Текст книги "Золотые острова"
Автор книги: Лев Кузьмин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
ЗОЛОТЫЕ ОСТРОВА
Началось все с того, что сидели мы в августовских сумерках – я да мама – на крыльце.
Наш невысокий, в один этаж, многосемейный железнодорожный дом наконец-то угомонился. Настал час, когда в теплых бревнах дома заводит свою пиликалку сверчок, и под его старательную песенку засыпает даже ветер.
Над тихим двором чернеют тополя, в их не-колышимой листве переливаются звезды; духота дня исчезла, воздух легок. На станционных путях как-то особо добродушно перекликаются паровозы.
А когда, щедро пылая огнями окон, к нашей маленькой, затерянной среди полей и темнохвойных лесов станции прибывает пассажирский поезд, то кажется, что уютно уменьшился и весь огромный мир. Неблизкое стало близким, и до нас, здешних скромной станции жителей, как бы вдруг с этими сверкающими вагонными окнами долетает и отсвет всех самых дальних, всех самых прекрасных на свете городов.
А еще кажется: яркий во тьме поезд у перрона замрет, и к нам с него сойдет гость.
Он появится со стороны белого вокзала на едва приметной в сумерках дорожке; и вот мы всё глядим, всё глядим…
Смотрели мы на дорожку и в тот августовский вечер.
И вдруг мама говорит:
– Идет…
Я так и вздрогнул:
– Кто?
– Он… Гость… – говорит мама.
И вижу, сама верит не верит, но со ступеньки привстает, а в полумраке под тополями к нам движется воздушно-светлая, невесомая фигурка.
Мы еще и шагов не расслышали, а она уже близко. Она, покачивая какою-то ношей в обеих руках, нам кричит:
– Что не встречаете?
Тут мама кричит сама:
– Миля! Миля!
Мама срывается с крыльца, тащит меня за собой:
– Гляди, Лёвка: это моя родная сестренка, твоя тетя Миля, приехала на каникулы из техникума, из самого Питера!
И вот они обнимаются, а я на внезапную гостью гляжу и тетей ее назвать не могу. Она даже в моем мальчишеском понятии совсем, совсем молоденькая.
Она и в комнате нашей, когда мы туда с темного двора зашли да включили свет, осталась такой же.
Лицо юное, румяное. Глаза смешливые, серо-синие. Платье белое, легкое. И стоит она – эта тетя Миля – перед нами… босиком!
– Вот так питерка! – ахнула мама. – Зачем туфли-то держишь в руке? Бережешь?
Миля ставит туфли у порога на пол, опускает рядом маленький чемодан, улыбается:
– Берегу не туфли, а настроение. Соскучилась на городских камнях по живой земле и, как с поезда спрыгнула, так сразу и туфли долой! Нашлепываю к вам прямо по теплой пыли, напеваю от радости сама, и напевает во мне каждый суставчик. Славно у тебя тут, Фаня! Поезда почти у порога, леса да поля почти под окошком… Молодец ты, что устроилась работать в здешней школе!
Она все говорит, она все улыбается. И столько в ней бодрости, напористого настроения, так она – питерская, городская – нахваливает нашу тихую, в общем-то ничем не выдающуюся станцию, наш поселок, что и я улыбаюсь, радуюсь и совсем уж решительно, без малейшего смущения называю гостью не тетей, а просто – Милей.
Когда же она достала из чемоданчика подарки – маме крошечный, в полтора наперстка, флакон духов, а мне цветастую, толстую книжищу под названием «Волшебные сказки», то я, потрясенный, так и вскричал:
– Ой, Милюшка!
Я в эту книгу так и впился глазами, воткнулся носом, а Миля с мамой уселись пить чай.
Меня тоже позвали пить чай. Но мне не до чаев. Я уже за синими морями, за высокими горами в неведомом царстве, в нездешнем государстве разыскиваю царевну-лягушку, а путь мне освещает жароптицево перо.
Лишь со второго или даже с третьего раза мама приводит меня в чувство. Она дергает меня за рубаху:
– Слышишь нас или нет?
– Слышу, слышу…
– Ничего ты не слышишь! Оторвись от книги хоть на минуту… Миля спрашивает: не сводишь ли ее утром по ягоды? Мне самой нельзя, у нас в школе переэкзаменовка двоечникам-осенникам, а ты и без меня знаешь все ягодные полянки.
– Знать-то знаю, – отвечаю я, вполне теперь очнувшись, – знать-то знаю, да вот только…
И тут, если признаться по совести, мне хочется договорить: «Вот только, если идти по ягоды, то это значит – на целый день распроститься с новой книгой!»
Но книгу подарила Миля, и тогда я говорю иначе, но тоже правду:
– Главные ягоды уже почти отошли. Земляника отошла и малина. Ну, разве осталась на Сухом болоте за увалами голубика, да туда идти далеко.
Отвечая так, я надеюсь: Миля, горожанка, напугается. Я рассчитываю: Миля махнет на свою затею рукой. Но она глядит на меня с лукавым прищуром:
– Ох, Лёвка! Кабы я знала, что ты такой хитрец, то и книгу тебе подарила бы не вдруг… Ведь стращаешь ты меня только из-за нее.
– Верно! – сознаюсь я и сам вместе с Милей, вместе с мамой смеюсь.
И вот, чтобы к утреннему походу быть свеженькими, мы убираем со стола чайные чашки, выключаем свет и укладываемся спать.
Миля с мамой в темноте еще шепчутся. В теплой стене со стороны улицы продолжает наигрывать сверчок. А я под собственной щекой, под горячей подушкой трогаю ладонью приятно прохладный, приятно пахнущий краской переплет книги и так, в обнимку с книгой, засыпаю.
Во сне ко мне приходит Сивка-бурка, вещий каурка, волшебный конь. Он клонит точеную, с широкими глазами голову, колышет седым свесом гривы, шепчет: «Встань! Войди в одно мое ушко, выйди в другое!», он обдает меня теплым, совсем живым дыханием.
Я поворачиваюсь на бок, разлепляю сонные ресницы, а это не Сивка, это плещет в наше окно утреннее солнце.
Мамы дома нет. Мама, как видно, в школе. По комнате легко расхаживает Миля.
Она останавливается перед зеркалом, примеряет на голову мамину простенькую, с белым горошком по синему полю косынку. Она повязывает косынку снизу подбородка по-старушечьи, туда-сюда поворачивается, насмешливо кажет самой себе язык.
Вдруг в зеркале видит мои раскрытые глаза, но ничуть не смущается:
– Вот так кавалер! Вот так провожатый! Спишь, пока солнышко в нос не упрется!
Я в самом деле чихаю от солнечного в носу щекотания, и мне опять, как вчера, весело:
– А ты бы не ждала! Ты бы разбудила!
И сам летаю по комнате, умываюсь, убираю постель, книгу-подарок заботливо кладу поверх подушки. Она, толстенная, сразу там начинает переливаться цветной обложкой, как драгоценный ларец. Она смотрит на меня по-прежнему заманчиво, но мне теперь даже и самому очень хочется повести Милю на хорошее ягодное место, и тем самым сделать ей подарок ответный.
И вот позади не только наш дом, не только тенистый, полным-полный теперь соседской прыгучей, визгучей, юркой малышни двор, но и весь наш поселок.
Начинаясь от окраин его, влево и вправо расплеснулась гигантская долина. В ней синие гривки перелесков, далекие деревеньки, но мы идем, не сворачивая к ним. Мы идем круто вверх по полевому увалу. Мы торопимся напрямик в голубой, с кучевыми облаками небосвод.
Станция – все дальше, станция – все меньше. Ее кудлатые тополя, ее крыши, беленый вокзал и ярко-кирпичная водонапорная башня становятся издали четкими, как хорошо раскрашенная картинка. И там совсем теперь маленькие, совсем игрушечные паровозики выбрасывают из труб летучие клубочки пара, шлют нам вдогон свое приветное: «Ту-ту!»
А дорога – все вверх. Колючим, рыжим, после жатвы просторным полем, резко от нас в сторону уходит трактор. Он тянет плужный прицеп. Вослед за прицепом, за стальными отвалами маслянисто-коричнево лоснится, выкладывается сразу в несколько пластов широкая, пашенная борозда. От борозды – ветерок. И к сухому запаху изъезженной, истоптанной полевой дороги примешивается запах сочной, опять молодой, заново взрыхленной земли.
Он меня будоражит, этот запах. Будоражит и Милю.
Миля сдергивает косынку, машет трактористу:
– Э-ге-гей!
Но тракторист за гулом мотора, за лязгом прицепа или ничего не слышит, или ему совсем не до нас. Да и Миля машет ему просто так.
Миля машет из-за того, что – солнце. Из-за того, что вокруг – простор.
И вот она размахивает косынкой, а я корзиной.
Я размахиваю затем, чтобы Миля посмотрела не только на работягу-тракториста, а еще и на меня. Я показываю ей немудреный ребячий фокус:
– Глянь, Миля! Кладу в корзину узелок с хлебом, кручу корзину вверх дном над самой головой, а узелок держится, не выпадает… Ловко?
– Очень! – соглашается Миля, перекладывает узелок к себе. Она сама накручивает своей корзиной, словно пропеллером. И нам смешно. И мы топаем по дорожной мягкой пыли рядком да ладком, совсем как ровесники.
Причем ровесник-то не я ей, а она мне – девятилетку, мальчишке.
Она во всем держится со мною на равных. Ей со мною интересно, ей со мною весело. Ну, а я-то чувствую себя рядом с ней как на воздушных крылышках!
Чувствую, думаю: «Это у Мили все от славного города, от Питера. Там, в Питере, должно быть, иных людей и нет. Там все такие вот друг к дружке приятственные, открытые и все-все такие, как она, красивые…»
Про красоту я Миле, конечно, не заикаюсь, я лишь с некоторой завистью говорю:
– В Питере, Миля, наверное, каждый день как праздник или как в сказке… Ты радуешься, что приехала к нам, а я хоть сейчас бы полетел туда.
Миля улыбается. Миля широко обводит все синее вокруг раздолье рукой:
– Чудачина! Чем тебе плохо здесь?
– Сейчас-то не плохо, а потом будет ох как скучно… У нас ведь круглый год изо дня в день одно и то ж. Пройдет лето нынешнее, за ним – зима, и опять наступит лето точно такое же… Это лишь говорится, что придет оно новое, а если посмотреть на деле, то мне и по ягоды по этой же самой дорожке шагать, и трактор опять будет гудеть вот тот же самый.
– Ну и прекрасно, – говорит Миля. – Пускай всегда будет так!
– Ха… Так да не так… – путаюсь я в своих рассуждениях окончательно и совсем уж смущенно смотрю в сторону от Мили, хмуро бормочу:
– Так да не так… Сама-то ведь все равно нынче же вернешься во свой Питер и шагать мне по этой дорожке потом одному…
– Да ты что? Да ты – всерьез? – даже приостанавливает шаг, удивляется перемене моего настроения Миля. – Ну, пускай туда вернусь, но через годок, возможно, и у тебя все будет совсем по-другому… Через год еще подрастешь, и, возможно, мама отпустит тебя ко мне в гости. Через год я техникум окончу, начну работать, может, даже получу какую-нито комнатку, и ты вдосталь насмотришься на Питер.
– Долго… – вздыхаю я. – Целый год – долго… Лучше бы найти мне, как в твоей книге, шапку-невидимку, ковер-самолет, и я бы – вжик! – безо всяких-яких оказался там, где захотел. Не только в Питере, а где-нибудь за тридевять земель отсюда, в каком-нибудь никому еще не известном царстве, небывалом государстве.
– Ну-у! – улыбается Миля. – За тридевять земель я бы слетала тоже… Ты бы меня взял?
– Спрашиваешь! – захлебываюсь я от счастливой готовности, и на миг мне кажется: ковер-самолет у нас с Милей уже есть.
Хорошее настроение ко мне возвращается.
Распаханный полевой увал остается тем временем позади. Длинный спуск уводит нас от синего раздолья, от свободно гуляющего над пашнею ветра в тихую низину. Там сначала суходол, а дальше хвойною стеною встает перед нами лес. Торная дорога, словно не решаясь, словно не умея эту стену пробить, вьется по лесному закрайку, а я все же отважно ныряю в самую чащу.
– За мной, Миля, за мной! Я знаю тут все прямушки!
Миля мне верит, Миля от меня не отстает.
Над нами густые навесы еловых лап. Сквозь них кое-где видны лишь далекие световые пятнышки. Едва здесь приметная стёжка, по которой я веду Милю, вся устлана бархатом влажноватого мха, перевязана черными, скользкими узлами древесных корней. Стёжка обвалована то там, то тут вздыбленными по-звериному пнями-выворотнями. Воздух, как в заброшенном погребе. Он пропитан грибным духом, он неподвижен, сыр, густ. Вблизи не слыхать ни птичьего писка, ни ветрового шороха, ни даже наших собственных, приглушенных мягкостью мха шагов.
– Ну и ну, – не выдерживает Миля, – ничего себе ягодное местечко…
А я только таких слов и жду, мне Милю подбодрить приятно, от этого я кажусь себе взрослей:
– Шагай, Миля, шагай! Скоро уже…
И вот после глухоты, после мрака – солнце в глаза, как золотой взрыв!
В темном ельнике словно бы распахнулись настежь ворота, и перед нами опять просторный свет.
Миля жмурится, Миля смотрит из-под ладони.
Навстречу нам – яркие под солнцем острова сосен. Меж островов, где каждая сосна как великанская в небо стрела, где каждая хвойная крона как зеленое облако, убегают, манят нас в даль широкие разливы сухоболотных трав. Тут все кипит живой жизнью, тут все пенится белым цветом, а по белой кипени – сизые кусты.
И сизеют кусты не от росной тяжелой влаги, а оттого, что усыпаны крупными ягодами. На гладколистых, плотно перепутанных ветках ягоды висят чуть ли не сплошь. Местами, где солнышка больше, их диковинная сизость переходит почти совсем в темную синеву. Даже безо всякой пробы видно, что они полны спелой сладости, и Миля опять кричит, как девчонка-школьница, опять ахает. Причем кричит не по-городски, а прямо-таки по-нашенски, по-деревенски:
– Ой, что голубики-то! Ой, что голубики-то! Чистая страсть! А ты еще, Лёвка, зачем-то привирал: все лучшие ягоды отошли.
– Я не привирал. Я сам сюда заглядывал только раз, да и то в прошлом году со старшими ребятами.
– А теперь так быстро нашел путь? Так сразу отыскал тропку? Удивительно!
– Память у меня на лесные тропки – ого! – хвастаюсь я.
Мы говорим, а руки наши давно уже работают. Руки наши так и снуют, так и летают. Мы обираем за кустом куст. Через минуту-другую пальцы и ладони у нас в голубичном соку. Измазаны и губы, потому что когда ягоду-голубику срываешь, то она должна сорваться с плодоножкой, с такой тоненькой розоватой палочкой, а если палочка осталась на ветке, то ягода в пальцах вмиг лопается и ее поневоле суешь в рот.
Но тем не менее корзины наши наполняются заметно. Голубика – ягода набористая. За ней не надо даже наклоняться. Ну, разве если совсем зажадничаешь, если сам полезешь под низ куста. Да и там собирать удобно, там можно сидеть на корточках, а ягод возле тебя и над тобой видимо-невидимо.
Голубики везде такая уйма, высокие сосны шумят над нами так приветно, а колышимый ветерком белоцвет вокруг нас пахнет так душисто, так пьяно, что и мы веселимся, шутим.
Над головой Мили на пушистую ветку сосны опускается птица. Величиной она с галку. А весь ее раскрас празднично бросок, пёстр. На макушке желтый хохол, грудь с красноватым отливом, на крыльях небесно-голубые зеркала.
Я знаю, это сойка, но Миле говорю:
– Над тобой волшебная птица…
Миля запрокидывает голову:
– Ох, верно!
И кричит:
– Птица-краса, покажи нам свои чудеса! Сбрось нам хотя бы одно голубое перышко!
– Одного мало… Кинь два! – кричу я.
Сойка издает возглас, похожий на короткий хохот, осколком пестрой радуги переносится на другую сосну. Она словно приглашает нас бежать за ней. Мы, как глупые, бежим, и Миля вдруг поспешно валится на колени:
– Лёвка, Лёвка, глянь, что нам вместо перышка подарила эта птица!
Меж светлых сосен на упругом, из глянцевитых листиков, ковре – багряной россыпью первая в этом году брусника. У нас от такого богатства опять перехватывает дух. Но ягоды брать уже совсем некуда. Мы лишь срываем по две-три горсти, и теперь в наших корзинах по темно-сизой голубике вспыхивают алые брусничные огоньки.
– Будто ночью светофоры на станции! – улыбаюсь я.
Улыбаюсь, плюхаюсь на зеленый, пружинистый травяной подстил меж корзин, отвязываю от Милиной корзины узелок с хлебом, ломаю пополам вынутую оттуда горбушку.
Я уплетаю свою долю вприкуску то с брусникой, то с голубикой; Миля не отстает, уплетает тоже и, довольнешенькая, говорит:
– И чего это мы собирались куда-то на каком-то ковре-самолете?! Но ежели впрямь лететь нам придется, так только и надо править снова сюда, в эти вот самые острова! А еще – примчать бы на это место моих общежитских, питерских подружек, они бы так тут все от радости и взвизгнули!
– А что! – загораюсь я следом. – Привезем! Примчим! Я им не только бруснику-голубику покажу, я им здесь еще чего-нибудь представлю!
– Ну-у? – говорит Миля. – А еще-то что? Больше уж нечего…
Но меня, вновь Милей заведенного, заносит все круче да круче:
– Я им и тебе покажу концерт!
– В лесу? – так и хохочет Миля.
– В лесу! Прямо вот на этом месте! Пожалуйста, смотри хоть сейчас.
И совсем от сегодняшних удач, от солнца, от аромата трав ошалелый, я вспрыгиваю бочком на ближайшую валёжину-корягу. Грабастаюсь, лезу по ней как можно выше и, хотя коряга скрипит, качается, располагаюсь там, на самой высоте, вальяжно, нога на ногу.
Приподымаю над головой кепчонку, объявляю:
– Исполняется песенка из кинофильма «Название позабыл»!
Затем нараспев горланю:
Сидели два медведя
На ветке золотой;
Один сидел как следует,
Другой болтал ногой!
Мах-мах! Мах-мах! – с таким вот приговором набалтываю правой ногой сам, пошевеливаю туда-сюда высоко задранным ботинком, и Миля тут окончательно закисает от смеха.
– Ты и вправду, – едва выговаривает она, – ты и вправду, как очумелый медвежонок. Глаза дикие, волосы торчком, физиорожица вся в ягодах…
А я заливаюсь дальше:
Упали два медведя
С ветки золотой;
Один летел как следует,
Другой болтал ногой!
Мах-мах… – завожу припев по второму разу, да тут моя высокая коряга с треском, с кряком рушится, я ухаю кубарем вниз.
– Браво! – кричит Миля.
Она хлопает в ладоши. Она думает, у меня все так и загадано. Но я лежу среди обломков, среди алой, измятой брусники и не могу встать.
Лежу, молчу, скриплю зубами, чувствую: если открою рот, то заору: «Ой!»
Миля, видать, это тоже теперь чувствует.
– Ты что? Ты что? – кидается она ко мне. Лицо у нее от перепуга сразу стало белым-белое. Ей теперь не до смеха. Она быстро обшаривает горячими руками мой затылок, спину, плечи, а когда я кое-как на траве сажусь, когда тащу с себя ставший вдруг жарким, тесным правый ботинок, она суетливо подсобляет мне:
– Сейчас, сейчас… Поглядим, определим… У нас в техникуме девушкам преподают немножко и санитарное дело.
А сама, санитарка, дрожит, а сама тоже почти охает. Лишь когда видит, что моя разутая, потная, вся облепленная лесным мусором стопýшка ноги цела, то принимается ее ощупывать уверенней:
– Здесь больно? Тут больно? А тут?
Она добирается до лодыжки, я вновь скриплю зубами, и Миля заявляет огорченно:
– Растяжение… Вот тебе и два медведя на ветке золотой.
Мне как раскаленное железо в ногу всадили, да я храбрюсь:
– Мало-помалу до дому докостыляю…
Я храбрюсь, но больше того смущаюсь, когда Миля мою, на глазах опухающую, лодыжку начинает оглаживать, растирать своими мягкими, измаранными в ягодном соке ладонями.
А когда она из тряпицы, из узелка, в котором был раньше хлеб, делает мне тугую повязку и пробует насунуть ботинок обратно, то я говорю совсем уж без охов:
– Я сам, Миля, я сам!
Но хотя мне полегче теперь, да своим ходом я не в силах сделать и полшага. Тем более, с грузной корзиной.
Тогда Миля снимает с головы косынку, соединяет обе корзины – мою и свою – короткой перевязью, перекидывает эту двойную ношу через узенькое плечишко. Ну, а за другое, за плечишко свободное велит цепляться мне, – и вот я прыгаю, ковыляю на таком буксире.
Только далеко ли этак-то ушагаешь? Миля хотя и старается меня и себя подбодрить: «Ты теперь вроде раненого солдатика, а я вроде военной медсестрички…» – да все равно она не такая уж сильная, ей трудно.
В нескладной, шаткой паре, с остановками, с роздыхом мы протащились через все сухоболотье, проковыляли через, тот вековой, по поздней теперь поре совсем угрюмый ельник. Когда же выползли наконец на полевой край, то и тут нам оставалось еще плестись да плестись. А на землю ложится послезакатная синяя мгла. А силенки у Мили на исходе. Она так и говорит: «Сил моих больше нет!» – опускает корзины, валится пластом на темную траву на предпольной опушке ельника.
Я тоже валюсь и помалкиваю. Я знаю: вина тут целиком собственная моя. Мне теперь только и остается: не ныть, терпеть, быть Миле благодарным за то, что она ни словом, ни намеком меня не попрекает.
Но вот Миля немного отдышалась. Она приподымается, смотрит на черный горизонт полей, на серую в полутьме дорогу, решительно говорит:
– Все! Дальше, Лёвка, пойдем без корзин. Корзины спрячу под ель, а тебя возьму на закукорки. Так выйдет быстрее. Фаня, должно быть, дома места не находит, потеряла нас.
И Миля тащит корзины к огромной, обвитой зыбким туманом ели. Сама она в этом тумане тоже такая зыбкая, тонюсенькая, так опять похожа на ту утреннюю девчонку-школьницу, мне ровесницу, что я лишь представил себя, недотепу, у нее на закукорках, так тут же от стыдобушки не своим голосом и взвыл:
– Не-ет… Хоть ползком, да сам своим ходом!
Сгоряча встаю, делаю один кособокий шаг, делаю другой, цапаюсь за колючую, шатучую еловую лапу и на глазах Мили со всхлипом, вместе с тою висячею лапою оседаю.
Я что есть сил бью кулаком по колючей траве, по земле, я неистово злюсь на свою полную беспомощность, да тут Миля говорит сторожко:
– Погоди-ка…
В предночной зябкой тишине далеко, глухо, на одной ноте тарахтит трактор. Он к нам не приближается, но и не умолкает. Он, вероятно, ходит и ходит поперек нашей, к станции, дороги, поперек большого поля. Похоже, это тот самый трактор, с тем самым трактористом, которому утром при солнышке Миля так старалась помахать.
Теперь она говорит поспешно:
– Сиди, терпи, не бойся… Я мигом!
Она оставляет меня под елкой, ее белая фигурка спешит, катится по чуть заметной в ночи полевой дороге. А я если чего сейчас и боюсь, то не лесного, молчаливо-угрюмого сумрака за моей спиною, а боюсь, что Миля если добежать и успеет, то незнакомый ей тракторист насмешливо скажет: «Ты что? Свихнулась? Сбрендила? Гонять такую рабочую махинищу за каким-то там пацаном… Небось поднатужишься – управишься сама! А я лично за целый-то день умаялся, упахался, и мне да и трактору пора к дому своему…»
Тракторист так скажет, и он, хмурый, усталый, будет прав, и в таком ответе опять виноват один лишь единственный я.
И вот сижу я в потемках под елью, ни на что хорошее уже не надеюсь, только переживаю за то, как огорчится Миля.
А над далеким взгорком, над черным полем коротко, резко блеснул свет. Он мигнул, пропал, зажегся снова и, вырастая все больше, все длинней, поплыл к моему пристанищу.
Через несколько минут он уже не просто плыл, не просто сиял – он, качаясь и вздрагивая от моторного рева, содрогаясь от стального лязга, так и обрушился на меня.
А мне этот грохот показался лучше любой музыки. Оглушенный гулом, ослепленный ярчайшим светом, я закричал:
– Вот он я! Вот он я! Вот он я!
Завопил, не соображая, что стальной гром не перекричать. Замахал, замаячил руками, совсем не понимая, что меня, освещенного фарами, и без того видно, как таракашку на ладони. И вот, знай, во всю машу, во всю, сидя на траве, ору:
– Я – вот! Вот! Вот!
– Видим, что ты – вот! – дохнул мне прямо в ухо насмешливый бас. В световой круг ко мне из гулких потемок протянулись крепкие, с завернутыми по локти рукавами руки. И – раз, два! – не успев опомниться, я очутился в пропахшей керосином тракторной кабине рядышком с Милей. Под ноги к нам втиснулись обе корзинки наши. А затем, крепко опять подвинув меня, влез на сиденье и сам тракторист.
Свет от фар весь теперь уходил вперед трактора. Он падал на яркие в нем елки, на траву, и лицо тракториста мне было не разглядеть.
Тут все было как в каком-то странном, крохотном кинозальце. За смотровым проемом кабины, будто на экране, все перед тобой серебристо-светло, четко, а соседи твои – во тьме. Тебе их почти не видать, хотя можно почувствовать, потрогать.
И я чувствую: тракторист, задевая меня локтем, включает рычаги управления. Трактор на одной левой гусенице делает крутой разворот. В его свете, исходящем от обеих фар, мелькают откуда-то взявшиеся бабочки. Снеговыми, метельными хлопьями они крутятся в потоке огня, затем исчезают, и мы катим по полевой дороге к дому.
Мы катим довольно быстро, стальной наш конь на мощном ходу весь дрожит, нога моя от этого дрожания начинает сильно ныть снова, а вот у Мили настроение сейчас самое преотличное.
Миле все охота сказать трактористу спасибо. Миля меня все теснит, говорит через мою голову:
– Ах, какой вы отзывчивый товарищ! Ах, какой вы душа-человек!
А тракторист опять как утром, Миле отзыва вроде бы не подает. Подавать не подает, да лишь Миля с правой от меня стороны любезное-то словцо ему подарит, так он с другой стороны от меня начинает этак скромненько покашливать. «Ладно, мол, ладно… Стоит ли за такую малость благодарить? Мы здесь к тому не приучены нисколь!» И, чувствую, он Миле ответно улыбается, и она ему тоже улыбается, а меня меж ними будто уже и нету! И то ли из-за боли в ноге, то ли из-за этой их взаимной переглядки мне становится так, что я тесню Милю плечом хоть чуть-чуть да подальше от тракториста, и сам то и дело подаю голос:
– Ох, ох! Скорее бы дом! Ох, ох! Скорей бы доехать!
А станционные огоньки и без того все ближе да ближе.
Мы въезжаем в поселок по единственной у нас улице. Там, где сияют окна вокзала, там готовится к отправлению пассажирский поезд. По перрону вдоль поезда под яркими огнями вагонов, отбрасывая черные перекрестные тени, бегают рабочие-осмотрщики, идет дежурный с фонариком.
А там, где в аллеях глухих тополей приютились жилые дома, все безлюдно, все сонно. От лязга нашего трактора, должно быть, звенят стекла, но станционный люд – тот, кто работает не в эту ночную смену, – спит крепко. И только на нашем вот крыльце, на сумрачном дворе стоит мама.
Не успел тракторист тормознуть, не успела Миля из кабины выскочить – мама стремглав подлетела к трактору. Я тоже потихоньку из кабины выкарабкиваюсь, мама хватает меня, как маленького, – откуда только сила взялась! – прямо на руки:
– Что хоть стряслось-то? Что?
– Ничего… Чуть-чуть оступился.
Миля маму успокаивает:
– Ты, Фаня, не волнуйся. Ты, Фаня, Лёвку не брани. Сделаем ему примочку да новую перевязку, и все у него к утру пройдет… Лёвка у тебя, Фаня, вообще молодец молодцом! Славное мы нынче с ним совершили путешествие.
Мама все не спускает меня с рук:
– А я тут, как чумная… А я тут глаза проглядела… Трактор-то как оказался с вами?
И только теперь я да и Миля обернулись в сторону гремящего рядом трактора. Миля ринулась было к кабине, но тракторист уже сам подает обе наши корзины, делает знак рукой: «Ну, мол, счастливо вам, а я поехал!»
– Как же так? – кричит Миля растерянно. – Ах, как же так? Вы бы зашли, вы бы хоть чайку выпили с нами…
Да трактор уж развернулся, он оплескивает светом низкую над улицей листву тополей, раздвигая фарами ночную темь, – уходит.
Миля держит в обеих руках тяжелые с ягодами корзины, вслед уходящему свету все повторяет:
– Что же такое? Мы даже не догадались спросить, где его собственный дом и как его имя.
Мама перехватывает меня поудобней, говорит:
– Он, похоже, задоринский. Из села Задорино… Я, конечно, его как следует не разглядела тоже, но там, в Задорине, все парни такие вот положительные, славные.
А я не говорю ничего. Я молчу потому, что мне немножко стыдно за то, что я сам-то не успел и спасибо этому парню сказать, а еще больше за те мои несуразные мысли о нем и о Миле там, в кабине, в дороге.
А потом и вмиг на меня навалилась необоримая усталость:
– Спа-ать… Спа-ать…
Я почти не слышу, как меня, в общем-то не очень легонького, мама и Миля вносят в дом. Я почти не слышу, как они что-то там делают с моей несчастной лодыжкой, как меня раздевают.
Но вот когда я касаюсь подушки, то, приоткрыв глаза, почти ясным голосом говорю:
– Где книга?
– Какая? – удивляется мама.
– Да Милина, Милина… Ну, та, что со сказками…
– Ах, эта! Так вот она! – отвечает мне Миля, подает книгу.
Я придерживаю вместе с книгой руку Мили:
– Наклонись ко мне…
И когда Миля склоняется, шепчу:
– Хорошо, что ты не рассказала маме, какой я в лесу устроил дурацкий концерт.
– Почему – дурацкий? И зачем рассказывать? Я не скажу и завтра. Пускай это будет наша с тобой маленькая тайна.
– Пускай, пускай… А завтра или послезавтра, как только я выздоровею, мы пойдем с тобой снова через то поле, увидим того тракториста и, так уж и быть, ты спросишь его имя.
– Спрошу… Вместе спросим…
– А потом опять пошагаем на те золотые острова, и пусть это и будет наше, только с тобой, неведомое царство.
– Будет! – говорит Миля. – Оно ничуть не хуже царств любых, самых дальних… А может, и лучше!
И вот тут я повертываюсь на бок, засыпаю крепко-прекрепко.
Я засыпаю совсем как вчера, приобняв вместе с подушкой дареную книгу.
И мне видятся, а возможно, уже снятся: золотые острова сосен, ягода голубика, синекрылая птица, ослепительный в ночи трактор, молчаливый, добрый тракторист, и, конечно, и, конечно, она – Миля. И все, все они переселяются в эту книгу, и книга, так пока и не дочитанная, становится от этого еще ярче, еще прекраснее.