355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Вершинин » У подножия вечности » Текст книги (страница 2)
У подножия вечности
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:46

Текст книги "У подножия вечности"


Автор книги: Лев Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

А отчего ж? Разве уж и ни слова? Ухмыльнулся, присел.

– Какой тебе ракатулет, дурья башка? Нодья сие. Нодь-я!

И мокшанин, услыхав знакомое, отозвался радостно:

– Ррракатулет! Агай, харрош, войвод!

Справив утреннюю нужду, подсел боярин к костру. Поели, коней покормили – и тронулись, закидав костерок снегом. Хоть и глухомань вокруг, а шли как по скатерти, даром что верхами. И пока шли, не щерился мокшанин. Закаменели скулы, вздулись четким вырезом ноздри, щелками сощурились глаза; казалось – ни тропки, ни стежки, а вел боярина и вел, чудом каким-то избегая снежных завалов; порой, пригнувшись с седла, разглядывал нечто на снежной целине – и уверенно сворачивал, отыскивая то проходец, едва заметный средь бурелома, то поляну чистую. Отыскав, оборачивался, на миг мягчел лицом.

– Хар-рош! Трррогай, войвод!

А кругом лежала пуща, пугающе недвижная, каких давно не осталось окрест Владимира. Кривые деревья склонялись одно к одному, стволы темнели на белом – зловеще, и не проглянуть было далее десятка шагов, словно клочья сумрака задержались у корней с ночи, запутались в кустах, да так и остались дневать на снегу.

След в след: мокшанин на мохнатом коротконогом коньке, за ним – Орлик боярский, а дальше в поводу – заводной меринок из обоза, завьюченный торбами с овсом да сменной лопотью.[15]15
  лопоть – одежда, скарб (др. – рус.)


[Закрыть]

Хруп-хуп – копыта о снег.

Хруп-хуп…

Тут и выказал себя долгий недосып: задремал Михайла Якимыч в седле, доверившись вороному да мокшанину. Ногами привычно сжал конские бока, пригорбился, смежил веки – и едва не полетел наземь!

– Охх…

По-дурному заржав, присел Орлик на задние ноги, замотал головой, вмиг словно бы и забыв отличную выучку… а сзади забесилась, задергала повод заводная лошадка.

Чудом удержавшись, еще сильнее сжал боярин коленями вороного, утихомирил, выправил, вынудил выровняться – а мокшанин уже рядом. Конек приплясывает, косит глазом, сам проводник бормочет невнятно и уж не лыбится: рожа серым-сера, будто пеплом присыпана.

Тычет пальцем вперед.

А там, впереди, меж стволов, – словно бы пелена сумрачная зависла; колышется, подтягивает тень из-под кустарника, растет понемногу, густея, наливаясь мглистым мраком. Ползет по древам, зависает в кронах, затягивая стволы паутиной.

Еще не разумом, нутром только ощущая недоброе, окстился Михайла Якимыч, сбросил рукавицу, торопливо выпростал крест. Облобызал. Но тщетно: все гуще пелена, уже и не различить: что там, за нею? И мурашки морозные пробежали по взмокшей спине, и холодеет внутри, и кричать хочется, и бежать от жутких потеков, пальцами вытягивающихся из-за стволов.

А кони бесятся, рвутся. Каменно тверда рука, удерживающая поводья, но ремни, ремни! – и вот уже лопнула узда заводного, и стремглав дернулся вспять меринок, но не устоял, подвернул ногу и, вскрикнув, рухнул на бок, подминая кусты. Щелкнули обледенелые ветви, но звонкий щелчок погас в жутком треске сломанной кости. И бело-розовый обломок выскочил на свет более чем на вершок, прорвав вздувшуюся шкуру. А меринок на миг смолк – и закричал совсем уже жутко, невыносимо, ровно ребенок, убиваемый хмельным отчимом.

И оба всадника поняли, что делать! Но не боярская выучка боевая, а лесное чутье мокшанское откликнулось первым: свистнула мимо виска Михайлы Якимыча сулица, вошла коньку в глаз, и плач сошел в хрип и тут же – в сипение, и, побившись краткое время, затих буланый, распластав гриву по красному…

Мгла же качнулась, всколыхнулась на запах крови, поползла скорее. Вот уж и в недальних кустах шевельнулись темные клочья; мутная тоска затемнила разум, и, почуяв это, вновь вскинулся Орлик. Держать коня, держать! – но замерло тело, словно умерло: ни рукой не двинуть, ни ногой, ни голову повернуть.

Мокшанин же тычет пальцем вперед. Губы перекошены, зубы скрипят, словно железо по льду, – и все это видится словно бы со стороны, криком сквозь перину.

– Хийси! Хийси![16]16
  злой дух, демон (фин. – уг.; языч.)


[Закрыть]
– воет мокшанин.

Спрыгнул наземь лесовик; повиснув на поводьях, удержал на месте взвившегося конька, в мгновенье ока связал ременную петлю, кинул на сук; рванулся жеребчик, сам ремень затягивая, – и замер, придушенный. Капнул пеной на снег.

– Войвод, хийси!

Ох и лютая ж мука: видеть все, и слышать, и сознавать! – но не мочь и пальцем шевельнуть… Незримые путы скрутили тело – и то еще ладно, что колени закаменели на конских боках, удерживая в седле; и еще благо: сознание помутилось… с тобой ли сие творится, с иным ли кем – не понять…

– Ай, войвод!

Совсем спокойным вдруг стал мокшанин. Поглядел с упреком. Выпростал с-под кожана крест, прижал к губам, бормоча по-своему. Только и различить:

– Хырристос-Маарью! Хырристос-Маарью!

Еще раз поцеловал – и отшвырнул, содрав с шеи. А в руках уже – тесьма с медвежьими когтями, невесть откуда вытянутая. В единый миг набросил на шею замест креста, выдернул кинжал, набрал в грудь воздуха, будто в прорубь собираясь кидаться, – и вперед, во мглу!

– Ииииииииииииииииииии!.. – прорезало стынь.

Головой вперед влетел мокшанин во мрак и сгинул. Темень же дрогнула, совсем почернела, сгустилась вмиг едва ль не до смоляной густоты, взвилась смерчем и закрутилась осатанело. Хриплым стоном оборвался визг – лишь эхо покидало над кронами тускнеющие обрывки. Мгла же, колеблясь, осела… и понемногу оттянулась из ближних кустов, стала бледней, зависла едва различимой паутинкой.

Горестно заржал конек мокшанина.

И тихо сделалось.

Тотчас отпустило боярина, и Орлик, словно от сна дурного пробудившись, тряхнул гривой; виновато покосился на хозяина. И первое, что на уме появилось: вперед! помочь сотоварищу!..

Люто ударив каблуками, послал Михайла Якимыч вороного к кустам, откуда миг тому визжало…

И что же? Ничего.

Только ошметки изорванного тряпья – не распознать уж, где что, да треух в ярко-алой расползающейся луже, да кинжал торчит в стылом стволе – ударился, выбитый на излете, и вошел на полную пядь. А на рукояти ожерелье из когтей медвежьих покачивается: кривы когти, громадны, и с каждого падают на снег, набухая, кровавые капли.

Падают и никак не могут истечь.

Кап-кап, Кап-кап. Кап…

Поднял боярин руку – покреститься в помин отважной души.

И не успел.

Рухнуло из ниоткуда нечто мокрое, мягкое; вышибло из седла, бросило на снег. Приподнялся Михайла Якимыч на руках – и обомлел. Мокшанин! Изодранный, измятый, кожан с плотью воедино перемешан, голова в живот вмята и весь юшкой алой перемазан…

А вокруг, обнимая, – черные щупальца.

…шшшшшшшшшшшшш… шшшшшшшшшшш…

Шорох. Шелест. Шипение.

Пала наземь стена мглы, словно илом залепив очи, и захлебнулся боярин; вспыхнули перед глазами пестрые пятна, свело горло, откуда-то издалека донесся вопль Орлика, смертный, жуткий, неконский вопль, – и тьма закрутила, скомкала, смяла, гася разум… и не мог уже боярин понять, что не творится с ним особого худа, а просто, коконом темным затянув, волочит его нечто сквозь чащу, к реке, к реке, к реке – которую миновать пытался…

Слово о степных людях, песне хура и старых долгах

…Великий Шаман явился неслышно. Не вскинулась стража, стоящая у юрты нояна,[17]17
  ноян – командир (монг.)


[Закрыть]
не колыхнулся полог, а он уже вышел из темного угла, кряхтя присел на войлок – поближе к медленному неяркому теплу углей, тлеющих в жаровне, и густо-пурпурное марево растеклось по круглому лицу, сползая на негустую бороду, словно Тэб-Тэнгри[18]18
  Голос Неба (монг.): титул великого шамана степи


[Закрыть]
подкрасил кожу, готовясь к большому молению.

Тяжелая запахнутая шуба была на нем, кисло пахнущая мокрой нечистой овцой и чем-то еще приторно-сладковатым, и круглая шапка, отороченная серебристым мехом горной лисы. А неразлучный бубен, единственный в степи – маленький, всего в две ладони взрослого мужчины, – Великий Шаман уложил на согнутое колено и, уложив, невесомо-бережно огладил сухую, туго натянутую кожу, словно смахивая с нее несуществующую пыль. Тихим шепотом отозвался на ласку бубен, и чуть звякнули рассыпчатым медным звоном круглые колокольцы.

Он сел поудобнее, зябко повел плечами и пристально посмотрел сквозь зыбкое марево в лицо Саин-бахши,[19]19
  бахши – знахарь, шаман невысокого ранга (монг.)


[Закрыть]
словно пытаясь разглядеть в сухощавом старике с лицом, покрытым сетью морщин, знакомые черты угловатого, непоседливого, как сайгак, мальчишки.

– Я пришел, Кокэчу, – негромко сказал Тэб-Тэнгри.

И Саин-бахши сначала не понял, с кем говорит нежданный гость, а когда понял – мерзкая дрожь промчалась по телу, морозные иглы вонзились под ногти, и не стало сил отвернуться, увести взгляд: прозрачно-янтарные, словно бы невидящие, но неотрывно цепкие глаза под седыми дугами бровей, пронзающие марево, накинули аркан на душу и подтягивали, накручивая незримые кольца…

– Отчего молчишь, Кокэчу?

Неупрекающий, снисходительный голос, казалось, забытый давно, но теперь прогремевший громом; спокойный голос с едва лишь заметной укоризной, как в незапамятные дни, когда, поймав ученика на недозволенном, но простительном, Тэб-Тэнгри не доставал плеть, а просто смотрел в глаза и спрашивал: «Отчего ты так поступил, мальчик?» – но именно это и было страшнее всего.

– Говори, Кокэчу.

И как тогда, в детстве, невозможным стало ослушаться.

– Зачем тревожишь меня, учитель?

– Разве ты не понимаешь, Кокэчу?..

Настойчиво повторял и повторял Тэб-Тэнгри старое имя, мертвое имя, давно выброшенное, скинутое, как ненужный чорок,[20]20
  кожаный сапог (монг.)


[Закрыть]
запретное даже для себя самого; кто такой Кокэчу? – нет его, нигде нет, нет совсем, умер, сгинул безвестно, истлел; никто не узнает в седом Саин-бахши юного Кокэ; те, кто мог бы узнать, мертвы давно, а те, кто жив еще, – далеко, и никто не должен узнать, ибо длинная воля Чингиса не оборвалась с последним дыханием кровопийцы, и прознай кто-то, что Кокэ жив, жизни не будет… но Тэб-Тэнгри не хотел называть новое имя, и каждый раз дрожь пробивала тело, когда сизые губы произносили с неким даже наслаждением: Ко-кэчу…

– Потому что ты жив, Кокэчу.

Запахнутая шуба раскрылась на миг и тотчас запахнулась, но сладковатый запах усилился, проник в ноздри, стал тошнотворен, словно над полем боя спустя три дня после битвы оказался Саин-бахши… а под скисшей овчиной явственно проглянуло шевелящееся нечто, неясное, слипшееся, неразличимое в отсветах жаровни, но омерзительно-гнусное…

– Ты жив, Кокэчу. А я нет.

– Я жив, учитель, – согласился бахши. – Но и не жив.

Сквозь струящийся от углей жар шелестом пролетел глуховатый стариковский смех.

– Зачем говоришь мудро, Кокэчу? Ты никогда не был первым учеником, и мой бубен все равно достался бы не тебе. Я думаю порой: отчего Тэнгри избрал для жизни тебя, отвергнув лучших?

– Спроси у него!

Нескрытой дерзостью прозвучал ответ. Но Великий Шаман не захотел разгневаться.

– Хочешь ты или нет, Кокэчу, но ты должен сделать то, о чем хотел забыть. Ты клялся камнем черным и ветром светлым, что Тэнгри для тебя превыше всего и что я не ошибусь, приняв тебя в ученики; ты просил, и я взял, хотя знамение не было благоприятным. Отомсти, Кокэчу…

– Кокэчу отомстил бы. Но его нет. А Саин-бахши слишком слаб и забыл обо всем.

– Призови Тэнгри – и вера даст силу!

– Но у меня нет и веры. Пойми, учитель: нас гнали как бешеных волков!

…Да, как бешеных волков гнали их, гнали по черной земле и по пестрой траве, по высоким камням и по низким камням, по желтому песку и по серой соли, гнали, и находили, и убивали учеников Голоса Неба, Тэб-Тэнгри, не подчинившегося Чингису. Завернутого в кошму привезли его тогда из ханской ставки пьяные нухуры[21]21
  нухур – дружинник, личный стражник (монг.)


[Закрыть]
и бросили наземь; с глухим стуком рухнуло тело, а на посиневших губах, что еще утром взывали к Синеве, клубилась белая пыль. Верно сказано: аркан своей судьбы каждый вьет сам! не сам ли Тэб-Тэнгри сделал Чингиса?.. слепил из праха, вынудил кочевья склониться к грязным чорокам бездомного бродяги – но бродяга окреп и уже не пожелал слушать указы Неба; он махнул рукой – и четыре нухура, по двое слева и справа, тянули воловью жилу, захлестнутую на шее Великого Шамана, пока ноги не перестали стучать о землю. И было повеление: истребить змеиное гнездо – ведь душа учителя может уйти в одного из учеников и затаиться, дожидаясь часа… и многих тогда убили сразу, иным удалось спастись, но их имена и лица знала вся степь, как знала и то, что за голову каждого хан не пожалеет сотню баранов; и слово Чингисово было уже грозней запретов Неба… их искали, и находили, и давили тетивой, не проливая крови, одного за другим, и юрты, давшие им приют, сгорали в жирном огне вместе с хозяевами, накормившими кровников Чингиса; день за днем, ночь за ночью бежали они, но ханские псы знали свою службу и не отставали – и сорок голов были вздеты на пики у юрты владыки степей, все головы, кроме одной: безвестно сгинул в соленой пустыне малыш Кокэчу, козявка Кокэ… исчез, захлебнулся кровавой пеной, растаял волчонок, словно степная роса под солнцем, – и забыли его все, но не хан. И, умирая, уже Обладателем Мира и Владыкой Народов, он припомнил давнее и – едва ль не последним предсмертным всхлипом – приказал: ищите пока не найдете…

– …И я не могу, не могу, не могу! Пусть жизнь уже не жизнь, пусть смерть будет не смерть, но нет у меня сил, учитель! А хан давно мертв…

Но все так же тихо и неколебимо ответил Великий Шаман:

– Он мертв, и душа его плачет. Но живет его семя: ты должен отомстить, Кокэчу.

И были слова, но не было голоса…

…Я знаю, что должен, учитель, знаю, я мечтал об этом когда-то, пока голова не стала белой, я и сейчас порой мечтаю, иначе – знаю это! – Синева отвергнет меня в урочный час и душа будет метаться на ветрах, волчицей воя над степью. Но и тогда не хватило сил; откуда же взять их теперь, учитель? – этого не сказал, это лишь подумал старый бахши, но Тэб-Тэнгри все равно услышал, и вновь в кровавом полумраке прошуршал короткий смешок.

– Вижу: ты все-таки мой ученик, Кокэчу. Не обманывай себя – ты не сможешь забыть и простить тоже не сможешь, потому что я – в тебе, а значит, я не мертв. Говоришь, у тебя нет сил, Кокэчу? Но разве твой мальчишка слаб? И разве он не меркит?..

– Замолчи! – срывая голос, выкрикнул Саин-бахши и проснулся от собственного крика.

…Все было тихо. Только топотали за стеною кони да бренчал морин-хур там, где горели костры, грея черигов.[22]22
  чериг – воин (монг.)


[Закрыть]

А Великий Шаман все так же сидел напротив, грузный, пахнущий тлением, и янтарные глаза его были спокойны.

– Я пришел, ибо пришло время, Кокэчу, и я не уйду; отныне я всегда буду рядом с тобой, разве ты не понял еще? Те, кто уходит, не отомстив, не приходят к Синеве…

– Оставь Ульджая… – жалобно попросил бахши. Вся сила старого тела вышла с криком, и теперь руки постыдно дрожали; он поймал правую ладонь левой и усмирил, но голова все равно тряслась, словно овечий курдюк после жирного лета. – Оставь; у меня нет никого больше…

– Он не твой, Кокэчу! – Янтарные диски сузились по-кошачьи и снова разошлись. – Тэнгри послал его тебе, и воля Синевы была в том, что ты выжил. Слышишь, Кокэ-козявка? – ты выжил, чтобы вырастить его! Вспомни…

И Саин-бахши вспомнил: груды тел, одно на одном, без разбору иссечены саблями люди, и головы валяются в кровавых лужах. Убийцы не брали рабынь, не ловили коней, им было приказано убивать, и только – и вот они, кони без хозяев, носятся, обезумевшие. Тяжелый запах над побоищем… и слабенький плач из-под горы мертвых тел… Он спрыгнул тогда с коня и за ноги за руки растащил посеченных; а там, в глубине, прикрытый окровавленным трупом матери, лежал мальчик, и в глазах его стоял ужас, огромный, как грозовая туча над степью…

Ох, как же трудно было прогнать этот ужас!

– Я все помню, учитель! – теперь бахши говорил твердо: об Ульджае, надежде и опоре старости его, шла речь, и не было места слабости. – Но он не помнит ничего; он был мал, и я усыпил его память, чтобы спасти от невыносимого. Он мой сын, мой! слышишь?

– Пусть сын! – усмехнулся неожиданно Великий Шаман. – Разве сыну твоему помешает милость Тэнгри? Ибо Тэнгри избрал тебя, чтобы ты отковал меч мести моей…

– Ульджай?!

– Да! Так решено Синевой; а ты поможешь ему. Пусть для начала получит тумен.[23]23
  10-тысячное войсковое соединение, высшее в монгольском войске (монг.)


[Закрыть]

И Саин-бахши рассмеялся – весело, искренне, освобождение; он хихикал в лицо Великому Шаману и смеясь раскачивался из стороны в сторону; он глотал воздух, ощущая на щеках слезы, выскочившие от смеха, но никак не мог остановиться.

Ульджай – меч мести? Ай, какой глупый сон, вай, какой глупый шаман! неужели разум гниет вместе с плотью? Ах-ха-ха, тумен! чернокостный мальчишка, выросший в повозке, пока он, бахши, вправлял вывихи черигам, – и тумен?! Храбрость сделала Ульджая нояном, отвага дала ему сотню, но это предел для мальчика…

Ай-вай, какой смешной сон!

– Эгей, учитель, зачем тумен? Почему не белая кошма?[24]24
  белая кошма – знак ханской власти у степных народов


[Закрыть]

– Белая кошма будет после!

Как срезало смех. Замер Саин-бахши, осознавая услышанное и не смея поверить. А осознав и поверив, попытался было засмеяться, но вместо смеха из горла вырвались птичий клекот, бульканье и сиплое дыхание.

– Разбуди мальчишке память, Кокэчу, и скажи: Тэнгри отдаст ему степь и усадит на белую кошму, если он отомстит семени Чингиса. И помни: я рядом, я с тобой незримый, и бойся ослушаться. Из этих лесов вы вернетесь отягощенные добычей, и мальчишка получит волчий хвост на шапку…

Глухо бурча, Великий Шаман зашевелился на войлоке, заклубился, расплываясь на глазах, стекая на кошму, в тень; вновь возник запах гниения, а полы шубы слились с сумраком и поползли в темный угол. Но глаза все еще не отпускали…

– Он меркит, Кокэ, он последний меркит. Пусть поймет долг крови. Пусть взыщет с потомков Тэмуджина…[25]25
  Тэмуджин – личное имя Чингисхана


[Закрыть]
Совсем уже стекла во мрак шуба, и ног не стало видно, и лицо словно смялось – лишь два янтарных сгустка бешено полыхали среди мрака. И уже исходя туманом, подал Тэб-Тэнгри прямо сквозь жар, испускаемый жаровней, маленький бубен.

– Возьми, Кокэчу, он твой.

И медленный смешок:

– Мог ли я думать, что Тэнгри сохранит именно тебя?

Мгновенно полыхнули угли ослепительно белым – и не стало в юрте Великого Шамана. Только круглый бубен лежал на войлоке, небольшой, желтеющий туго натянутой кожей и словно присыпанный землей, той самой, степной, в которую зарыли некогда его, швырнув на тело удушенного Тэб-Тэнгри; совсем маленький бубен с медными колокольчиками…

Знак власти Великого Шамана.

Медленно, не торопясь, протянул Саин-бахши руку к жаровне, прижал ладонь к прутьям решетки и, сжав зубы, вытерпел три глубоких вздоха. Оторвал. Поглядел на белую полосу ниже пальцев. И, не глядя, не думая о боли, коснулся бубна.

Взял – и тотчас будто со стороны заглянул в юрту. Увидел старика с трясущейся головой и поразился ничтожности Саина-козявки. «Разве я мог столько лет жить в нем? – подумал Кокэчу. Но тут же и ответил себе: – А разве я жил? Нельзя жить, пока не отомстил…»

Тихо-тихо ударил по коже бубна Великий Шаман.

И бубен отозвался руке: ооооооооооооооо…

А за стеною юрты пронзительно откликнулся на зов морин-хур.

Непостижима и тем страшна власть песни…

Слушай!

Тоненько, выматывающе однообразно дребезжат поначалу струны, слабо, почти нежно, лишь помогая голосу. Голос же начинается в шепоте, и почти умолкает, и вновь шелестит – и вдруг крепнет, вырываясь на простор; льется ручьем, то взлетая в истошном горловом провизге, то падая мгновенно урчащим гортанным всхлипом; звенит, глуша перебор туго натянутых бараньих кишок, и оплетает души, согревая лучше костра, – пока еще без слов, еще только пробуя себя, одним лишь невероятным напряжением пугая, и подманивая, и пронзая насквозь, и хлеща наотмашь; то на верхнем рубеже – из накаленного горла, то из самой глубины, из-под горячего сердца рвется на волю голос, нащупывая путь слову…

А пальцы все быстрее бегут по струнам, то лаская, то взбадривая резким щипком, нежно и яростно, вскользь и с размаху.

И возникает песня.

Сладкую воду далеких рек вспоминает певец, и темный бор, не похожий на здешние злые леса, и ржание кобылицы в миг, когда отдает она людям подросшего сына. Взлетает песня, и опадает усталый ночной говорок у костров; забыв о кипящей в котлах шурпе, забыв о холоде, замирают богатуры. Лица их, железных псов степи, доверчивы сейчас.

Помнишь ли? – торжествует голос, – помнишь ли синий шатер над зеленым ковром? Ступи на зелень, отдай дороге жизнь, а все равно не увидишь ее конца, ибо путь вечен, как Небо; пришел и уйдешь, но вовеки пребудут ярость и скорбь, рожденье и гибель, всхлип и взвизг – и так навсегда, навсегда, навсегда…

Вьется песня над стылым урусским лесом, пугая затаившееся зверье, прекрасная и однообразная, как сама степь…

Рожденным в тесноте не понять зов морин-хура.

…Лишь один неслышный шаг сделал Ульджай – и оказался на свету; блики пламени выхватили подбористую фигуру его, ладно обтянутую облегающим чапаном на птичьем пуху. На полуслове умолк певец, и чериги вскочили, сгибаясь пополам, но сотник дернул плечом и уселся на вмиг освобожденную кошму. Поджал ноги, выпрямился; одним лишь движеньем бровей указал хурчи: пой!

Певец замялся, несколько мгновений медлил, пытаясь в притененных глазах джаун-у-нояна[26]26
  джаун – сотня (монг.); джаун-у-ноян – сотник


[Закрыть]
угадать пожеланье. И, не найдя ответа, выбрал своей волей. Не стал продолжать прерванное, проглотил недопетое, мудро рассудив: вряд ли по нраву придется юному нояну напоминанье о давно покинутых кочевьях. У молодости нет прошлого, она смотрит вперед. И что толку оглядываться, пока не брошен под копыта весь Поднебесный Ковер до самого последнего моря?

Иную песню подзывая, нежно звякнули приласканные струны. Утвердившись в решении, хурчи полузакрыл глаза и медленно, осторожно, одним лишь верхним, из горла, голосом начал запев…

– Средь синих небес и черных скал, средь желтых песков и зеленых лесов избран Небом народ мэнгу, обласкан Тэнгри славный народ; счастлив идущий следом за ним, не будет он горя знать и беды; скорбен противящийся ему, любимцу Неба, народу мэнгу…

Вскрикнул и зарокотал грозно хур, выплеснул гул, похожий на мерный топот тысяч ног.

– Где надменный народ чжурчжэ? Выше сосен в ононском бору, выше лазурных скал Сихотэ стояли стены каменных юрт; больше туменов, чем в Небе звезд, держал под рукою шелковый хан. Где он, гордый народ чжурчжэ? – знают лишь Тэнгри, ветер и степь…

Очарованные, утихли чериги, пусть и не понимая слов; почти все кипчаки родом, они поздно пришли под бунчуки Непобедимого, и из языка мэнгу им понятны лишь самые простые слова. Но монголы – седой редкобородый десятник и еще один, помоложе, в пегой, вывернутой мехом вверх овчине – напряглись, потянулись к рукоятям сабель, въявь видя давно минувшее: гулкий грохот барабанов, оскаленные драконьи морды на раздвоенных стягах и ровные, жутко приближающиеся ряды пехоты; единым многоглавым телом кажется строй чжурчжэ, и кони трясут гривами, не смея пойти навстречу молчаливой живой стене…

Но! – где ныне чжурчжэ?

И камчой хлещет морозную тьму пронзительно звенящий голос:

– Где могучий народ найман? Шире пестрых ковыльных ковров лежали кочевья вдоль сладких рек; когда кочевали, стонала земля, нести не умея бессчетных стад. Где обильный народ найман? – знают лишь Тэнгри, ветер и степь…

И еще плотнее, пусть не разбирая слов, но прочно опутанные колдовскими чарами хура, сжали круг кипчаки; одно лишь различили они: «найман», но, различив, подобрались, посуровели, будто перед боем. Взвизгнул хурчи – и не только монголы, но и прочие узнали визг. Как забыть? – вот она: летит найманская лава, мчится, подминая ковыль, раскинув крылья во всю степную ширь, давя мечущиеся стаи джейранов; ревет, неисчислимая и неостановимая в яростном порыве, и синим огнем горят искры зари на вскинутых мечах…

Но… где ныне найманы?

– Где бесстрашный народ керэй? – вкрадчиво журчит голос.

И, соединенные воедино песней, покачиваются плечом к плечу воины, смакуя воспоминания: свистят струны хура, как стрелы, пущенные громадными луками керэев, гудят струны натянутыми арканами, сдирающими с седел зазевавшихся удальцов-мэнгу…

Трудно было! – тем слаще вспомнить победу. И ни к чему слова, довольно и голоса – он ясен и прост, в нем и сшибка конных лав грудь в грудь, и мгновенный страх, и громовой клич погони.

Грезя, смежили веки богатуры, и затихли, вслушиваясь, другие анбары,[27]27
  анбар – десяток (монг.)


[Закрыть]
сидящие вкруг дальних костров, и сам Ульджай раскачивается вместе с чернокостными, забыв ненадолго заботы. А забот немало, и велики они: три дня рыщет сотня, третью ночь коротает на речном льду без толку. Ни души кругом, нет удачи. А нужна удача! – когда еще сам Бурундай изволит послать Ульджая в поиск, за зерном для оголодавших коней тумена? Упустишь свой миг, сотник, после не пеняй…

Но это – после, об этом – потом; смолкнет хурчи, и снова чистое отделится от грязного, а низкое от высокого, и вернутся чериги к своему котлу, а сотник к своим заботам…

А пока что певец поет и не хочет умолкать, ликуя в сознании своего могущества, – пусть кратковременного, зато полного и ни с кем не разделимого; он не желает молчать! он не может умолкнуть, вновь стать одним из многих, он тянет мгновения – и голос его ликует.

И вот уже не свистят, не гудят струны: медленный, натужный скрип ползет к сведенным морозной коркой голым ветвям. Скрип, и трудное дыханье усталых быков, влачащих повозки, и тихий детский плач, и сдавленная брань возниц…

– Где надменный народ меркэ? – выкрикивает хурчи.

Холодок возникает внезапно под сердцем Ульджая. Эти звуки странно знакомы; они напоминают о чем-то забытом и страшном, что случилось еще до того, как появился отец и склонился над ним, вытирая тряпицей жаркий лоб… что-то невыносимое ползет в память со струн, такое, что нельзя помнить, но и не помнить нельзя.

Ульджай видит то, чего не видел никогда:

…караван, ползущий по соленым пескам…

…измученные глаза женщины с ребенком на руках…

…кольцо всадников, сомкнувшееся впереди, там, где ковыль сплетается с Небом; оно стягивается неторопливо и неотвратимо, и под опущенными пластинами налобников нет глаз…

…и женщина, уже разрубленная наискось, хлеща кровью на увязанные тюки, швыряет в траву вопящего мальчишку и кидается вслед, чтобы прикрыть дитя собой, а безглазый воин, вбок крутанув саблю, достает-таки вихрастую голову кончиком свистящего острия…

– Нет больше меркитов! – звенит в ушах истошный вопль безглазого; и все гаснет… лишь скрипит и стонет хур, а руки скованы истомной слабостью, и нет воли резким взмахом прервать певца; ушла воля – как тогда, когда отец заставляет глядеть глаза в глаза, выгоняя из души разлад и печаль…

Звонко взлетает голос, и торжествуют безликие убийцы, и войлочным тюком становится тело, а кожа на лбу делается вдруг чужой и тяжелой: это наливается бурой кровью, взбухает узкий, почти незаметный шрам, сбегающий через висок к скуле и исчезающий в уголке рта.

– Где упрямый народ меркэ? – наотмашь хлещет вскрик.

И в полной тишине пронзительно тренькает оборванная струна; хурчи застывает на миг – и бережно опускает умолкнувший хур на войлок; он бледен, глаза все еще плотно зажмурены, а лицо покрыто крупной росой, будто не под морозным небом, а в юрте-потельне пел искусник. Он отирает лоб ладонью и обмякает. Больше ныне не будет песен: лучше уже не спеть, а хуже – к чему?

И чериги, все еще опутанные чарами морин-хура, не видят, как уходит от костра Ульджай. Это хорошо – низшим не пристало видеть высшего слабым, а вдвойне – в походе, когда в руке его судьбы целой сотни всадников.

Прямо к юрте, не останавливаясь, прошел Ульджай, минуя костры, раскинувшиеся вдоль берега реки. Звонкая боль стискивала виски, отдаваясь в затылке при каждом шаге скрипом несмазанных осей по безжизненному серо-соленому песку; комом в горле застрял обрывок сухого ветра, выворачивая нутро… и, ускоряя шаг, едва ль не бегом, отбросив стражника-кебтэула,[28]28
  кебтэул – ночной стражник (монг.)


[Закрыть]
рванул шнуровку полога и влетел в юрту, к человеку, который – единственный – всегда и в любой беде мог помочь…

– Отец!

И замер, столкнувшись с цепким, незнакомым взглядом. Поджав ноги, непривычно прямо сидел против входа Саин-бахши, янтарный огонь плясал вокруг сузившихся зрачков, и в глубине рыжего пламени, не растворенного маревом угольев, неуловимой искрой просверкивали отблески синевы.

– Что с тобой? – спросил янтарноглазый голосом отца.

Сузились еще больше, в острые точки, пылающие зрачки, пронзили мозг, вытесняя боль, – и из клочков сложилось целое: из перышек – оперение, из колечек – кольчуга. Вновь встала перед взором Ульджая окровавленная степь, какой она была после избиения… и безглазые убийцы, смеясь, поднимали забрала…

…лица мэнгу были у них!..

И мальчик трудно дышал под грудой тел…

…я этот мальчишка, я!..

Но это невозможно было осознать; это было непредставимо, и в висках вновь вспыхнула визжащая боль. И все пропало. А Кокэчу, приблизившись, провел ладонью по лицу приемного сына, втирая воспоминание в кожу…

– Запомни, Ульджай, и забудь. Придет день, и ты вновь вспомнишь, чтобы не забывать уже никогда. А теперь – проснись!

И когда открыл Ульджай глаза, старенький отец, Саин-бахши, ласково глядя слезящимися тусклыми глазами, показал ему на войлок рядом с собой.

– Садись, сынок…

Но – что? что же было только что?.. не вспомнить…

– Что со мною, отец?

Молчание в ответ. Только рыжий просверк метнулся из-под прищуренных век, пронзил насквозь, ослепляя, и вновь исчез.

– Садись! – И опять в глазах янтарные искры.

Ладонь безотчетно нащупала рукоять сабли, подержалась мгновение, утешаясь спокойной шероховатостью рога, и сползла на кушак. Это же отец, Саин-бахши, сидел перед Ульджаем! А поднять клинок на отца – непредставимо и не прощается законом степи.

А Саин-бахши словно и не заметил ничего.

– Сядь, сынок. – Рассыпаются у глаз лукавые, добрые-добрые морщинки. – Не думай ни о чем. Оставь мне заботы, возьму твою боль себе. Знай: с добычей вернемся к войску, и щедро вознаградит тебя Бурундай…

Смешно прозвучало. И не поверил отцу Ульджай. Почти открыл рот, чтобы спросить: откуда добыча здесь, в пустынных местах? – но уже скрипел чороками о снег у входа ертоул, вернувшийся из поиска, и требовал впустить, а допущенный, сломился пополам, показав в знак почтения к власти, сотником олицетворенной, бритый некогда, но изрядно заросший затылок.

Согнулся чериг в поклоне, но не пал на колени, и это означало, что с доброй вестью вошел он в шатер, что спешит поведать ее и услышать слова одобренья и похвалы.

– Внимание и повиновение! По воле Тэнгри и твоей, джаун-у-ноян, пройдя вверх по твердой воде четверть дневного перехода, не встретили мы ни урусов, ни их твердых юрт. А повернув назад, волею Тэнгри, взяли уруса – и вот его шапка, джаун-у-ноян!

Недаром ждал похвалы ертоул. Под Рязанью уже видел Ульджай такие шапки: бархатные, опушенные рыжим мехом в палец высотой. Нояны урусов покрывали головы такими уборами в знак близости к урусскому коназу.

– Ты хороший воин, Тохта! – сказал Ульджай черигу, милостиво улыбнувшись. – И я запомню это. Веди уруса, быстро веди! Нужный урус, полезный урус… Быстро, Тохта!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю