Текст книги "Черная молния вечности (сборник)"
Автор книги: Лев Котюков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Оборвем на сём злопыхательские воспоминания, тем более, что Михаил Аркадьевич Светлов здесь действительно не при чем.
Но я вижу – как удовлетворенно расплылось свиное общественное рыло, прохрюкав:
«Наконец-то, приоткрылось истинное мелкое лицо раздутого литературного мифа по имени Николай Рубцов. Хрю-хрю-хрю!!!..»
Кажется, можно сокрушенно развести руками по поводу нелицеприятного эпизода из жизни поэта, а недоброжелателям возрадоваться по поводу найденной в стогу ржавой иголки. Но лучше всего иголку прятать в груде иголок. Но это я так, к слову, ибо не собираюсь сокрушаться и безвольно опускать руки.
Вышеизложенный эпизод имел двойное дно и был в большей степени порожден чрезмерным административным рвением институтского начальства, а не пьяной дурью.
У Рубцова были сложности с учебным процессом, но не по причине слабых способностей, а из-за мелких провинностей, которые иному студиозу были, как с гуся вода. Но к Рубцову липли, как банные листья к известному месту. Не зевали шустряки-бесы и творили свои шустрые дела. Но на то они и бесы, чтобы не зевать.
Рубцов был отчислен с очного отделения на заочное, – и все его попытки перейти обратно на дневное были безрезультатны. Стало быть, он автоматически лишался временной московской прописки и права проживания в общежитии за исключением экзаменационных сессий, на которые мощной гурьбой со всего света слеталась вся заочная пьянь Литинститута.
О, сколь лишней головной боли порождали эти сессии у многострадального ректората! Сколь постороннего и подчас совсем небезобидного люда оказывалось под крышей общежития в те периоды!
Как правило, по окончании сессии заочников организовывались карательные команды по выдворению зажившихся гостей и не гостей столицы, возглавляемые комендантом по кличке Циклоп. Сей Циклоп, кажется, его звали Николай Андреевич Полехин, по слухам, служил раньше в органах. Но какой комендант тех времен не служил в органах? Да и нынешних тоже… В России без службы в органах противопоказано быть комендантом даже института Благородных девиц, а не то что буйного общежития Литинститута имени Горького. И не так уж зловещ и страшен был наш Циклоп, как его порой малюют, не в полной мере соответствовал своей людоедской кликухе. Но к обязанностям своим относился добросовестно, – и ничего тут плохого нет, ежели человек радеет за чистоту, тишину и спокойствие доверенного ему объекта.Во время карательных рейдов ему иногда приходилось привлекать милицию, ибо не так просто было выдворить иных обнаглевших окололитературных приживал. И, естественно, под горячую руку попадался Рубцов. Такой уж у него бытовой талант был, черт возьми, помимо гениальности. А тут еще во все горло распевается, аж этажи дрожат:
Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,
Все призывы и звоны из Кремлевских ворот.
Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,
Все запретные мысли, весь гонимый народ.
Ну, сколько предупреждали этого Рубцова – ну, не пой ты своих песен! Просто грех не среагировать бывшему работнику органов, – и хвать крамольного Рубцова! И за ушко, но не на солнышко и не на Лубянку, а просто-напросто вон из общежития.
Ну, так что же? Пускай осыпаются листья.
Пусть на город нагрянет затаившийся снег.
На тревожной земле, в этом городе мглистом,
Я по-прежнему добрый, неплохой человек.
– …Человек-то он, может, впрямь неплохой. Но пусть дома пьет и свои песни распевает! – был ответ коменданта заступникам. А на сетования, что Рубцов детдомовец и бездомник, был совсем уничтожающий ответ:
– …Вместо того, чтоб впустую на гитаре бренчать, нашел бы какую-нибудь дуру с московской пропиской – и оженился бы, а не бездомничал бы без дела. Вон сколько баб кругом незамужних, рубль ведро!..
Но не шли впрок разумные советы коменданта, не складывалась семейная жизнь поэта ни в столице, ни в провинции. Зато складывались отношения с ненормальными, окололитературными дамочками, так называемыми поэтессами, черт бы их драл.
Эх, дихлофосом бы их!!!
Но, увы, запасы поэтесс в России явно превосходят запасы ядохимикатов. Да и бесы с демонами не зевают, «скрашивают» одиночество поэтов поэтессами, и обращается одиночество смертью.
И вместо разумного бытоустройства Рубцов прятался и отсиживался в чужих комнатах, дабы продлить своё незаконное проживание под казенной крышей. Эпизод со злосчастным «пивом» – яркое тому свидетельство. По всей видимости, заслышав голоса «карателей» в коридоре, Рубцов вынужден был по закону подлости поступить не по-товарищески. А может быть, эти голоса ему померещились. И, может быть, кто-то, прежде чем продать Рубцова, предупредил его, что идет проверка этажа, – и тот благополучно отсиделся, но. Но выходит, что не совсем благополучно.
Я пытаюсь представить в данной унизительной ситуации Федора Ивановича Тютчева или Афанасия Афанасьевича Фета, в чей ряд по праву уже при жизни встал Николай Михайлович Рубцов, – и не могу, хоть убей! Бессильна моя фантазия!Воистину трижды прав Достоевский, сказавший, что русская жизнь богаче любой фантазии.
Нет, братцы родные, пить надо все-таки меньше! Всем поголовно и поротно! И пьющим! И как бы непьющим! А то и впрямь вместо бессмертных строк:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды.
Можно во все воронье горло выкаркнуть пошлую пародию:
В горнице моей светло,
Выпил я твои духи.
Трезвый Михаил Светлов
Пишет за меня стихи.
Кстати, какой-то досужий критик, анализируя бессмертное стихотворение Рубцова, глубокомысленно заключил:
«Это ж поэт с похмелья мается… А мать, жалея сына, берет ведро и приносит ему воды…»
М-да! Глубоко копнул аналитик, глубже собственного роста. Так и хочется опять воскликнуть в сердцах: «Самому надо пить меньше!..»Но сдерживаю вопль души и популярно объясняю: это стихотворение – сон. Все происходит в вечности. Поэт видит во сне мать, которую потерял в возрасте пяти лет. В вечности поэт встречается с матерью – и ночная звезда в вечности. И нет в вечности ни унижения, ни похмелья. И не об этой ли истинной вечности гениальные строки нелюбимого Рубцовым Маяковского:
Вы ушли, как говорится, в мир иной.
Пустота. Летите, в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса, ни пивной.
Трезвость.
Возможно, кто-то посетует, что я вспоминаю лишнее взамен необходимого.
Но кто способен в сей жизни отличить лишнее от необходимого?! Кто?!..
– Да любой мало-мальски протрезвевший человек! – возвопят луженые глотки.
И я на данный момент по глупости почти так же подумал, несмотря на свою унылую трезвость.Но хохот потусторонний в ответ на луженое разноголосье и думы мои усталые. Но никто не слышит громового хохота, хватит, что я слышу. Слышу и молчу.
И летят огни воздушные, и гудят огни подземные.
И мается живой огонь между молчанием и безмолвием.
И чудится вдруг, что время – это вечность, случайно сошедшая с ума.
Самое необходимое порой абсолютно излишне в сей жизни.
Самое возможное запросто обращается недостижимым. Самое невозможное вполне осуществимо. Заурядно свершается и незримо для нас становится заурядной обыденностью.
И, может быть, эта серая обыденность и есть последнее счастье бытия.И совершенно бесполезное, как дохлый таракан, может запросто объявиться необходимым и разрешить тайну жизни и смерти.
Вот так-то!.. Уф, аж пот прошиб от попытки выбиться из дегенератов в идиоты. Славный, здоровый, рабочий пот. Хорошо, даже умываться не хочется.
Но не молкнет хохот потусторонний. Но никто не слышит его. И я уже не слышу. А тот, кто слышит, думает ненастно: «Соседи-сволочи за стеной гогочут. Сделали евроремонт, налопались колбасы вареной с булками – и торжествуют от своей глупости и неуязвимости. Чтоб вам лопнуть от этой колбасы!Не колбасу надо любить, а родину! У, сволочи!..»
– Ха-ха-ха!!! Го-го-го!!! – будто со всех четырех сторон света. Но ошибается всеслышащий, нет резона хохотать соседям, ибо у них в квартире уже несколько лет обитает живой покойник и мрачит своей живостью рассветы и закаты, мрачит свежие обои с розами, мрачит ореховый мебельный гарнитур и прочую импортную рухлядь, в одночасье, вместе с пустыми бутылками, ставшую необходимой самому жалкому обывателю, обитающему в пространстве по имени Россия.
И смеюсь я сам над собой! Но сам себя не слышу.
Глава одиннадцатая
Как-то естественно укоренилось в литературном обиходе и распадающемся общественном сознании, что Рубцова вывели в люди писатели правой ориентации. И, конечно, в первую очередь выходцы из северных краев, земляки поэта. Ныне их можно условно окрестить вологодской мафией. Однако, анализируя публикации поэта и вспоминая его московскую жизнь, приходишь к иным выводам.
Громом среди ясного провинциального неба Вологодчины стали первые выступления Рубцова в центральной печати. Есть тому свидетельство Виктора Коротаева, заслуженного главаря вологодских пиитов тех покойных времен. Рубцов проявился в отчих краях, получив признание в Москве после публикации в авторитетнейших изданиях тех лет: в «Литературной России», «Молодой Гвардии», «Юности», «Октябре».
В неправдоподобную советскую эпоху достаточно было пропечатать один стишок в столице, чтобы стать героем провинциальной сцены. По себе знаю, сколь помогла и обезопасила от уничтожения на некоторое время публикация моих стихов аж в «Правде». Но интересно было бы представить, каков прием был бы устроен Рубцову, явись он, не пропечатавшись в Москве, с потрепанной тетрадкой стихов прямиком в Вологодскую писательскую организацию да прочитав что-нибудь вроде:
Стукнул по карману – не звенит,
Стукнул по другому – не слыхать,
В коммунизм, в безоблачный зенит
Полетели мысли отдыхать.
Но очнусь и выйду за порог,
И пойду на ветер, на откос,
О печали пройденных дорог
Шелестеть остатками волос…
Или поведай безвестный стихослагатель мудрое, как бы шуточное, не без оглядки на литературную жизнь русской провинции стихотворение «О собаках»:
Не могу я видеть без грусти
Ежедневных собачьих драк, —
В этом маленьком захолустье
Поразительно много собак!
Есть мордастые – всякой масти!
Есть поджарые – всех тонов!
Только тронь – разорвут на части
Иль оставят вмиг без штанов.
Говорю о том не для смеху,
Я однажды подумал так:
«Да! Собака – друг человеку
Одному…
А другому – враг…»
Конечно, не разорвали бы на части Рубцова вологодские стихотворцы, но так огрели бы пыльным критическим мешком по голове, что и оглобли б не понадобилось. Запросто могли сразу и навсегда зачислить в литературные придурки – и воспитывать, воспитывать, перевоспитывать. Мне и поныне слышатся угрозные вопли из былого:
– Ты хоть п-п-понимаешь – куда пришел?! В Союз писателей!.. Здесь члены Союза писателей СССР!.. Ты это п-понимаешь?!.. Да как тебе пришло в голову с такими стихами требовать рекомендацию в Литературный институт имени самого Максима Горького?!.
Слава Богу, в отличие от автора этих строк, Рубцов подобного не слыхивал. Хотя – как знать. Никто ничего не знает, но все хотят все знать – и никто не страшится пропасти между знанием и истиной.
Не очень привечал Рубцова в Москве и его высокопоставленный земляк, всесильный редактор журнала «Наш Современник» Сергей Викулов. Что-то не помню объемных публикаций в сем журнале при жизни поэта. Но грех обижаться на Викулова, в этом издании в те годы практически не печатали хороших стихов, как, впрочем, и в нынешние. Естественно, Викулов сам считал себя огромным поэтом, подобно коллеге Твардовскому, а тут какой-то Рубцов, да еще земляк. Хватит Вологодчине и Викулова!.. Ну, разве еще Ольги Фокиной!..
О, бесы ревности и зависти! Как они всепроникающи, как легко овладевают они атеистическими сердцами! Без боя овладевают… И остается лишь тяжело и безутешно вздохнуть и безнадежно понадеяться неведомо на кого.
И еще припоминается мне милейший Александр Алексеевич Михайлов, проректор нашего института, северянин и поклонник Рубцова. Но в те года он был больше поклонником Вознесенского, целую книгу сочинил, превознося до небес антирусское шарлатанство неутомимого певца унитазов и холодильников. Не хотелось бы огульно очернять благороднейшего Александра Алексеевича, ибо я отношусь к нему с неизменным почтением. Но вот случай с Рубцовым, увы, не могу выкинуть из угрюмой, но отчаянно веселой песни о нашем времени.
А дело было совершенно пустячным, совершенно безобидным. Мы проводили поэтический вечер поколений, на который приглашались лучшие выпускники Литинститута.
Дня за три до вечера Александр Алексеевич пригласил меня в свой кабинет и предложил пересмотреть список выступающих, который мы загодя представили в ректорат.
– А что там пересматривать? Нормально все, – недоуменно пожал я плечами.
Александр Алексеевич посуровел и ткнул пальцем в список:
– Вот! Рубцов! Совершенно необязательно!
– Что необязательно, Александр Алексеевич?
– Ну… Выступать ему необязательно… Напьется и оскандалится! Вполне можно обойтись без него…
– Но он же наш лучший поэт! И не собирается напиваться.
– Ну, прям уж лучший! – сердито возразил Михайлов.
Но я стойко отказался вычеркивать Рубцова из списка.
– Учтите, сами будете отвечать! Я категорически против, – сухо отрезал проректор и не подал руки на прощание.
Слава Богу, вечер прошел прекрасно. И Рубцов не подкачал, выступил на ура – и даже после вечера не оскандалился.
Я не сужу почтеннейшего Александра Алексеевича, вспоминая сие, ибо кто знает, как бы я повел себя, окажись в треклятом, продуваемом всеми идеологическими сквозняками проректорском кресле. Может быть, довел бы дело до конца и не допустил бы Рубцова к микрофону.
Оно, конечно, неэкономно в сочинении о Рубцове, безбожно греша краткостью изложения, уделять место второстепенным эпизодам русской литературы. Михайлову и в голову не пришло бы отстранять от выступления Евтушенко или вышеупомянутого Вознесенского. Еще бы – властители дум!..
Думается, данный случай очень характерен для нашей эпохи.
Так называемые шестидесятники – пена на мертвой зыби советской словесности, блескучая грязь подорожная, – были воистину властителями дум «культурного» общества, формировали общественное мнение, да и эту треклятую общественность. Мощные силы стояли за этим лжеромантическим явлением.
За Николаем Рубцовым ничего не стояло, кроме великого таланта. Он был вне общественного «света», вне интеллектуальной «элиты» тех лет. Истинная литература творилась на отшибе советской жизни, как бы на том свете, – и оставалась да и по сию пору остается непостижимой и чужой для нашей безнациональной общественности. И вообще: что это за словечко такое – общественность? А?! Ну, общество – это еще куда ни шло, сообщество – тоже вполне годится. А общественность?! Что-то ублюдочное есть в этом… «Шесть! Шесть! Шесть!..», как бы – чего изволите?!В общем: шестьсот шестьдесят шесть!..
И вспоминаются мне детские годы. Томлюсь поздним осенним вечером в ожидании отца. Зудит над головой черная тарелка. Ревут серебряные МИГи в тяжелом промозглом небе.
Наконец, смолкает рев, а отца все нет и нет. А черный лопух над головой зудит и зудит: «Мировая общественность. Мировая общественность… Осуждает, разоблачает… Клеймит… Одобряет… Широкие слои общественности…» и т. д. и т. п. до полного отупения чувств и разума.
Но – о, счастье! – гремит крыльцо под сапогами, грохает дверь, входит в комнату отец – и сходу вырывает шнур из радиорозетки.
Захлебывается тишиной неутомимое черное горло-ухо, – и лицо отца светлеет. И чудится на миг, что на всей земле тишина небесная.
– Па, а что такое – мировая общественность? – спрашиваю я.
– Общественность?! – озадачивается отец. Сбивает фуражку на затылок, пьет прямо из горлышка заварного чайника, утирает испарину со лба и недоуменно повторяет:
– Общественность?!.. Ну, как бы тебе это объяснить?! Это народ такой! Вернее, не народ, а… Ну, те, кто чужим умом живет!.. Да черт знает кто!!!..
– А вот по радио говорили, что не черт знает кто… – не удовлетворяюсь я ответом.– Да мало ли что там говорили! – сердится отец, но спохватывается, гладит меня по голове и примирительно заключает: – Подрастешь, разберешься… И с мировой, и не мировой общественностью… Давай-ка умываться… – заговорщицки подмигивает и достает из кармана реглана плитку шоколада «Золотой ярлык».
Эх, как ценим мы время, как им дорожим!
И кажется нам, что жизнью дорожим.
Но все не так, совсем не так!.. Говорил – и в сотый раз с горечью повторю: жизнь и время не нужны друг другу. И может, противопоказаны и взаимоуничтожимы. И большая часть нашего бытия – самоуничтожение, а не жизнь.
И никому не дано пережить свое время, но самого себя – сколько угодно.
И множится скорость света на скорость тьмы. И обретает тьма скорость сверхсветовую. Но все летит и летит вне пространства и времени последний белый самолет моего отца.
Боже мой, как прав был отец, так просто и глубоко объяснивший мне шипящее слово – общественность! Вот эта чертова общественность и делала при жизни из Рубцова этакое литературное недоразумение, этакого неудобного и безнадежного во всех отношениях человека, который должен!!! обязан быть обреченным:
– …Да он иной участи и не заслужил! Сам во всем виноват! Не хотел быть нормальным человеком… И баба эта, что его по-пьянке придушила, – не виновата! Он кого хочешь мог довести до белого каления… Садист детдомовский!
Подобные помойные словоизвержения, увы, не утихают с годами, а подпитываемые мертвой водой смутного времени безнаказно громовеют и стервенеют.
В чем причина столь неумной посмертной неприязни к поэту? Ну ладно, коль это проповедовали бы люди, по духу и крови чуждые Рубцову. Ан нет!.. Живут и множат эту ненависть в основном так называемые «свои». Очужебесившиеся «свои».
Бесам неведомо чувство крови, они – вне жизни. Но они – во времени! Время – их безраздельная вотчина. И, может быть, оттого столь ненасытна их злоба, что поэзия Рубцова в единоборстве времени и жизни не дала самоуничтожиться частице нашего бытия. Такое демоны и бесы не прощают никому и никогда. И смерть в данном случае не имеет никакого значения.
Трижды был прав мой отец, воскликнув:
«Общественность?! Да черт знает кто!!!..»
Князь мира сего хорошо знает свое дело и не ведает заблуждений, в отличие от пустоцельной, блудливо-брехливой мировой и отечественной общественности.
Общественные люди не будут беспокоиться: есть ли у человека на зиму пальто, есть ли у него ночлег, есть ли деньги на дорогу. Но громогласно будут жалеть, сокрушаться, охать, сознательно и бессознательно, радуясь, что есть предмет дежурной жалости и показного сокрушения. И как-то удивительно ловко устраняться от практического дела, оставаясь в несведущих глазах благодетелями и доброжелателями, а после смерти человека – душеприказчиками. В жизни, в необщественной жизни всё было иначе.
Как-то уезжал Рубцов в Вологду. Уже растеплилось, и можно было спокойно странствовать налегке. Но ехал поэт в бездомье и не ведал как быть со скудными пожитками, где оставить свое потертое видавшее виды пальто, дабы к новым холодам быть во всеоружии.
Провожали его, как всегда, шумно и организованно. Но наиболее организованным из провожающих был поэт Игорь Ляпин.
Рубцов тихо отозвал его, достал металлический рубль и попросил:
– Вот тебе, Игорь, деньги, если нетрудно – вышли мне к осени пальто в Вологду на адрес отделения Союза писателей. А то затеряется где-нибудь – и буду зимой хуже последнего воробья.Ну как тут не вспомнить замечательные стихи Рубцова, без которых немыслима школьная хрестоматия русской поэзии:
Чуть живой. Не чирикает даже.
Замерзает совсем воробей.
Как заметит подводу с поклажей,
Из-под крыши бросается к ней!
И дрожит он над зернышком бедным,
И летит к чердаку своему.
А гляди, не становится вредным
Оттого, что так трудно ему…
В заключительных строчках с грустной, но уважительной улыбкой поэт говорит о самом себе.
Но отчего столь вредны и злопамятны бывают люди, не знавшие ни сиротства, ни голода, ни нужды?!
Отчего этим благополучникам ненавистна тяжелая судьба других, отчего их невыносимо раздражает чужое страдание?
Тяжкий напрашивается ответ, более тяжкий, чем кому-то подумалось. Но для полной ясности обойдемся без ответа, как любил иногда говаривать Рубцов:
«У матросов нет вопросов. У поэтов нет ответов!»
А эпизод с пальто имел хорошую развязку. Игорь Ляпин, естественно, отверг предложенный рубль, взял пальто – и в назначенный срок отослал по казенному адресу. Впоследствии Рубцов не раз благодарил за заботу, ибо, как это ни печально, но в благословенных родных краях никто не собирался о нем заботиться.
А общественность?! Куда она смотрела?? А все туда же – в чужой стакан: сколько выпито, да с кем наскандалено. Слава Богу, не все усмотреть смогла, не все услышать, подслушать, а то вообще – туши свет и выноси сор из избы вместе с половицами.
А пальто Рубцова у меня и по сию пору стоит перед глазами, но отдельно от хозяина, ибо как-то пришлось его использовать почти не по назначению.
Близ нашей буйной семиэтажки находилось женское железнодорожное общежитие, – и я очень удобно подружился со студенткой МИИТа. Девушка было видная, расчетливая. Жаль, что затерялась ее жизнь во времени. Нынче, небось, давно начальник вокзала, а то и узловой станции – и наверняка почетная железнодорожница. И вот после тяжких уговоров решилась будущая королева стальных магистралей на посещение нашего общежития.
В преддверии визита я смотался к себе, дабы навести скромный порядок в комнате, и обнаружил Рубцова, спящим прямо за столом. Не ведаю, с каких поэтических дискуссий он столь подуставшим, совершенно не ко времени, забрел ко мне. Но подчеркиваю деликатность натуры поэта: ведь на завалился на чужую кровать в нечищенных ботинках, а терпеливо прикорнул за столом в ожидании хозяина!
Я попытался растолкать Николая, разразился ором, что ко мне сейчас придет приличная девушка, что за столом спать неудобно, что у меня не ночлежка, что лишней кровати нет и т. п.
Но тяжела и безотзывна была усталь поэта, – и не достигли утомленного сознания мои правильные слова.
Я посмотрел на часы, надо уже было лететь на вахту, дабы встретить и без лишнего шума провести на этаж желанную гостью. Выскочил в коридор, ткнулся в комнаты друзей, но как сквозь землю все провалились, угрюмо молчали запертые двери. Чертыхаясь, возвернулся к себе.
Рубцов и не думал просыпаться. Может, и думал, но не мог осуществить свои думы.
А я, недолго думая, задвинул его вместе со стулом в угол, придвинул для надежности тумбочку, чтобы не упал невзначай, а поверху накинул на Рубцова его, бывшее когда-то темно-синим, пальто – и прикрыл для окончательного приличия постельным покрывалом. Выключил верхний свет, включил настольную лампу – и остался удовлетворен содеянным: «Шиш, кто догадается, что там Рубцов. Ни один комендант!.. А эта подруга и подавно. Вещи складированы перед переселением в лучшую комнату… Ха-ха-ха!!!»О, великолепные студентки института инженеров железнодорожного транспорта! О, зеленый свет и зеленые глаза в летящей метельной тьме! О, неутолимость юности!.. Куда все вдруг подевалось?! И ни встреч, и ни разлук!..
Очнувшись, я закурил. Попросила сигарету и моя подруга.
В этот момент бесформенная груда за столом вдруг заворочалась и стала подниматься. Моя гостья дико вскрикнула и спряталась под одеяло, а Рубцов, сконфуженно пробормотав «извините», тотчас исчез из комнаты.
Не слабо получилось, как принято нынче выражаться. Одно хочу отметить: даже в этой нелепой ситуации талантливый человек оказался на высоте своего таланта. Какой-нибудь непуганый графоман наверняка вредоносно пробудился и подал бы признаки жизни в самый интимный момент, а потом торчал бы и уныло смущал расстроенных людей до рассвета. Да еще любезил бы и кретински приговаривал: «Надеюсь, я вам не очень помешал?..»
Настоящий талант никогда никому не мешает жить на этом свете, ни пуганым, ни непуганым графоманам. Но иные живущие почему-то придерживаются противоположного мнения, сами не живут и другим жить не дают.
– А он все время здесь был? – закрывая лицо во тьме, выдохнула моя гостья.
– Да ты что!! Он недавно пришел, почуял, что мы курим и пришел. Я, дурак, дверь не закрыл.
– А эти?!.. Эти тряпки?! – подруга встала и подошла к столу. – Он же здесь под ними прятался!..
– Да ты что!.. Да разве там спрячешься?! Да чего ему прятаться?.. Он и так мало места занимает вместе с лысиной. И, «гляди, не становится вредным оттого, что так трудно ему…»
– Кому это трудно?
– Да это так, стихи… Этого, который… Да поэта одного, ты не знаешь…
– Доведут до ручки вас стихи ваши…
– Доведут! – весело согласился я и, к сожалению, не ошибся.
А моя милая железнодорожница еще не раз заглядывала в наше общежитие – и всегда придирчиво обследовала комнату, строго вопрошая:
– А этот-то не объявится? Видела его вчера на бульваре… Воробьев кормил…
– Не объявится, не волнуйся…
Но почему-то мне думалось, да и сейчас думается, что подруге моей хотелось, чтоб объявился… Но мало ли что нам иногда думается…
Я, например, думал, что имя Рубцова нынче мало кому известно вне литературных кругов. Но недавно мне пришлось выступать перед руководством МПС, – и каково было мое удивление и радость, когда я узнал, что железнодорожные генералы помнят и любят стихи и песни Николая Рубцова!
В последующем застолье кто-то из них простодушно полюбопытствовал: «Где сейчас обитает известный поэт?».Я ответил, – и радость поубавилась. Но один из самых высокопоставленных хозяев железных путей России, дабы отогнать грусть, вдруг с чувством запел популярную песню на слова Рубцова: «Я буду долго гнать велосипед.». И железнодорожные чины помельче тотчас во все горло, но не заглушая начальство, подхватили:
Я буду долго гнать велосипед.
В глухих лугах его остановлю.
Нарву цветов и подарю букет
Той девушке, которую люблю.
Я ей скажу: – С другим наедине
О наших встречах позабыла ты,
И потому на память обо мне
Возьми вот эти скромные цветы!
Она возьмет.
Но снова в поздний час,
Когда туман сгущается и грусть,
Она пройдет, не поднимая глаз,
Не улыбнется даже… Ну и пусть…
Может быть, и моя бывшая железнодорожная симпатия где-то под стук тяжелых колес поет эту песню и, может быть, даже вспоминает помятого ночного человека, так неловко напугавшего ее, а вдруг и меня вспоминает… А может, давным-давно ничего не поет и устало смотрит в вагонное окно постаревшими глазами, – и зеленый семафорный свет клубится в метели, и летит без остановок в бессонную ночь светящийся зеленый шар Земли.
Глава двенадцатая
Вечны одинокие ночные листопады Тверского бульвара. Вечны вместе с державным градом, волей Провидения возросшим над крестовьем планетарных разломов. И неотступно ощущение, что из опадающей листвы тебя с грустью зрит вещая душа Сергея Есенина.
Серебряный ветер давным-давно навек остудил мои виски, я останавливаюсь у памятника поэту, – и чудится, что рядом со мной иная страдальческая душа, – то душа моего товарища Николая Рубцова.
Гудит холодный ветер в деревах, но не глохнет ветровой дых в реве и скрежете мчащегося слева и справа колесного железа.
И все уносит ветер: листья, облака – и само время вместе с нами, с облаками и листьями. Проносится сквозняк вечных последних времен сквозь души живущих. Знобко, тревожно душам.
Но души ушедших не ведают ледяных сквозняков Земли – и силятся заслонить нас от хлада, тьмы и морока.
И заслоняют, и спасают, дабы мы укрепились в самоспасении.
И все кажется мне, что спешу я по Тверскому бульвару в родимый институт, чтобы каяться и оправдываться за прогулы по «уважительным» причинам.
А причин у меня было – ого-го!!!
Отец-инвалид, обиженный властями, мать-старушка, нуждающаяся в лечении, горемычный брат-солдат, приехавший в отпуск, глухонемая сестра-школьница, тетка-блокадница…
Все эти мифические родичи с тупым упорством приезжали и приезжали в Москву, и я должен был, обязан был беречь и опекать их в страшном, стольном граде.
Ну, сами понимаете, как мне оставить одну мать-старушку: она ж не то, что метро – паровоза ни разу не видела! (Кстати, моя мать в те годы была «Почетным железнодорожником СССР», работала заведующей техкабинетом вагонного депо станции Орел, и до пенсии ей было далеко)… Да как я мог бросить одного отца-инвалида?!.. Его ж на первом переходе машина собьет, – и соответственно не менее жалостливые сетования по поводу горемычного брата-солдата, глухонемой сестрицы, дистрофичной тетушки.
Долгое время моя семейная легенда безотказно срабатывала. Сердобольные дамы из учебной части простодушно отказывались верить доносам стукачей о моих загулах – и предлагали помощь моему мифическому отцу-инвалиду в хлопотах за справедливость аж в Верховном Совете.
Какова же была их обида, когда мой настоящий, а не выдуманный, отец приехал в Москву и после бесплодных розысков непутевого сына заявился в институт! И оказался вовсе не инвалидом, а весьма видным мужчиной, приятно обрадовавшим незамужнюю, да и замужнюю, прекрасную половину Литинститута.
– А нам говорили – вы инвалид… А вы, оказывается, совсем наоборот.
– Я из него самого инвалида сделаю, если не будет ходить на лекции! – по-военному четко посулил отец.
Но сразу оговорюсь, не сделал отец из меня калеку, а попал в общежитие, где познакомился со многими ныне известными писателями. И с Рубцовым враз сошелся, и удивительно ясно выделил его из пьющего стиходекламирующего, безалаберного окружения.
Не помню уж, за какую провинность, но Рубцов был отлучен от нашей развеселой компании кем-то из общежитских «аристократов», кажется, Передреевым. Но, может быть, еще кем-то, в отличие от Передреева не оставившего даже легкого облачка ни в памяти, ни в литературе.
Но отец утром строго спросил:
– А Коля – где?! Он почище вас всех будет! Он настоящий, хоть и лысый! Вы его не смейте обижать! Щенки! А ну, разыщи-ка! Одна нога здесь – другая там!
И впоследствии всегда вспоминал о Рубцове, радовался его новым публикациям и, прочитав написанное, говорил:
– Ну, разве можно обижать такого человека! Смотрите там!..
А там смотрели!.. И не только смотрели, но и видели зорко, зрели, не в пример иным записным патриотам, что явление Рубцова есть предвестие конца советской псевдопоэзии. Стихи Рубцова заставили, именно заставили, многих и многих осознать, что есть русская поэзия, что над отчим словом не властна никакая идеология.
Стихи Рубцова – это прорыв в новую Россию, предвестье истинной России, которая, несмотря на свою тысячелетнюю историю, только-только начинается и творится на наших глазах в заблуждениях и страданиях.
Этим пророческим мироощущением пронизана каждая строка замечательного стихотворения «Зимняя песня»: