355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Толстой » Литературные сказки народов СССР » Текст книги (страница 12)
Литературные сказки народов СССР
  • Текст добавлен: 22 октября 2016, 00:03

Текст книги "Литературные сказки народов СССР"


Автор книги: Лев Толстой


Соавторы: Николай Гоголь,Иван Бунин,Максим Горький,Николай Лесков,Евгений Замятин,Павел Бажов,Владимир Короткевич,Андрей Платонов,Михаил Салтыков-Щедрин,Владимир Одоевский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Владимир Одоевский {108}
Игоша

Алек. Степ. Хомякову

Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковер, на ковре игрушки, а между игрушками я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошел. Я посмотрел, подождал, – все нет никого.

– Нянюшка! нянюшка! Кто дверь отворил?

– Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко!

Вот безрукий, безногий и запал мне на мысль.

– Что за безрукий, безногий такой, нянюшка?

– Ну да так, известно что, – отвечала нянюшка, – безрукий, безногий.

Мало мне было нянюшкиных слов, и я бывало, как дверь ли, окно ли отворится, тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий – и как он ни увертлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился из города и не привез с собою новых игрушек, которые заставили меня на время позабыть о безруком.

Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! А нянюшка ставит да ставит рядком их на столе, покрытом салфеткою, приговаривая: «Не ломай, не разбей, помаленьку играй, дитятко». Между тем зазвонили к обеду.

Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго не возвращался. «Все постромки лопались, – говорил он, – а не постромки, так кучер, то и дело, что кнут свой теряет; а не то, пристяжная ногу зашибет, беда да и только! Хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал: не от Игоши ли?» – «От какого Игоши?» – спросила его маменька. – «Да вот послушай, на завражке я остановился лошадей покормить; прозяб я и вошел в избу погреться; в избе за столом сидят трое извощиков, а на столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке положат; пирога ли попросят, лишний кусок отрушат.

– Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы? – спросил я.

– Товарищу не товарищу, – отвечали они, а такому молодцу, который обид не любит.

– Да кто ж он такой? – спросил я.

– Да Игоша, барин.

Что за Игоша, вот я их и ну допрашивать.

– А вот послушайте, барин, – отвечал мне один из них, – летось у земляка-то родился сынок, такой хворенькой, бог с ним, без ручек, без ножек – в чем душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали младенца земле. Только с той поры все у них стало не по-прежнему… Впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережет, гривы им заплетает, к попу под благословенье подходит; но если же ему лишней ложки за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не даст, то Игоша и пойдет кутить: то у попадьи квашню опрокинет или из горшка горох выбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика язык вырвет, – мало ли что бывает.

– И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас, – сказал я, – отдайте-ка его мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житье будет; я ему, пожалуй, и харчевые назначу.

Между тем лошади отдохнули, я отогрелся, сел в сани, покатился: не отъехали версты – шлея соскочила, потом постромки оборвались, а на конец оглобля пополам, – целых два часа понапрасну потеряли. В самом деле подумаешь, что Игоша ко мне привязался».

Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошел я в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали, – у меня в голове все вертелся Игоша да Игоша. Вот я смотрю, – няня на ту минуту вышла, – вдруг дверь отворилась; я, по своему обыкновению, хотел было вскочить, но невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошел припрыгивая маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у него горели как угольки и голова на шейке у него беспрестанно вертелась; с самого первого взгляда я заметил в нем что-то странное, посмотрел на него пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он всем туловищем. Как мне его жалко стало. Смотрю, маленький человечек прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку и потянул ее, как собачонка; посыпались мои игрушки: фарфоровая моська вдребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колеса, – я взвыл и закричал благим матом:

– Что за негодный мальчишка! Зачем ты сронил мои игрушки, эдакой злыдень! Да что еще мне от нянюшки достанется! Говори, зачем ты сронил игрушки?

– А вот зачем, – отвечал он тоненьким голоском, – за тем, – прибавил он густым басом, – что твой батюшка всему дому валежки сшил, а мне маленькому, – заговорил он снова тоненьким голоском, – ни одного не сшил, а теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы костенеют.

– Ах, жалкинький! – сказал я сначала, но потом, одумавшись. – Да какие пальцы, негодный; да у тебя и рук-то нет; на что тебе валежки?

– А вот на что, – сказал он басом, – что ты вот видишь, твои игрушки вдребезги, так ты и скажи батюшке: «Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает, валежек просит, купи ему валежки», а ты возьми и брось их ко мне в окошко.

Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату; Игоша не прост молодец, разом лыжи навострил; а нянюшка на меня:

– Ах ты проказник, сударь! Зачем изволил игрушки сронить? Нельзя тебя одного ни на минуту оставить. Вот ужо тебя маменька…

– Нянюшка! Не я уронил игрушки, право не я, это Игоша…

– Какой Игоша, сударь?.. Еще изволишь выдумывать?

– Безрукий, безногий, нянюшка.

На крик прибежал батюшка, я ему рассказал все как было, он расхохотался.

– Изволь, дам тебе валежки, отдай их Игоше.

Так я и сделал. Едва я остался один, как Игоша явился ко мне, только уже не в рубашке, а в полушубке.

– Добрый ты мальчик, – сказал он мне тоненьким голоском, – спасибо за валежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой славный!

И Игоша стал повертываться со стороны на сторону и опять к столу, на котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два кусочка сахара, – и опять за салфетку и опять ну тянуть.

– Игоша! Игоша! – закричал я. – Погоди, не роняй, – хорошо мне один раз прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно?

– А вот что, – сказал он густым басом, – я твоему батюшке верой и правдой служу, не хуже других слуг, ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику сапоги пошил, а мне, маленькому, – прибавил он тоненьким голоском, – и сапожишков нет, на дворе днем мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… – и с сими словами Игоша потянул на себя салфетку и полетели на пол и заветный нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки расшиблась, и кусочек сахарца укатился…

Вошла нянюшка, опять меня журит; я на Игошу, он на меня.

– Батюшка, безногий сапогов просит, – закричал я, когда вошел батюшка.

– Нет, шалун, – сказал батюшка, – раз тебе прошло, в другой раз не пройдет; эдак ты у меня всю посуду перебьешь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка в угол.

«Не бось, не бось, – шептал мне кто-то на ухо, – я уже тебя не выдам».

В слезах я побрел к углу. Смотрю: там стоит Игоша; только батюшка отвернется, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутюсь на ковре с игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а Игоша снова меня толкнет.

Батюшка рассердился.

– Так ты еще не слушаться? – сказал он. – Сей час в угол и ни с места.

– Батюшка, это не я… это Игоша толкается.

– Что ты вздор мелешь, негодяй; стой тихо; а не то, на целый день привяжу тебя к стулу.

Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя; то ущипнет меня, то оттолкнет, то сделает мне смешную рожу – я захохочу; Игоша для батюшки был невидим – и батюшка пуще рассердился.

– Постой, – сказал он, – увидим, как тебя Игоша будет отталкивать. – И с сими словами привязал мне руки к стулу.

А Игоша не дремлет, он ко мне и ну зубами тянуть за узлы; только батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут – и я снова очутился на ковре между игрушек, на средине комнаты.

Плохо бы мне было, если б тогда не наступил уже вечер; за непослушание меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать, обещая, что завтра сверх того меня запрут одного в пустую комнату.

Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый чепчик, белую канифасную кофту, пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул их за форточку, приговори вполголоса: «Вот тебе, Игоша».

– Спасибо! – отвечал мне со двора тоненький голосок.

Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, – и нянюшка не могла надивиться, куда они девались.

Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату, такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки.

– Посмотрим, – сказал батюшка, – что здесь разобьет Игоша! Нет, брат, я вижу, что ты не по летам вырос на шалости… пора за ученье. Теперь сиди здесь, а чрез час за азбуку, – и с этими словами батюшка запер двери.

Несколько минут я был в совершенной тишине и прислушивался к тому странному звуку, который слышится в ухе, когда совершенно тихо в пустой комнате. Мне приходил на мысль и Игоша. Что-то он делает с нянюшкиными ботинками? Верно, скачет по гладкому снегу и взрывает хлопья.

Как вдруг форточка хлопнула, разбилась, зазвенела и Игоша, с ботинкой на голове, запрыгал у меня по комнате.

– Спасибо! спасибо! – закричал он пискляво. – Вот какую я себе славную шапку сшил!

– Ах! Игоша! Не стыдно тебе! Я тебе и полушубок достал и ботинки тебе выбросил из окошка, а ты меня только в беды вводишь!

– Ах ты неблагодарный, – закричал Игоша густым басом, – я ли тебе не служу, – прибавил он тоненьким голоском, – я тебе и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и веревки развязываю; а когда уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из чести, обещанных харчевых не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правда у нас говорится, что люди самое неблагодарное творение! Прощай же, брат, если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города немец, доктор, который надоумил твоего батюшку тебя за азбуку посадить, да все меня к себе напрашивается, попробую ему послужить; я уж и так ему стклянки перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под бильярд закину, – посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее…

С сими словами исчез мой Игоша и мне жаль его стало.

С тех пор Игоша мне более не являлся. Мало-помалу ученье, служба, житейские происшествия отдалили от меня даже воспоминание о том полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью; этот психологический процесс сделался для меня недоступным; те условия, при которых он совершался, уничтожились рассудком; но иногда, в минуту пробуждения, когда душа возвращается из какого-то иного мира, в котором она жила и действовала по законам, нам здесь не известным, и еще не успела забыть о них, в эти минуты странное существо, являвшееся мне в младенчестве, возобновляется в моей памяти и его явление кажется мне понятным и естественным.

Необойденный дом
Древнее сказание о калике перехожей и о некоем старце

Посв. В. А. Жуковскому

Давным-давно, в те годы, которых и деды не запомнят, на заре ранней, утренней шла путем-дорогою калика перехожая; спешила она в Заринский монастырь на богомолье, родителей помянуть, чудотворным иконам поклониться. Недолог был путь – всего-то верст десять, да старушка-то уж не та, что бывало в молодые лета; идет-идет да приостановится: то дух занимает, то колени подгибаются. Вот слышит она, в монастыре звонят уж к заутрене. «Ахти, – сказала она, – замешкалась я, окаянная; не поспеть мне к заутрене, хоть бы бог привел часов-то не пропустить». Смотрит – а к лесу идет тропинка прямо на монастырь. «Постой-ка, – подумала старушка, – дай бог память; я, кажись, в молоды лета по той по тропинке хаживала, ведь ею вдвое ближе, чем обходом идти». И старушка своротила в лес на хожалую тропинку. Так и обдало нашу калику смолистым запахом сосен, и силы ее подкрепилися.

Красное солнышко на восходе играет по прогалинам, птицы очнулись и кормят детенышей, медвяная роса каплет с ветвей; старушка идет да идет; благовест ближе да ближе, а лес все гуще да гуще. Идет она час, идет и другой, а все не видать конца леса; вот и благовест перестал, и тени от деревьев сделались короче – а все не может старушка выйти из леса; оглядывается: спереди тропинка, сзади тропинка, а кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья, ни голоса человеческого; а у старушки уже ноги едва двигаются и в горле пересохло; жажда томит, в глазах темнеет; но все идет она, едва шаг за шагом переступает; вдруг пахнуло на нее живым дымом, а вот невдалеке и лес проредел; старушка перекрестилась, закусила стебелек щавеля, и с того у калики словно силы прибавилось. Прошла с десяток шагов – перед нею поляна; посреди поляны дубовый дом с закрытыми ставнями, тесовые ворота на запоре – и не видать ни души христианской; у ворот скамеечка; калика присела и пригорюнилась. Вот залаяла в подворотне цепная собака, калитка отворилась, и вышел малой лет пятнадцати, подстрижен в кружок, в красной рубахе, ремнем подпоясан; он искоса посмотрел на старуху, отряхнул волоса, подпер боки руками и молвил:

– А кого тебе здесь надобно, старушонка?

– Ах, родимый; никого мне не надобно; шла я на богомолье в монастырь да заблудилась и из сил выбилась; не дай умереть без покаяния, дай водицы испить.

Молодой малый поглядел в раздумье на старуху, еще раз встряхнул головою, вошел в калитку и чрез минуту возвратился; в одной руке нес он ковш с ячным квасом, в другой – краюху свежего хлеба с бузою.

Старушка кваску прихлебнула, хлебцем закусила и стала как встрепанная. «Спасибо тебе, добрый человек, – сказала она, – душеньку отвел. Бог тебя наградит, что старуху призрел».

– Ты, однако же, не долго здесь калякай, – промолвил малой в красной рубахе. – Отдохнула и ступай своею дорогою; а то неравно хозяева наедут – несдобровать тебе, старушонка.

– Да кто же они такие, родимой?

– Да у нас здесь, бабушка, – отвечал малой улыбаючись, – веселые люди живут; зелено вино пьют, в зернь играют, красных девок целуют, людей режут.

– Ах, родимый, родимый! Никола тебе навстречу – как же ты с такими людьми живешь?

– Э, бабушка, не твое дело. Ступай отсюда, пока жива; говорят тебе, наедут сюда хозяева, увидят, что чужие очи наш притон обозрили, – не спустят тебе. И я-то уж так сжалился над тобою оттого, что покойницу бабушку напомнила, которая, бывало, меня молодого на руках носила да пряником кормила… Ну, ступай же… вот этой тропинкой прямо уткнешься на монастырь.

– Иду, иду, родимый, кто бы ты ни был, спасибо тебе… награди тебя бог, вразуми тебя господь.

И опять пошла старушка путем-дорогою, идет час, идет и другой. «Не поспела к заутрене, – думает, – не поспела и к ранней обедне; авось-либо бог приведет хоть у поздней помолиться».

Вот и солнце поднялось выше, роса обсохла, по лесу подымается душистый пар донника и божьей зари, рой мошек жужжит и кружится по прогалинам. А старушка идет да идет. Благовест все ближе да ближе, а лес все гуще да гуще.

Идет она час, идет и другой; уже почти нет теней от деревьев, и нет конца леса. Оглядывается: спереди тропинка, сзади тропинка, а кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья, ни голоса человеческого, А старушка идет да идет, – вот впереди прояснилось, и лес проредел. «Слава богу, – думает, – насилу дотащилась!» Собрала последние силы… смотрит, – а пред ней опять та же поляна, а на поляне тот же дубовый дом с закрытыми ставнями, тесовы ворота на запоре – и не видать ни души христианской.

– Ах я, окаянная, опять заблудилась, опять к тому же месту пришла.

Делать нечего; старушка присела в тени и пригорюнилась; цепная собака залаяла в подворотню; калитка отворилась, и вышел парень лет тридцати пяти, в красной рубахе, ремнем подпоясан.

– А, здорово, старушонка, подобру ли, поздорову поживаешь; сколько лет, сколько зим с тобой не видались, а все я тебя тотчас узнал, ты ни на волос не переменилась… как была, так и есть!

– Не запомню, родимый, Никола тебе навстречу; а, кажись, я тебя сроду не видывала.

– Эх, старушка, ты верно уж из памяти начала выживать; помнишь, лет двадцать тому назад, ты к заутрене шла да заблудилась, а я еще тебя хлебом кормил да дорогу тебе показывал; я так теперь на тебя смотрю.

– Что ты, родимый, Никола тебе навстречу; была я здесь, знаю, выходил ко мне малой лет пятнадцати и, спасибо ему, хлебом накормил.

– Да то ведь я-то и был, старушонка.

– И, что ты, родимой! Это было сегодня поутру, и выходил ко мне малый лет пятнадцати, а ты бог тебя помилуй, уже на возрасте.

– И, старушка, ты уж из ума начала выживать; какое поутру, говорят тебе, уж лет двадцать тому ты сюда приходила, вот на этой скамеечке сидела; помнишь?

– Как не помнить, родимой, только вишь ты, было это сегодня поутру, а дотолева здесь я никогда не бывала.

– Ну, я вижу, с тобой до бела света не сговоришь, совсем из памяти выжила… Посмотрю я на тебя, измучилась ты, старушонка, пот с тебя так градом и катит, дай вынесу тебе рушник отереться.

Так промолвил парень в красной рубахе, вошел в калитку и скоро возвратился оттуда с полотенцем, вышитым красною белью.

Едва старушонка взяла его в руки, как вскрикнула:

– А откуда, родимой, у тебя это полотенце?

– Откуда бы ни было, – отвечал парень сердито, – знай утирайся.

– Да ведь это полотенце-то я шила сынишке на дорогу.

– Сынишке, – повторил парень. – А какой он из себя был?

– Ах, мой сынишка славный малой… да разве ты знаешь его?

– Говорят тебе: каков он из себя был?

– Малой лет пятнадцати, светло-русый, волосы в кудряшках, в синем зипуне, в поярковой шляпе.

– Светло-русый, волосы в кудряшках? – повторил мрачно парень в красной рубахе. – Ну, жаль, старуха, что не знал.

– Да что ж с ним сталось, родимый? – сказала старушка испугавшись.

– Да так, ничего, – отвечал парень. – Запиши его в поминанье… его в живых больше нет.

Наша калика перехожая так и ударилась об землю и зарыдала.

– Ну, полно рюмиться-то, мертвого не воротишь.

Старушка очнулась.

– Как же ты знаешь, родимой, что его в живых не стало, полно, правда ли это?

– Еще правда ли? Еще знаешь ли? Вольно тебе было его на святость воспитать: заманили мы его сюда; видим, малой славной, думали, будет из него путь; говорим ему: будь нашего сукна епанча, а он руками и ногами, заартачился…

– Ну, так что ж, батюшка?

– Ну, что ж? Вестимо дело, карачун ему дали, да и пустили на Волгу окуней ловить.

Старушка снова зарыдала.

– Скажи, родимой, хоть с покаянием ли он богу душу отдал?

– Ну, вестимо нам было к нему не попа приводить, а молиться-то он молился, сердечной. Ну да полно рюмить, убирайся отсюда, не то наши наедут, и тебе то же будет, что и сынишке твоему.

– Божья воля, отец мой; покажи только дорогу, куда до п устыни дойти; сына помянуть, за тебя богу помолиться.

– За меня? Полно обманывать, я чай, проклинать меня будешь.

– Нет, родимый! Что проклинать! Буду молиться о спасении грешной души твоей.

Парень задумался.

– Странна ты, старуха, – сказал он после некоторого молчания. – Сколько я душ погубил, молодых и старых, всякого пола и возраста, и рука не дрогла, а вот каждое твое слово как ножом душу режет, и рука на тебя не поднимается… ну, убирайся отсюда, пока не осерчал, ступай этой тропинкой, так прямо и уткнешься на монастырь.

И старушка опять идет путем-дорогою, рукавом слезинки отирает.

– Наказал меня бог, – говорит, – не поспела, окаянная, ни к заутрене, ни к обедне, авось-либо бог приведет за вечерней помолиться.

Вот идет она, идет час, идет и другой; а в полях стада убрались, посередь леса птицы прикорнули, выходила туча грозовая со частым дождичком; и опять все очнулось; стада голос дали, птицы вспорхнули; вот послышался в п устыни и благовест к вечерне. Благовест все ближе да ближе, а лес все гуще да гуще.

Идет старушка час, идет и другой; вот и благовест перестал, солнце ниже опустилось, и далеко, далеко потянулась тень от деревьев, – а все не видать конца лесу. Оглядывается калика: спереди тропинка, сзади тропинка, а кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья, ни голоса человеческого. А калика идет да идет – вот впереди прояснилось, и лес проредел. «Слава богу, – говорит калика перехожая, – насилу-то дотащилась!» Собрала последние силы, смотрит – перед ней опять та же поляна, а на поляне тот же дубовый дом с закрытыми ставнями; тесовы ворота на запоре и не видать ни души христианской.

– Ах, прости господи, – сказала старушка, – опять я на то же место пришла, окаянная, а уж и сил нет больше идти; не попускает бог до п устыни дойти; буди твоя святая воля.

Старушка села под дерево и пригорюнилась.

Собака залаяла в подворотню, калитка отворилась, выходит старик лет шестидесяти, седой как лунь, на клюку опирается.

– А, старушонка, – сказал он, – подобру ли, поздорову ли ты живешь? Сколько лет, сколько зим с тобой не видались. Да ты, видно, века не изживаешь: какая была, так и есть, нисколько не переменилась; а ведь мы лет двадцать с тобой не видались.

– Кажись, я тебя, родимый, сроду не видывала, – отвечала старуха. – Была я здесь, и не один раз, да только сегодня поутру, да в полдень; выходил ко мне парень в красной рубахе и сказал мне горькую весточку.

– Да это я самый и был; помнишь, рушник тебе подавал; только будет тому лет десятка два и более; правда, я с той поры много переменился; кажись, и не стар я летами, а уж куда похирел; буйная молодецкая жизнь загубила; да как же ты-то нисколько не переменилась, вот как теперь на тебя смотрю?

– Ну уж я и ума не приложу, родимой; из памяти, что ли, я в самом деле выжила; знаю только то, что была я здесь поутру, а тебя сроду не видывала.

– Подлинно так, – сказал старик, – и я ничего не понимаю; что-то тут чудное деется; вот уж двадцать лет тому ты мне то же говорила; много с той поры воды утекло, много грехов я на душу свою положил! Однако нечего здесь долго толковать; наши наедут, несдобровать тебе, убирайся отсюда, покуда жива.

– Нет, родимой, уже как хочешь, не пойду я отсюда, ноги не держут.

– Что ты, неразумная; да ведь наедут товарищи – убьют тебя.

– Да будет воля божия.

– Что ж ты, небось, смерти не боишься?

– Да чего ж ее бояться? Придет час и воля божия.

– Так ты смерти не боишься, – повторил старик и задумался. – Ну, – прибавил он помолчавши, – я так смерти боюсь.

– Молись богу, родимой, Никола тебе навстречу, – так и не будешь смерти бояться.

– Мне молиться? Да неужли бог услышит мою молитву?

– Вестимо, что услышит, когда помолишься с покаянием.

– Да ты знаешь ли, старушонка, с кем ты говоришь; если б ты знала да ведала – сколько я душ погубил неповинных; нет беззакония, которого бы я не сделал; нет греха, в котором бы не окунулся, – и ты думаешь, что меня бог помилует?..

– Покайся, бог помилует.

– Поздно, старушка! Уж и сна у меня нет, только заведу глаза, как и вижу – ко мне тянутся кровавые руки; вижу, как теперь тебя вижу, посинелые лица, помертвелые очи; а в ушах-то и крик, и визг, и стон, и проклятия; мне ли молиться, старушка! У господа столько и милости не достанет.

– Молись, говорю тебе, у бога милости много, и не перечесть, родимый.

Старик задумался.

– Знаешь ли, что тебе скажу? – проговорил он. – Скажу тебе правду истинную: я часто о тебе вспоминал; приходили мне на память твои речи; помнишь, как ты о младом обо мне молилась, чтобы бог вразумил меня; помнишь, как обещала молиться, когда я сына твоего убил; я ничего не запамятовал, и все мне хотелось потолковать с тобой о душе моей; ах, черна она, родимая, как смоль черная, и горюча она, как кровь теплая; ну, слушай – здесь тебе сидеть не годится, наедут, увидят; пойдем в избу, там я тебе найду укромное место.

Он подал руку старушке, она оперлась на его клюку и потащилась в дом; в сенях старик приподнял половицу.

– Ступай вниз, – сказал он, – да держись за веревку, не то споткнешься.

Старушка сошла в подполицу, темную, темную; свет проходил только сверху в отдушины; по стенам стояли ларцы, сундуки, скрынки, баулы разного рода, всякая посуда; по стенам развешаны ножи, ружья и всякого платья несметное множество.

– Это наша кладовая, – сказал старик, – не даром она нам досталась.

Старушка творила молитву и шла далее. Прошла одну горницу, другую, третью; видит, все по порядку: в одной скарб домашний, в другой мужское платье, в третьей женское, камни самоцветные, жемчуг, серьги и ожерелья.

– Душно здесь что-то, дедушка, – сказала она.

– И мне душно, – вскричал старик. – Как подумаешь да погадаешь, что под этими платьями все были живые люди и что ни один из них своею смертью не умер, то так мороз по жилам и пробегает; все кажется, что под платьями люди шевелятся; ну да нечего делать, прошлого не воротишь; садись-ка вон там в уголку на сундук; там из отдушины ветерок подувает.

Старушка села, едва переводя дыхание; смотрит – над головою у ней платье камковое цареградское, сарафаны золотые, парчовые и под ними, прямо против ее глаз, жемчужные, янтарные ожерелья, монисты, а между ними на бисерной нитке крест с ладонкою.

Старушка не взвидела света, схватилась за ладонку и горько заплакала.

– Скажи, дедушка, не обманывай, откуда ты взял это ожерелье?

– А что оно, знакомо тебе, что ли? – спросил старик, задрожав.

– Как не знакомо, – сказала старушка, – это ожерелье моего ненаглядного сокровища, моей дочери.

Старик повалился ей в ноги.

– Ах, мать родная, – завопил он, – кляни меня, – нету в живых твоей дочери; не пожалел я ее красы девической; замучил я ее вот этой рукою; билась она, сердечная, как горлица; молила меня, чтоб позволил ей хоть перекреститься, – и до того я ее не допустил.

Старушка пуще заплакала.

– Ну, отпусти тебе бог, – сказала она, – много греха ты принял на свою душу.

– Где богу мне отпустить, – вопил старик в забытьи, – нету прощения грехам моим; нет мне спасения ни в сем, ни в будущем мире.

– Не бери еще нового греха на свою душу, родимый – не мертви души отчаянием: уныние – первый грех, покайся да молись, у бога милости много!

– Что ты говоришь, мать родная, – вопил старик, – где богу простить меня – да ведь и ты не простишь меня…

– Нет, не говори этого, родимой, Никола тебе навстречу, – как не простить; много ты согрешил, последнее мое утешение отнял, – но да простит тебе бог, как я тебя прощаю… только покайся…

– И в молитвах помянешь грешного раба Федора?..

– И в молитвах помяну…

Старик пуще зарыдал.

– Нет, мать родная, уж не покину я тебя теперь, – жутко мне здесь оставаться; веди меня куда хочешь, где бы я мог тебе на свободе свою душу раскрыть, все грехи мои исповедать, наказанье принять.

– Не мое то дело, родимый; а если бог твою мысль просветил, то иди в п устынь спроси настоятеля, он тебе укажет, что делать.

Они вышли из дома, солнце заходило, легкий ветерок повевал с востока; в п устыни слышался благовест ко всенощной. Не долго шли старик со старухою – п устынь была в полверсте, не больше, – и дорога из леса шла к ней прямая.

Божий храм сиял во всем благолепии; тысячи свеч блистали у золоченых икон; невидимый хор тихо пел славу божию; дым из кадильниц подымался ввысь светлым облаком; на паперти, в притворе стояла толпа народа; едва старушка могла пробраться в церковь. В толпе кто-то сказал ей на ухо: «Помолися о грешном рабе Федоре». Старушка перекрестилась, стала к сторонке и горячо молилась сперва о грешном рабе Федоре, потом и об убиенных им, а потом и о себе грешной, – молилася не без слез, но с верою и надеждой.

Всенощная отошла; миряне стали подходить к иконам; и старушка поднялась с места. Смотрит – перед нею идет светло-русый мужчина с виду лет пятидесяти, здоровый и свежий; за ним, видно, жена его и дети уже на возрасте; а за этою семьею – другая, женщина лет пятидесяти, с нею муж и также дети на возрасте. Сердце забилось у старушки – вспомнила она про детей. «Теперь и они были б такие»; утерла слезу рукавом, перекрестилась и пошла также к иконам прикладываться. Приложилась – вышла на паперть, – смотрит, а за нею идут обе семьи и пристально на нее смотрят; старушка обернулась – лампадою от иконы осветилось лицо ее. Светло-русый мужчина подошел к старушке, поклонился и начал было: «Позволь тебя спросить, бабушка…» – да как заплачет, да как кинется ей в ноги: «Ты ли это, наша мать родная? Где ты была, куда пропадала? Мы уж тебя и в живых не чаяли?»

За ним и женщина кинулась старухе в ноги.

– Ты ли это, матушка? Уж где мы тебя ни искали! Все очи по тебе выплакали.

– Вы ли это, дети? – говорила старушка сквозь слезы. – Как вас бог помиловал? Что с вами было?

– Как и рассказать, матушка, – отвечал светло-русый мужчина. – Как ты пошла на богомолье сюда в п устынь, мы пождали тебя день, другой, – видим, нет тебя, и пошли на поиск: и приходили в монастырь, и весь лес исходили, и голосом тебя кликали, и прохожих спрашивали – ниоткуда ни весточки. Прошел год, прошел и другой, прошло пять и десять; уж давно мы тебя, родную, за упокой поминали, горевали да плакали. Прошло еще лет с десяток, меж тем за сестру присватался человек изрядный, и я нашел себе по сердцу невесту, мы побрачились, родимая, прости, что без твоего благословения – мы тебя в живых не чаяли, – вот посмотри, и внучата твои…

Горько было нам без тебя, родимая, – часто поминали мы о тебе, – но во всем другом была нам несказанная благодать божия. Все мы здоровы, дети нам утешение; что ни посеем, сторицею взойдет; в торговлю пустим – нежданная прибыль; словом, что ни предпримем – как будто святой о нас старается, невесть откуда со всех сторон добро нам в дом идет.

Старушка сотворила в глубине сердца благодарную молитву.

– А цел ли у тебя рушник, который я тебе шила? – спросила она, улыбаясь.

– Ах, родная, не прогневись; чудное дело совершилось. Давным-давно, лет тридцать, вижу я сон, будто хожу я по лесу и ищу тебя и вот будто бы слышу твой голос, – иду, иду, вдруг вижу, как будто поляна предо мною, а на поляне дубовый дом с закрытыми ставнями, ворота на запоре, и вышли из дома незнакомые люди и стали звать меня к себе, я не пошел – а они бросились на меня, ограбили, отняли твой рушник, меня изранили – и бросили в реку. Тут я проснулся; поутру смотрю – нет твоего рушника, уж где ни искали, никак найти не могли. Лет через десять потом сестре чудится такой же сон, видит она, как будто тебя ищет по лесу и голос твой слышит – вдруг перед ней поляна, на поляне такой же дубовый дом с закрытыми ставнями, ворота на запоре, – из дома выскочили незнакомые люди, ограбили ее, отняли у ней ожерелье, ее изувечили и бросили в реку – тут проснулась сестра, смотрит – нет на ней твоего бисерного ожерелья; уж не гневи себя на нас за эту потерю, родная, – мы к ней и ума приложить не умеем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю