марк думал о той силе, которая заставляла других поднимать Казанского над толпою. Он был прост, и в этой простоте была сила самой извилистой змеиной мудрости. И в сердце его горела любовь крепкая, как твердыня, и скрытная, как мгла. И в нем не было места для зла и ненависти, потому что сила и любовь, мощь и правда переполняли его. Так думал Марк, не сводя взора с Казанского, шагающего чуть впереди его, как и подобает вождю, каким он стал для него, Марка.
В «роте» их ждали. Там было как-то чище и покойнее. Как будто кто навел порядок перед светлым праздником. И меньше попадалось разбитых, пьяных физиономий.
Было около десяти часов вечера и маленький город утих и замер, когда последний из жителей желтой казармы вошел в нее и, почтительно остановившись у порога, ждал приказаний старшины.
Казанский сидел на нарах, где лежали его кафтан и ситцевая подушка, составляющие его несложную постель. Подле него сидел Марк, а вокруг них стояла кучка серых людей «роты». На лицах всех чувствовалось напряжение, смущение и тоска, и какая-то непонятная Марку торжественность. И в сгущенной атмосфере казармы были тоже тоска и напряжение, отдающие чем-то необъяснимо тяжелым. Когда кто-то закрыл дверь и плотно припер ее собственным телом, держась у притолоки, раздался голос Казанского, звучный и твердый, как всегда:
– Собрал всех?
– Всех, – отвечали тихо несколько голосов сразу.
– Все, значит, робя? – еще раз пронесся твердый, звучный окрик, заполняя собою закоулки и щели казармы.
И густым, но сдержанным, как бы подавленным гулом из толпы ответили: «Все».
– Вот и хорошо, что все, – дробно вылетало одно слово за другим из горла Казанского, – хорошо и безобидно, чего лучше? Все тут, и каждый знать будет. А теперь слушай, робя, и чтобы ни-ни, ни дохнуть. Слушай! До моего прихода тут у вас мерзость всякая пошла по «роте». Люди распустились. Пьянствовали больше меры, через край хватали. Ну, это еще ладно. Не было бы пьянства, не было бы «золотой роты». «Золоторотец» коли не пьяный, так, значит, больной. А было еще хуже, робя. «Золоторотец» пусть пьяница и шаромыжник, но не жулик, но не вор он. Верно я говорю?
– Верно, верно, старшина! Верно! – опять загудело кругом.
– Вот то-то и оно-то! Жуликом «золоторотца» назвать нельзя, в нем свой гонор, своя серая гордость. И это хорошо. Потому что человек если без гордости, то это тля и мразь. Поняли? А коли жуликом кто обозвал, тогда можно было и в рыло безо всякого ожидания. Так?
– В рыло проклятому сыну, в рыло! – снова послышался гул.
– Так было, робя, и думал я, что всегда так и будет. ан нет! Вышло иное, – Казанский с усилием перевел дыхание и, повысив голос, вибрирующий, как струна, закончил свою речь едва не криком на высокой ноте: – А теперь, выходит, мы и жулики, и воры! Так, у земского мы самовар украли, подло украли при открытых дверях, когда нашей же рвани двери открыли для субботнего побора. Дело ли это, робя? Вас спрашиваю. А? – и смолк, и обвел загоревшимся взором серую толпу.
Но никто не откликнулся на этот, словно через силу выкинутый, вопрос. Его возглас задрожал, не поддержанный, над казармой и умер в звуках, медленно растаявших и поглощенных тишиной. Никто не отвечал, но все знали, что надо было ответить; знал и худой, невзрачный, маленький человек, робко жавшийся позади толпы. Он как-то неестественно пожимал плечами, и косые глаза его беспокойно метались по сторонам.
Это был Калмык; так прозвала маленького человека за косые глаза и выдающиеся скулы. Калмык украл самовар у земского, и все знали, что украл его он, а не кто другой, и избегали смотреть на Калмыка, не то стыдясь, не то опасаясь чего-то. И когда «рота» замолкла в томительном молчании, как один человек, в этом молчании четко раздался голос судьбы маленького человека, оказавшегося вором. Все услышали этот голос. Казанский говорил тихо, но каждое его слово падало гулко в толпу, как тяжелая капля дождя на влажный грунт почвы.
– Калмык украл, – заговорил Казанский, – и Калмык заслужил наказание, чтобы не было повадно другим и чтобы снять вонючее пятно с «роты». В «роте» воров и жуликов быть не должно. Так по уставу.
Он говорил с ними, как говорят с детьми, этот худой, невысокий человек, такой сильный и непоколебимый во всей своей правде. И все поняли эту правду и подчинялись ей в тишине. Так шли минуты, показавшиеся часами. Потом кое-где послышались сдержанные возгласы:
– Как велишь, так и будет. На то и старшина. Калмык тут, налицо. Выходи, Калмык, на ставку, как велит старшина. Выходи.
Толпа расступилась, шарахнувшись в сторону, и выпустила вперед бледного, с дрожащей челюстью Калмыка. Он как-то сразу очутился перед нарой, на которой ждал Казанский. С минуту они оба смотрели друг на друга молча – и судья, и ответчик; и Марку показалось, что в глазах Казанского перебегал движущийся свет, словно блуждающие огоньки зажигались в них, как на болоте, а в узких слезящихся глазках Калмыка было темно и пусто, как в яме. И вдруг Казанский положил руку на плечо Калмыка и спросил твердо:
– Ты украл?
У Калмыка глаза забегали и заискрились сильнее.
Калмык был подл и труслив от природы; соединяя в себе все худшее, что живет на свете, он обладал одним необходимым недостатком, который ставился в доблесть среди серых бесправных людей. Он умел лгать и был изворотлив, как кошка.
И все ждали теперь, что туча минует и что он, солгав, избежит чего-то неизбежного и страшного, что прервет тяготу, повисшую над «ротой».
И вдруг, к всеобщему изумлению, Калмык дрожащим голосом произнес:
– Верно. Украл. Попутало. Украл, что же? – в последних звуках его фразы прозвенела потрясающая нотка отчаяния, граничащего с исступлением животного страха. Калмык был жалок и ничтожен. И никто не хотел взглянуть на него.
И Казанский понял Калмыка так, как надо было. По крайней мере, не было колебания в его лице, как-то разом осунувшемся и потемневшем. Что-то грозное зажглось в его глазах, как молния, как солнце, и они стали неумолимыми и острыми в один миг.
И взглянув на Калмыка этим долгим, острым, как нож, взглядом, взглянув в самое его сердце, он сказал:
– Ты сознался. Значит, ты виноват. Не посетуй же на нас. Такой устав был. Испокон веков. Преступничать нельзя. У нас свои законы. Тюрьмы, братец ты мой, и нюхать нам не приходится. Будет и того, что четверо туда без меня перешагнули. Довольно сраму без того. Тебя не попущу. Будет. Лучше по-свойски отделать. По крайней мере, не губить и тебя, и нас. Сам знаешь, чего заслужил, – и он кивнул головою кому-то и отвел взор от виновного.
Из толпы выдвинулись трое. Михайло Иванович, Извозчик и еще какой-то одутловатый и белобрысый «золоторотец», у которого было в руке что-то длинное и темное, извивающееся, как змея. И когда Марк попристальнее взглянул на извивающийся предмет, он понял, что это нечто было среднее между кнутом и плетью. Потом он посмотрел на Калмыка и содрогнулся. Тени набежали на его побелевшее как мел лицо и как бы скрыли его глаза, расширенные и померкшие от ужаса. Михайло Иванович и Извозчик, подошедшие к нему, что-то ему сказали. Но он не понял, потому что вряд ли мог что-либо понять в эту минуту от обуявшего его животного страха.
Тогда из толпы выскользнул Черняк и, суетясь около Калмыка и поминутно шмыгая носом, стал стягивать с него кафтан. За ним еще приблизились двое, стали бесшумно и методично помогать ему. Потом, раздев донага виновного, они подняли его на руки, как ребенка, и отнесли на нару. Теперь безо всякой одежды Калмык казался совсем маленьким и ничтожным. Он жался и вздрагивал всем телом, и тело его казалось почти синим и худым, как у мертвеца, в обманчивом полусвете июльских сумерек. На левом плече у Калмыка была круглая ранка с запекшимся струпом, и Марк, поймав ее взглядом, уже не мог отвести от нее глаз. Этот гноящийся струп на жалком костлявом теле как-то особенно подчеркивал немую беспомощность Калмыка. Извозчик и белобрысый «золоторотец» встали один у ног, другой у головы виновного. Михайло Иванович с тем же своим выражением детского недоумения на обрюзгшем и вспухшем от пьянства лице взял из рук белобрысого кнут и, взмахнув им над головою, опустил руку на голую спину Калмыка.
Прозвучал стон, прозвучал и оборвался, заглушенный чьей-то догадливой рукою. Кто-то зажал рот Калмыка. Кто-то сел ему на ноги, потому что тело несчастного, трепеща и извиваясь, мешало ложиться как следует ударам.
Марк весь съежился и, глубоко втянув голову в плечи, смотрел, исполненный тяжести и тоски.
Ему казалось, что он впитывает в себя те же удары, и воображение его разыгрывалось с такой силой, что боль этих воображаемых ударов заглушала в нем боль, наполнившую сердце.
Потом все смешалось в каком-то хаосе, и перед ним опять выплыло воспоминание о побитой собаке в его детстве.
Марк живо почувствовал то же, что испытывал тогда при виде животного, что чувствовал к Лизе, обнажавшей себя по произволу другого. Чувствовал обиду и гнев.
Но теперь это чувство к наказываемому Калмыку заговорило в нем во сто раз мучительнее и слышнее. В этом больном, худом и жалко трепещущем теле было что-то и безобразное, и стыдное зараз. Его распластали и били сильные, большие люди, и оно могло только трепетать и корчиться от ударов. И этот струп на плече, и голые выпяченные от худобы лопатки рождали в Марке один глухой и жгучий, больной стыд. Ему в силу какого-то животного принижения вливалась в душу эта струя и побуждала его к протесту обиды человеческой. И насилие, излитое над телом виновного, насилие, не имевшее прав, показалось ему противным и гнилым. Ему хотелось отнять это слабое тело, отнять и унести или вырвать кнут у Рыжего, дотерзать, добить, дохлестать им Калмыка за его бессильную покорность, равняющую его с животным. И в том и другом его стремлении была боль и злоба, глухая и мучительная злоба на серых людей, взявших на себя право казнить и миловать.
И вдруг взгляд его упал на Казанского. Заложив одну ногу на другу, он стоял на нарах прямой, гордый, словно выросший над этой серой толпой. Побледневшее лицо было спокойно, лишь губы, плотно сжатые, подергивались чуть заметной судорогой у углов. По лбу медленно скатывались тяжелые крупные капли пота. Глаза Казанского Марк не мог увидеть сразу, а когда увидел, то вздрогнул всем телом от выражения этих дивных глаз. В них была мука, гордая и молчаливая, как смерть. И сквозь эту муку глядела раненая душа Казанского, раненая и больная, и исполненная всегда одною и тою же любовью без границ, без конца. И это был совершенно новый, еще незнакомый Марку Казанский. Все непонятное отошло от него. Он страдал, как простой человек. И в этом страдании он был прекрасен и жалок, гораздо более жалок, чем тот, кого били кнутом по обнаженной спине. И таким, каким он представлялся теперь, Марк любил его еще крепче и сильнее, потому что в страдании его он видел еще большую силу, покорявшую других.