355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Вершинин » У подножия вечности » Текст книги (страница 4)
У подножия вечности
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:46

Текст книги "У подножия вечности"


Автор книги: Лев Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

«С собой возить стану», – решил Бурундай; эта девка оказалась полезной – обычно урусские бабы дрались, как степные кошки, мешая воину по праву насладиться добытым; они выли, и царапались, и сжимали ноги, и лягались, даже опрокинутые навзничь, – и приходилось звать нухуров, чтобы распластали упрямиц, крепко удерживая, но такое удовольствие получалось неполным: много ли радости в обладании под неотступным взглядом десятка завистливых глаз?

«Оставлю! Кормить прикажу», – решил окончательно и забыл до времени о пленнице.

Усталое тело наконец попросило сна. Но сон не шел; тяжелые, неспокойные мысли ворочались в голове, отгоняя забытье.

Обида отняла покой…

«Пусть юный коршун облетит леса, – сказал Субедэ, – он заслужил похвалу и достоин доверия» – так прохрипел Одноглазый, обгладывая хрящ с белоснежной бараньей кости, и Бату, бронзоволикий в свете пламени, плясавшего посреди громадной ханской юрты, кивнул – сдержанно, как всегда. И он, Бурундай, пал на колени и стукнулся лбом в ковер, благодаря за милость, а потом, проворно пятясь, отполз к порогу, и пестрый полог задернулся за ним, а Субедэ, как всегда, остался с ханом, и мягкое мясо сочилось на беззубых деснах, истекая прозрачным жиром…

О Субедэ! Сколько песен сложила степь, и каждая третья из них – о тебе; сколько славы пало на негнущиеся плечи твои. Одноглазый Чингисов пес, урянхайский барс, великий воитель степей!

Сгорбившись в седле, прожил ты жизнь, полмира вымерил бег твоего коня, цари заискивали перед тобой, Субедэ; нет подобных тебе под луной, и некому равняться с тобой из живых; а равные тебе давно ушли в Синеву яростным дымом костров, и некому по-дружески пировать с тобой, Субедэ!

Ты, чей глаз острее стрелы, нашел Бурундая и отличил его среди многих; ты возвысил десятника в сотники, а сотнику вручил бунчук минган-у-нояна; ты дал чернокостному тысячу, и ты привел его к ногам хана и не просил, но требовал: дай тумен!

Всем обязан я тебе, одноглазый волк, всем, что имею уже и что буду иметь, даже и жизнью самой… о, как я ненавижу тебя, Субедэ!

…Неслышно выползла из тьмы поближе к очагу уруска, ткнулась боязливо в бок. Скосив глаз, темник заметил лоснящиеся губы и зелень меж ресниц – уже не безумную, даже не испуганную – просящую. Небрежно потрепал волосы; усаживаясь, кинул дрожащей в ознобе девке тулуп.

– На! Якши, кызым, бик якши……[37]37
  Хорошо, девочка моя, хорошо (тюркск.)


[Закрыть]
И все же почему, Субедэ? Весь в прошлом ты, старик, весь там, где лежит начало путей; дымными столбами пометил ты, железный пес, половину Поднебесья – разве этого мало? Зачем тебе, уже утомленному жизнью, собирать чужую славу у Последнего Моря?

О Субедэ…

От неотрывного гляденья в огонь шли перед глазами радужные круги; пригревшись, ровно дышала уруска, и скрипел за войлочной стенкой снег под ногами кебгэулов.

…Битва нужна! Большая битва нужна, лучше – с главным войском урусского хана; пошли, Тэнгри, это войско на тропу Бурундая! Тогда и Бату, и орда поймут, что не сошлось все, что есть под Синевой, в голове Субедэ; не пожалей, Тэнгри, направить урусов ко мне, а там – моя забота, я чувствую в себе силу, я одолею их, и десять туменов, округлив рты, скажут: «О, Бурундай!» – и я не стану больше уползать из шатра хана, подобно приласканной и прогнанной собаке…

Битва, битва нужна! Или большой город…

– Город, воитель!

Не сразу и понял, что, сунувшись в юрту, созвучным мысли криком оборвал злую бессонницу десятник стражников.

– Гонец от нояна Ульджая, воитель!

И вот уже стоит перед Бурундаем приземистый кипчак, смотрит, согнувшись, на темника, а ноздри невольно шевелятся, ловя запах вареного; продрог воин в седле, видно сразу – не щадил себя.

– Ешь!

Никогда не сделал бы так Субедэ; сначала пусть скажет гонец, с чем пришел, а после – корми или гони, твое дело. И это мудро, но разве не Тэнгри откликнулся на мольбу, послав вестника? И потому, а еще больше – оттого, что так не сделал бы Одноглазый, воин поймал на лету брошенное мясо и впился в него, быстро-быстро шевеля челюстями.

– Ну?

Давясь, закатывая глаза, проглотил чериг недожеванное.

– Ульджай-ноян говорит: волей Тэнгри стою перед городом урусов в ожидании подкрепленья.

– Большой город? – щурясь от нежданной удачи, спросил Бурундай.

– Ульджай-ноян говорит: совсем малый. Но там казна урусского хана.

– О! – не сдержался Бурундай, боясь верить; казна! значит – золото желтое и золото белое, значит – мех и пух; ханская доля ждет его, Бурундая, рук – и эти руки бросят ее к ногам Бату. Так-то, Субедэ…

– Войска много? – просто так спросил темник, нисколько не сомневаясь в ответе: конечно же много, иначе не стал бы Ульджай просить подкреплений. Умно! – зачем губить понапрасну черигов?

– Ульджай-ноян говорит: совсем мало. И стены низки. – Кипчак потемнел лицом, покусал губу и все же выговорил:

– Мы его не взяли.

Сбившись на полуслове, Бурундай расширил глаза.

– Был штурм?

– Да, воитель, – прошептал кипчак, втягивая голову в плечи.

– Это сильный город. Там много войска. И крепкие стены. – Теперь Бурундай говорил отрывисто, бросая слово за словом в лицо вестнику; он не сомневался, что чего-то недослышал. – Вы штурмовали и были отбиты. Так?

– Мы были отбиты, великий. – Челюсть кипчака мелко вздрагивала под взглядом Бурундая. – Но это маленький город…

На лице темника застывает изморозь. Рука дергается.

И, не вытерпев гнетущего молчания, явственно слыша хруст ломаемых по мановению этой руки позвонков, кипчак падает на колени; он ни о чем не просит, он словно бы требует выслушать! и говорит ясно, хотя и сбивчиво, брызжа слюной и зажмурив глаза, словно от едкого дыма.

– Пусть воитель прикажет казнить Тохту, если кто-то посмеет назвать Тохту трусом; но таких нет, как нет вины их джауна в неудаче!..

Тохта-кипчак почти кричит, и Бурундай, изумленный, останавливает руку, не хлопает в ладоши, не зовет нухуров. Он слушает, потому что верит кипчаку, а верит потому, что видел лгущих и знает: так – не лгут.

– Нет нашей вины! – хрипит гонец. – Еще до сумерек подошли мы к городу урусов, и Ульджай-ноян велел идти приступом немедля; там нет стен, это не стены, это саманные дувалы, как в Хорезме, такие не стоят и часа осады. Я вспрыгивал на такие стены прямо с конской спины, на скаку…

Чериг смирился со смертью и потому кричит: да! Ульджай-ноян сделал все правильно, как заведено! Джаун пошел наметом, и богатуры кинули ремни с крючьями на стены, и урусы завопили в испуге, потому что не ждали внезапного удара… но ворваться в город все равно не удалось; он, Тохта, сам был на стене, а потом оказался в снегу, в сугробе… и другие тоже были рядом, и были сброшены урусами, но как?! – никто не может сказать…

…Гонец был готов умереть, и это спасло ему жизнь. Но, будучи правдой, услышанное было непонятно. Все это надлежало обдумать тотчас, но – медленно, без спешки.

– Иди, – едва шевельнул губами Бурундай, с омерзением глядя на каплю слюны, шипящую на кромке очага.

Кипчак выполз.

Думай, Бурундай, думай! Разве так уж плоха весть? Нет. Найден город урусов – это хорошо. Богатый город, с казной ульдемирского хана – опять хорошо. Маленький город с низкими стенами – совсем хорошо.

Три пальца загнуты на правой руке. А левая?

Не взят с налета маленький город – это плохо. Отборный джаун, сотня черигов, ждет подкрепленья против кучки урусов – еще хуже…

Два пальца меньше, чем три. Значит, рано гневаться на Ульджая.

И сам довольный собой, проявившим мудрость, достойную Субедэ, Бурундай ухмыльнулся. Уже без злости вспомнил, как вопил, защищая свою глупую жизнь, кипчак. Э! Только ли свою? Ну-ка: «…джаун-у-ноян делал все правильно!» – вот о чем еще вспомнил воин в смертный час!

Значит, любят Ульджая богатуры?

Медленно сгибается четвертый палец правой руки.

Ноян Ульджай – бычок темника. Им замечен, им и вытащен из навоза, как некогда вытащил темник Субедэ нухура Бурундая. Не имея таких всем тебе обязанных, не стоит и мечтать о славе и о месте у ног хана. Это потом уже, после, подумает Ульджай: всем обязан я тебе, о Бурундай, – и потому ненавижу. Не скоро это будет, очень не скоро. А пока что любовь черигов к Ульджаю – залог не сотника силы, а темника…

И это – лучшая из вестей, принесенных кипчаком.

Ненадолго прекратил обдумывать услышанное. Еще не все встало на места, но главное прояснилось – и, раньше чем решать, следовало остыть, расспросить знающего человека.

Хлопнул в ладоши.

– Приведи булгарина! – приказал вбежавшему нухуру.

Пока бегали, искали, протянул руку пленнице; та поднялась, глядя с опасливой благодарностью, готовая в любой миг отпрянуть. Коротким толстым пальцем провел по щеке, вновь подивившись нежности урусской кожи. Подмигнул, цокнул языком, ободряя; потянув за собою, подвел к наваленным грудой урусским одежкам, знаком показал: выбирай…

А в юрту уже входил, кланяясь на ходу, крепкий смугло-сумрачный воин, горбоносый, с тонкой, обтекающей лицо от виска до виска бородкой; зеленая, скрученная складками повязка красовалась поверх лисьей шапки, и конец ее, свободно выпущенный, свисал до левого плеча.

Войдя, цепко скользнул глазами по юрте, заметил уруску, не сдержался, чуть слышно причмокнул. И тотчас опомнился; склонился в поклоне, положенно низком, но и без излишнего подобострастия.

– Сядь, – приказал Бурундай, и булгарин сел, поджав ноги по-своему, не так, как кипчаки или мэнгу: одну, согнутую, плотно прижал к кошме, а на колено второй оперся согнутым же локтем.

– Хороша? – спросил темник, любуясь пленницей.

– Пророком сказано: и начало всему, и конец всему – в женщине; оттого избыток красоты не красит ее. Иншалла!

Произнося непонятное заклинание, провел по лицу длинными красивыми пальцами, будто омываясь от невидимой скверны.

Мягкий голос, нежный, как степная дудочка, и обликом не воин: руки тонки, а сам худ так, что ткни – переломится пополам. Однако же сам видел Бурундай: этой самой рукой ухватив кончар, булгарин на восемь долей в четыре взмаха рассек подброшенный шелковый платок…

Полезный человек. Не в полон взят, сам пришел. Раны лечить может не хуже бахши, на хуре сыграть никогда не откажет, с каждым воином разговор вести сумеет: с кипчаком – по-кипчакски, с туркменом – по-туркменски, даже гортанный касожский говор разбирает.

Нужный человек. Под Рязанью был случай проверить: все пути, все тропинки знает; по лесу сотню проводит без потерь, хотя бы и по одним лишь приметам. Откуда лес понимать научился, не говорит. Ну и ладно, главное, что пути указывает.

Дорогой человек. Дороже мертвого золота; недаром таких собирает Субедэ, велит строго-настрого свозить к нему, в ставку. Не оттого ли и прослыл Великим Воителем?..

Нет, не отдал Бурундай булгарина, умолчал о том, что прибился к тумену умелец, и не пожалел еще о том. Ну а что ведет по ночам беседы с черигами, прельщает в своего бога верить – так пусть верят; един в Синеве Тэнгри, как ни называй. Да и много в тумене единоверцев его; храбрые воины, в пример иным мэнгу…

– Смотри! – Черным загнутым ногтем, как ножом, прочертил темник линию по войлоку. – Вот река. Если за солнцем от нее идти, куда выйдем?

– К Коломне, великий бей.

– Хорошо! – это названье знакомо: там ставка сейчас, там и Субедэ; бои идут там тяжелые. – А если встречь солнцу?

– К Володимеру, великий бей, – совсем как урус, не сломав языка на мохнатом слове, пропел булгарин.

– Теперь так. – Ноготь чиркнул от ломаной линии еще одну, почти наискось. – Куда придем?

– Тут Ростов. А дальше Суздаль…

– А еще дальше?

– Пустая земля лежит…

И вдруг отхлынула резко от щек кровь, посерела смуглота; закатил булгарин глаза, словно забыв, где сидит:

– Аллах керим![38]38
  Аллах милосерден! (Равнозначно выражению «Господи помилуй!»)


[Закрыть]

– Не понял тебя… – шершавым голосом сказал Бурундай.

Но, даже передернувшись от шипенья темника, только закончив бормотанье, заговорил булгарин.

– О Козинце ли говорит великий бей?

– Не я говорю. Ты говоришь…

– Плохой город. Город Камня.

– Чем плох?

Снова забормотал булгарин, снова омыл лицо ладонями.

– Хха!

Наотмашь, хлестко ударил Бурундай, дернулась в сторону голова, и закачалась зеленая повязка, а на желто-серой щеке выступило пятно, схожее с пятерней: сначала белое, но быстро краснеющее.

Помогло. Бурундай слушал, удивляясь рассказу, отметая ненужное, но и отмечая полезное. С давних времен начал булгарин, с тех дней, когда еще не бродили в полночных лесах черные урусы с крестами на шеях, принуждая местных верить в своего бога. Тогда ходили там лишь правильные люди закона, купцы из Булгара Великого. Многие не возвращались к семьям: меха и камни были у дикарей, когда хотели те торговать, но и легко было честному торговцу окончить жизнь под ножом на капище, перед каменной лесной святыней. А мстители булгарские, входя в леса, того капища не находили; а нашедшие – не возвращались… Иншалла!

Урусы же тот каменный идол снесли и отняли (почему Аллах позволил такое?) – и оставили в крепости своей, построенной для ущерба булгарам. И нельзя стало булгарским джигитам в лес за честной добычей ходить. А купцов пошлиной обложили неверные урусы. Не раз, не два поначалу налетали батыры-булгары на Козинец, но все без толку: злой камень неверному богу с крестом служить стал…

– Бойся тех мест, великий бей! – заключил булгарин.

И был отпущен. Ушел, поклонившись, не удостоив и взглядом уруску, сидящую у огня, прибранную и вмиг похорошевшую. Бурундай же велел караульному снова звать гонца нояна Ульджая.

Но когда вошел Тохта, не сразу посмотрел. Думал, вспоминал. Сказка то? правда ли? Духи страшны, страшнее людей; не поможет против них ни храбрость, ни сталь, даже шаман не всякий убережет. Были раньше такие, что любого духа посрамить могли, а ныне нет их; под корень извели волею деда Бату.

Покачал головой. А иначе поглядеть? Не помогли ведь народу чжурчжэ его идолы расписные, и найманов не спасли их идолы войлочные, и Хорезм не сберег бог незримый, и урусам немного толку от их бога распятого. Так? Так! Кто руками сотворен, не всесилен; и кто глазу не виден – не всесилен тоже, зря бормочет заклинания свои булгарин…

Булгарин?.. споткнулась мысль об воспоминание. Спокойно было лицо его даже после удара, и на вопросы отвечал, и не было лжи – Бурундай бы почувствовал ложь… и все же, все же – было что-то такое в лице булгарском, нет, не лживое, но – умалчивающее! Знал – и скрыл.

Но ведь и не солгал же. Просто не ответил на тот вопрос, который не был задан…

Э! нет нужды думать о пустом. Пусть даже духи, но что угодно Тэнгри, то священно и свершится, ибо Синева одна не сотворена, но есть и всегда будет…

– На стене был? – спросил, вспомнив о Тохте, пронзая кипчака взглядом.

– Был.

– Тогда ответь ясно: что сбросило – урусы? или сила невидимая?

Кипчак замялся.

– Помню: аркан кинул, залез. Уруса с мечом помню. Потом внизу очнулся, в снегу…

– Так был урус?!

– Был…

– Иди!

И, оставшись один (уруска не в счет), засмеялся беззвучно Бурундай мгновенному сомнению своему. Поверил было булгарину! Сказкам пускай старики верят; Субедэ пусть верит! Ясней воды быстрой: оплошал Ульджай, дал урусам опомниться. А те, с силой собравшись, отбились; ох, Ульджай! не потерять бы тебе доверье…

И привычно считал уже: сотня есть у оплошавшего; можно и еще четыре добавить. Или три?.. нет, четыре все же, чтобы наверняка; урусы за казну драться станут, верно, целовали бога своего рисованного. Да и везти казну сквозь леса – охрана нужна немалая. Да, четыре джауна пусть идут. Один да четыре – полтысячи; хорошее число – Ульджаю намек. Привезет урусскую казну, вторую половину мингана получит.

А бунчук можно и ныне отослать, в задаток…

Идти по льду – долго. Пусть сквозь лес идет подмога; и проводник есть! – даром ли булгарина держу?

Додумал еще: мастера-чжурчжэ отправить с джаунами; пусть прихватит хитрости свои да кувшины с огненным варом. Субедэ посмеялся бы решению, но Одноглазый далек, и лучше больше старания, чем меньше; не жалей усилий, достигнешь успеха – не так ли и Субедэ наставлял?..

…И вновь подступило: о Субедэ! вот и мое время пришло, молодое время; не ты казну в ставку привезешь, я привезу; а там Тэнгри подарит и встречу с ханом ульдемирским…

Прищурив глаза, мечтал Бурундай. И, мечтая, не знал пока, что так и выйдет, как грезилось: он, Бурундай, никто иной, столкнется с войском урусов на речке Сити и разгромит ульдемирского владыку, задавив конницей пеших, и растопчет по твердой воде нещадно, так, что мало кому уйти доведется; а голову князя бросит Бурундай к ногам Бату и получит место у ног ханских, рядом с Одноглазым, хотя и ниже несколько, но уж не по заслугам, а по возрасту. Но и тогда не будет радости, ибо, вспоминая Бурундая, станут говорить люди: «А, Бурундай! Это не тот ли, что разбил урусов на Сити?» – говоря же об Одноглазом, только и выдохнут: «О, Субедэ…»

…И, уже приказав кому должно что следует, уже лежа с урускою под овчиной, наслаждаясь вкусом крохотных малиновых сосков, подумал Бурундай о хане ульдемирском: с кем он-то ныне спит? И хмыкнул: а не с кем; вот, лучшая баба-уруска подо мной стонет…

Один, в холоде спит, мохноротый…

Слово о бушке, кудрявчике и страхе лесном

Вот – Бушок: росточком невелик, в кости тонок, бороденка жидкая клочьями со щек ползет. Со стражи сменившись, как засядет в гриднице,[39]39
  гридница – помещение для гридней (воинов, слуг), казарма


[Закрыть]
так больше на двор и носа не кажет, разве что по нужде. Мед из чарки понемногу потягивает, щурится себе на лучину, в беседу не встревает. Байки гридни затеют сказывать – отмолчится, песню затянут – зови не зови, опять в сторонке. И с девками не замечен.

Серым-сера, вовсе не видна зверушка – а только не обманись, не задень ненароком: жив-то будешь, а без пальца останешься вмиг! Кошкой лесной вспрыгнет Санька Бушок, отбросит лавку, дернет, пригнувшись, из-за голенища неразлучный досиня наточенный засапожник, взвизгнет, чиркнет не глядя – и вот уж не только тебе, небоге, а и всем, кто, себе на беду, рядом сидел, мало места в гриднице…

Вот – Кудрявчик: медведь медведем, словно в насмешку ласково прозван; откуда ни зайди – сам себя поперек шире детинушка; шея в плечи ушла, головы не удержав, а голова будто из плеч торчит, да и не голова вовсе – жбан мохнатый. А средь рыжей шерсти глазки поблескивают умно да хитро, не в лад облику.

Слушать Кудрявчик любит, болтать – нет; коли очень уж надо сказать, ощерит щербатый рот, выцедит словцо-другое и снова словно заснет. Однако же глупости никогда не скажет; недаром был раньше старшим в городовой дружине над всеми тремя десятками. Был, да ушел в отказ: не по нраву, вишь, сверху сидеть; лучше, буркнул, как все буду. Молчун, одно слово, а все ж побаиваются гридни Кудрявчика – хоть и тих, как тот омут, да в омуте-то нечистых полно. Не приведи Господь, взъярится!

Тогда уж – беда. Щелки узенькие в рыжине кровью нальются, прорычит невнятно, возьмет за грудки, встряхнет – и в стенку впечатает, да так, что потом приятели беднягу с час отковыривать да отпаивать станут…

Бушок – из владимирских, с Михайлой-боярином пришел.

Кудрявчик – здешний, козинецкий, Бориса Микулича гридень.

…Стоят парни посреди палаты, преют в тепле, с ноги на ногу мнутся, упершись глазами в пол. Знают: виновны. Воевода у стола сидит насупясь. Тяжек взгляд, гнет, мнет, холодом пробирает. А за спинами, дверь заслонив, того страшнее – Ондрюха сопит, холоп Бориса Микулича, верный, лютый мужичина: затылок под притолоку, сам в три обхвата (куда и Кудрявчику!), кулачищи с бочонок. Зрак мутный; стоит, на господина глядит: что, мол, укажешь, барин? плетью сечь али в пирог запечь?

И запечет ведь, аспид, глазом не моргнет, страхолюдина; вломился в гридницу вепрем, раскидал свару в мгновенье, Бушка за шкирку изловил, ровно котенка худого, – и понес, над полом держа; тот вертится, слюной брызжет, кусить норовит, а Ондрюхе – ништо: несет да похмыкивает. Кудрявчик же, на то поглядев да подумав, сам следом побрел.

Вот и стоят столбами. Алым жаром горят уши Бушка. Пыхтит Кудрявчик. Как ни крути, велика провинность, и отговорки не сыскать. Аж терем тряхнуло до маковки, аж полы заходили ходуном от воплей из гридницы! Да что вопли? – дверь тесаную дворовой девкой вышибли; выкатилась, дура, на снег, пошебуршилась – и замерла. После, правда, ожила, уползла, поскуливая, – а за нею вслед уже и мужики летели кубарем…

Переполошился кремлик, кони в конюшне забесились; боярин на крыльцо птицей выметнулся, шубы не накинув: что там? не поганые ли снова приступ затеяли?..

Нет, не поганые. Хуже того.

Не поладили Бушок с Кудрявчиком.

…Под бородой воеводьей вздулись желваки, качнулась сивая вверх-вниз. Молчат, олухи! Знают: по уставу осадному за свару карать следует люто; плетка еще в милость пойдет, коли только с нею, матушкой витой, познакомятся. А иначе посмотреть – так за что карать?

То ли есть осада, то ли нет ее. Шестой день стоит татарва под городом; окольцевала Козинец петлей, так что и птице не выскользнуть. На том и притихла. Приступ-то с налета не заладился. Господь ли выручил, или впрямь – Божидар-Крест силу показал, а только явь пуще сказки оказалась: с ходу кинулись на стены окаянные, гикая, вопя, арканы с крючьями кидая… и почти ж пусты были стены! – а откатились. Словно волна, нахрапом решившая берег смыть, окатили кремлик и уползли несолоно хлебавши. Посад, правда, пожгли…

При мысли о посаде морщинка легла на лоб воеводы.

Не ждали нехристей в таком скором времени, никак не ждали, вот и не поспели посадских в кремлик запустить. Кто смог, пока от реки по взвозу орда шла, те в целости, укрылись за стеною; иные – кто побит, кто в полоне. Со стен видно: сидят под охраною у костров, ладно еще, дозволили степняки веток наломать на подстилки. Ну да что ж делать? – у посадских доля такая…

Беда бедой, а чудо, однако, чудом. Не один Борис Микулич видел, все на стенах стоявшие зрели: словно некая сила сковала поганых. Медленно, ох как медленно шла лава к стенам кремлика, плавно, будто во сне, вырывались из снега конские копыта, и застывали на миг кони в воздухе, прежде чем вновь опуститься наземь; и арканы разворачивались медленно, и даже стрелы ползли ползком в сумеречной стыни – хоть на лету лови. И ловили же! – тот же Бушок первым смекнул, выхвалился: поймал одну на лету и другую – второю рукой, а потом и зубами, подпрыгнув, – третью. Татарва же улитой ползла, и легко было ее, медленную, со стен скидывать; ни смолы, ни камней толком не наготовили, а просто – ремни рубили, шесты отбрасывали, пинками в сугроб сшибали овцешубую нечисть. А как отошли поганые во тьму, так в свете факельном насчитали под стенами едва ль не десяток мертвяков чужих, сами же без двоих остались, да и тех не насмерть угораздило: один от стрелы увернулся, а под вторую плечом угодил – не велика рана! – а второй, и сказать смешно, задом на котел с варом смоляным присел, благо еще крышку с котла не сняли…

Отбив налет, ждали со страхом утреннего приступа. Все бывает дуром, а вот полезут татары по-умному… так думали, а не так вышло. И впрямь: изготовились степняки, стреляли по кремлику горючими стрелами, и летели стрелы неторопливым навесом, вытягивая дымные хвосты, – но падали на крыши, втыкались, и ничего!.. крыши вспыхивать и не думали, так и уходил жар хитроумный в серое небо, никак к дереву не приставая.

И крестились истово дружинники, обернув лица от угрюмо урчащего степняцкого табора к легкому куполу церквушки. Поклоны клали поясные, благодарили угодников, иже явили Фома и Анания силу свою, оборонив город от ворога…

Так-то вот. Чудо, оно чудо и есть, а коли есть, то верно ли сверх меры бранить удальцов? Силушка-то в жилах играет, выхода требует, и на стенах Бушок с Кудрявчиком лучше многих себя показали, а вот – в чудо уверовав, расслабились…

И сам ведь тоже, правду сказать, хорош! После второго приступа в постель пошел, досыпать, не велев себя будить без крайней надобности…

Сам не понял еще воевода, что добреет, а Ондрюха уже уразумел; фыркнул громко, без одобрения: зря, мол, господин, милуешь! Уж моя бы воля, так…

А не твоя, не твоя! – подумал Борис Микулич почти уже весело. – Твоя воля да власть над холопами, тем битье без меры и впрямь на пользу, а тут не холопы – вои! Ну, однако же, плеткой нужно попотчевать молодцев, не без того; нельзя ж совсем такое спускать…

Решил – и разгладилась бровь.

– Кто свару начал?

Молчат молодцы.

– Эх, соколики! – качает воевода седой гривою. – Шкоды творить мастера, а ответ держать небось дядю пошлете?

Молчат, стервецы.

– И ладно! – кивает Борис Микулич. – Когда так, то и выдай им, Ондрюха, для начала поровну, по справедливости, десять да десять горячих. Да гляди мне! плеть в рассоле не мочить…

Посопел. На Кудрявчика глянул.

– А после того сему молодцу еще десяток…

И пояснил ласково:

– Потому как с тебя, милок, спрос особый. Ты человек мой, не чужой, передо мною и ответ держишь вдвойне!

Опять подумал. Почесал в затылке.

– А ты, Ондрюха, для друга-Кудрявчика, пожалуй, и рассолу не пожалей…

Гыкнул Ондрюха довольно, хлопнул ладонищей Кудрявчика по плечу, словно бы даже подбадривая приятельски: эх, мол, орелик, и погуляем, ох и отведем душеньку!

Кудрявчик от шлепка насупился пуще прежнего: противна гридню плеть, а от холопской руки – и вовсе позорище. Ключнику же, напротив, праздник. Ликуй, холопья душа, когда еще и доведется посечь вольного?

Верно сказано: барину – гнев, кату – радость. Как на девицу-красу, глядит Ондрюха на Кудрявчика, едва ль слюнку не пускает. О Бушке и думать забыл. Что с Бушка взять? Десяток горячих – невелика беда, считай, вовсе помиловал городовой; отряхнешься и пойдешь гоголем…

Для порядку подтолкнул парня в спину: благодари, дурень!

Поклонился Бушок по чину, низко, рукой пола коснувшись, да совсем не то сказал, чего ждали:

– Молвить хочу, Борис Микулич!

Бороденка задрана, глядит прямо, плечи расправил – вроде даже выше сделался.

– Говори!

– Позволь и мне, воевода-свет, рассолом побаловаться…

– Что так? – опешил Борис Микулич.

– А ништо! – тряхнул Бушок кудрями, подбоченился. – Уж больно по нраву мне рассольчик!

– Ах ты ж… – взревел воевода.

Поднялся грузно, ладонями в столешницу упершись, навис над вышитой скатертью, над свечой воска желтого. Глаза распахнулись, из глазниц полезли, а там на белом – прожилки алые.

И выть бы Бушку под соленою плеткою, не залыбься пуще прежнего Ондрюха-кат. Оскал холопий заметив, одернул воевода себя, не дал выскочить гневному приказу. Не холопа же радовать…

– Наглец ты, гридень, смотрю. Ну ладно. Иди. В честь друга дорогого моего, а твоего господина Михайлы Якимыча – милую.

Сказал – и вздрогнул.

Верно говорят бывалые люди: о чем забыть хочешь, о том молчи. Ой как верно… Вот помянул Борис Микулич дружка-приятеля и торопливо перекрестился, будто покойника позвал…

Но и то, лучше б и впрямь упокоиться Михайле Якимычу.

Было: после второго приступа, ближе к полдню, выволокли поганые к вратам кремлика полоняника. Ноги тряпьем обмотаны, руки растопырены, одна совсем непутем выгнута, как изломана, вторая плетью висит; простоволос, а на плечах дырявая козья шубейка – это на морозе-то в просинце!

Проклял воевода нехристей, вгляделся получше – и узнал.

А узнав, проклял все на свете, протер глаза – не бес ли запорошил? – и выматерился по-черному. А рядом загомонили, еще страшнее бранясь, вои-владимирцы, потому что был этот несчастный Михайлой Якимычем, никем иным. Попал, бедолага, в недобрые степняцкие лапы…

И мучили скуломордые боярина перед стенами козинецкими, на глазах гражан. Люто терзали. Измывались, ни о чем не пытая, а так – то ли себе в потеху, то ли осажденным в устрашение. Били умело, не убивая до смерти: ногами, плетью, прутом мороженым; в лицо плевали, рвали пучки волос из бороды. Потом подхватили и унесли, крикнув напоследок ломаной речью: так вот и вам всем будет, урус-бараны!

И вновь привели потом, и вновь мучили. И в третье утро не пощадили. И опять, и опять, и сегодня с утра тож…

Орали русичи со стен, проклинали вражье, стрелы метали, да что толку? Далеко, русскому луку не достать.

…Сморгнул воевода, скатилась с ресницы слеза и ушла в бороду. Зубы скрипнули, как нож о нож. И, увидев это, пал вдруг на колени Бушок, хрипло выкрикнув:

– Дозволь, воевода! Дозволь пойти вызволить Михайлу Якимыча! Сил нет смотреть на лютость татарскую! Или уж в платки замотаться вели; все не так стыдно жить будет!

Не сразу уразумел воевода; осознав же услышанное, обомлел. Такое и от высокородного мужа не всегда услышишь, а тут – гридень простой. Вгляделся пристально, как в незнакомого: нет, тот же Бушок, птаха малая, бороденка торчком.

Сам потом вспомнить не мог, как вышел из-за стола, как поднял и к груди прижал владимирца.

– Сгинешь ведь! – сказал, еще не позволяя, но и не отказывая.

– А и сгину, так мужиком, не бабою!

Вот тебе и Бушок, вот тебе и зверушка бессловесная…

Ондрюха, видя хозяина в объятье с гриднем, выпучил изумленно буркалы, рот раззявил блюдцем; ну, холопьим умом не уяснить такого. А Кудрявчик уже на коленях стоит, стойно Бушку.

– Пусти и меня, господине! Моя в сваре вина, попрекнул владимирских муками боярскими. Через то Бушок и драться полез… Дозволь!..

– А что как не дотащите? – спросил воевода, уже зная наверняка: отпущу! нельзя не пустить на такое!

– А не дотащим, так муки прекратим!

И то верно: лучше уж от родных рук, быстро, сладостно…

Тяжко мотнул седой головой Борис Микулич.

– Что ж, коли так…

Щелкнул пальцами. Ондрюха нетопырем метнулся туда-сюда, от двери к столу. Понятливый холоп, расторопный: уже не одна чара на скатерти – три стоят, одинаковые, боярские.

– Ну, сынки, будь по-вашему. Пейте!

В полной тишине опрокинули чарки.

– Спаси вас Бог, удальцы. Как стемнеет, спустим со стены. А к рассвету, не позднее, у врат волком повойте. Скинем ремни.

Обнял Бушка. Обнял Кудрявчика.

Перекрестил обоих.

– Идите, сынки. Храни вас Господь…

…В самую темень, часа за два до полуночи, спустились со стены…

Все, что должно, исполнили, ничего не забыли. Простились по-хорошему с братией, поклонились сотоварищам в пояс: простите, молвили, коли в чем согрубить доводилось, не держите зла. Расцеловались трижды с дружками-приятелями, наказы роздали: вот не вернусь ежели, так тебе, Леха, рубаха алая, а тебе, Данило, сапоги, крепкие еще, а ты, Звяга, секиру возьми, хороша секирка, на брани у мордвина отнял; владейте с Богом, а коли вернемся, не обессудьте, приберем назад…

И еще важнее было сказано: не воротимся, мол, вживе, так найдите, други, матушку мою во Владимире, легко сыщете – вторая изба по Гончарному проулку, кого ни спроси, Меланью Бушкову всякий укажет; скажите родимой, мол, кланялся Санька земно, долго жить приказал, а о нем, непутевом, слез не лить; а Дуняхе мельниковой пусть скажет матушка, что-де слово ей Санька возвращает с поклоном, а идет теперь Дуняха пускай за Семена, то мужик верный, а если за Кузю надумает идти, так и с того света приду да закусаю насмерть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю