Текст книги "Судьба и жизнь, Воспоминания (Часть 3)"
Автор книги: Лев Гумилевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Гумилевский Лев
Судьба и жизнь, Воспоминания (Часть 3)
Лев Гумилевский
Судьба и жизнь. Воспоминания
Часть третья
I
Говорят, что душа человека еще сорок дней после его смерти не покидает дома, где он жил. Это очень древнее и очень прочное поверье. В основе его лежит реальное физиологическое состояние – настроенность механизмов коры головного мозга на восприятие определенных, привычных раздражений. В этом состоянии ощущение невидимого присутствия умершего где-то рядом, сзади, в соседней комнате – совершенно непреоборимо, безразлично – верим ли в раздельность души и тела, в загробное существование или не верим...
Многовековый опыт показывает, что в среднем, при нормальных условиях этот процесс длится около сорока дней; об этом косвенным образом и свидетельствует древнее поверье.
Ясное понимание физиологической сущности процесса не избавило меня от страданий, неразрывно с ним связанных.
Приносят счет за квартиру – нечаянно вижу: "за воду с одного человека" – и плачу.
Ставлю на стол сирень, простую сине-лиловую, которой каждую весну цветет весь Саратов – и плачу.
Открываю двойные окна, слышу запах зноя, пыли, ушедшего дня и – плачу.
Ночью в улицах темно, во всех окнах погашены огни . Я мечусь по дому, из комнаты в комнату, заглядываю то в окно на улицу, то в окно во двор, только бы не ложиться спать.
И так за весь день не выдается и часа, когда бы тени жизни и смерти ее не терзали мне ум и сердце...
Солнечная тишина над могилой бывшего немецкого кладбища в Лефортово, зеленые тени у ног на песке претворяют отчаяние в простую печаль и бурное горе в тихую грусть. Я возил корзины цветов, менял гортензии на астры, астры – на хризантемы, и в тени могильного холмика живая память должна была умереть...
Памятник ставили без меня, чтоб я не видел, как открывают могилу и выкладывают фундамент под тяжкий гранит. Деревья уже сбрасывали листья, и сквозь просветы их я еще издали увидел его и опять не мог удержаться от слез.
Гранитный камень над могилой стоял тяжко, твердо, непоколебимо, сверкая золотым именем моей жены...
Говорят, что не смерть близкого человека, особенно когда она внезапна и мгновенна, заставляет нас страдать, а наш грубый, человеческий эгоизм: ведь умерший ничего не чувствует, ничего не сознает, погружен в вечный покой и потому счастлив.
Это не так.
...Я сожалел не о себе, не о том, чего лишился. Я сожалел о том, что она не слышит новых концертов Ван-Клиберна, не пьет Кофе, не ест куличей, не радуется вещам, весне, солнцу.
Вспоминают, что, встречая в Москве гроб Чехова, его мать рыдая говорила:
– И не поешь ты теперь любимого своего варенья...
Когда я прочел об этом много лет назад, я был внутренне оскорблен этими причитаниями матери над гробом такого сына.
Теперь я понимаю, что из всего того, что было сказано на могиле Чехова, причитания его матери были самым искренним выражением безмерного горя...
2
...В 1917 году я напечатал в журнале "Жизнь для всех" В. А. Поссе статью "Искусство литературной живописи"; в 1958 году в "Вопросах литературы" – "Заметки писателя к Павловскому учению о слове".
Сорок лет между этими датами я писал романы, повести и рассказы, читал лекции по литературе, руководил литературными кружками, выступал с критикой произведений, участвовал в журнальных редакциях, потом писал о науке и технике, о жизни великих людей. И все это, как теперь я вижу, с неумолимой последовательностью вело меня к одному и тому же – к проникновению в закономерности творческого мышления, к постижению объективных законов научного и художественного творчества.
Огромное, необозримо широкое поле Жизни привело меня в конце ее к скромной, но всего меня поглотившей заботе об издании "Заметок"...
С публикацией в "Вопросах литературы" отрывка из книги связывалось много надежд. Они не оправдались. Дискуссия, правда, возникла. Однако редакция поспешила противопоставить письмам читателей статью психолога П. Якобсона. В статье говорилось, что я забегаю вперед, что учение И. П. Павлова не дает возможности даже "думать, что в физиологии высшей нервной деятельности писатель сможет найти критерии художественности".
"Толстой и Достоевский, Чехов и Короленко не знали учения И. П. Павлова, однако были великими художниками",– напоминал он, подсказывая легчайший способ аргументации против всякого нового течения в науке и искусстве.
Статью П. Якобсона напечатали через номер после моей. Читательские письма, в подборке и с примечаниями редакции, появились в апрельской книжке следующего 1959 года, да и то после моего письма в ЦК КПСС, протестовавшего против явного желания редакции умолчать о них. При таком положении дела журналу пришлось призвать "к серьезной разработке сложных и важных вопросов, связанных с учением И. П. Павлова", заключая свою статью так: "Пора начать исследовательскую работу. Литературная общественность безусловно будет с интересом следить за ней и примет необходимое участие в этой работе".
Казалось бы, что после такого заявления "Вопросам литературы" следовало продолжить печатание моих "Заметок".
В рукописи редакционной статьи, между прочим, я видел сноску: в ней журнал выражал свое удивление по поводу того, что книга моя не издана до сих пор. Но в печати сноска не появилась, и интереса к моей работе не проявило ни одно издательство.
Характерен и тот факт, что искренние друзья моей работы и моих идей Ю. П. Фролов, В. Н. Колбановский, В. Б. Шкловский не приняли участия в дискуссии, открытой журналом.
Юрия Петровича Фролова, непосредственного ученика И.П. Павлова, работа моя интересовала с первых моих шагов. В те давние годы он работал в каком-то институте, исследуя условные рефлексы у рыб и кошек.
Я написал ему как ближайшему ученику Павлова: вправе ли мы говорить о "технологическом инстинкте" животных и человека?
Дело в том, что сам Иван Петрович Павлов считал нужным подразделять основные безусловные рефлексы или инстинкты на отдельные прирожденные рефлексы. Так, он специально писал о "рефлексе свободы", о "рефлексе цели". Я считал, что таким же прирожденным рефлексом является инстинкт плавания, мгновенно пробуждающийся у всех животных в воде, и назвал его "технологическим инстинктом", подсказывающим животному технику плавания. Технологическим инстинктом, по моему мнению, объясняется и точность прыжка зверя на добычу, падение орла или ястреба, целесообразность некоторых "разумных поступков" животных в неожиданных обстоятельствах.
Юрий Петрович ответил мне быстро, но не письмом, как я просил, а по телефону, видимо, из осторожности, чтобы не впутаться в какую-нибудь историю.
То были жестокие времена сталинской диктатуры, накануне сплошных арестов и казней, организованных Ежовым.
– Я думаю, что вы правильно поняли Павлова,– сказал мне Фролов,– и не вижу возражений против введения в литературу понятия технологического инстинкта.
Я в своих книгах не один раз развивал свое представление о технологическом инстинкте и возражений ни от кого не встречал...
Юрий Петрович всегда откликался на мои приглашения, участвовал в моих заботах и написал мне однажды большое критически положительное письмо о моих выводах и заключениях. В письме он выражал уверенность, что публикация моей работы сдвинет дело с мертвой точки, чему все физиологи павловской школы будут рады.
С Юрием Петровичем знакомы мы были лет двадцать, нередко он бывал у меня, читал свои драмы и повести, советовался со мной и неизменно интересовался моими делами. Приготовив ему экземпляр "Вопросов литературы" с дружеской надписью, я перепечатал и его старое письмо.
– Я понимаю, что специально писать у вас нет ни охоты, ни времени, но вы прочтите это ваше письмо, исправьте, если надо, и пошлите "Вопросам литературы", – пояснил я, вручая ему журнал и письмо.
Потом мы говорили о моей жене...
Под влиянием этих воспоминаний мы расстались как-то особенно дружелюбно и, неожиданно для меня, надолго: Юрий Петрович письма "Вопросам литературы" не послал, а когда мы случайно через год на улице встретились, выяснять, почему мы так долго не виделись, было бы бестактностью.
Мрачные тени сталинской диктатуры еще витали над нашими головами, и чеховский человек в футляре с его классическим "как бы чего не вышло" подспудно жил, вероятно, в каждом из нас.
Колбановский возмущался статьей своего собрата по науке, сказал, что он уже говорил с ним и непременно напишет в "Вопросы литературы".
Но так же, как и Фролов, ничего не написал.
Шкловскому незадолго до того я послал только что вышедшую свою книгу "С Востока – свет!" с надписью: "Практическое применение моих теоретических размышлений". Виктор Борисович, как это ему свойственно, взяв трубку и узнав меня по голосу, начал с ответа на вопрос, какой я еще не успел ему задать:
– Статью вашу видел. Мне было очень приятно прочитать о себе. Мне звонили, чтобы я принял участие в дискуссии, и я напишу им...
– А как "С Востока – свет!"?
– Ну, это уже настоящая вещь!
– Так как же, Виктор Борисович, можно выучиться писать или нельзя? Как вы думаете?
– Я думаю, что можно!– ответил он подумав.
Независимость суждений и смелость высказываний всегда отличали Шкловского. Скорее, он уклонился от участия в дискуссии, слишком хорошо зная, что журнал "спустит ее на тормозах" после, предупредительной статьи Якобсона и отпустит
каждому участнику по три строчки в редакционном обзоре писем...
3
Под Новый год я отвез на могилу корзину цветов. Зенкевич испуганно прокричал в телефонную трубку:
– Дурак, ведь они же замерзнут!
Поэзия и проза, поэтическая душа и трезвый ум удивительно цепко переплетались в его натуре. Но далекое, полузабытое и счастливое мальчишество откликнулось во мне на этот ребяческий оборот речи. В словаре саратовцев "дурак"– слово не бранное, а скорее ласкательное, снисходительное, дружеское и участливое. И мне стало весело.
Резкая перемена образа жизни, перенастройка механизмов высшей нервной деятельности, причиняя боль, подчас невыносимую, ведут в то же время к психологическому обновлению организма, а может быть, и – физическому...
Я приводил в какой-то выдуманный мной порядок свои дела, раздавал деньги и вещи, выходил на улицу, как в чужой город, никуда не спеша, никуда не направляясь, и мне было везде хорошо, как в гостях. Вероятно, все это непонятным образом отражалось на мне, в глазах, на лице.
Если бы в те дни кто-нибудь заинтересовался, я вынужден был бы, положа руку на сердце, сказать:
– Я ничем не занимаюсь!
На самом деле, как это теперь я вижу, упорно, хотя и бессознательно, я занимался перестройкой усвоенного мной отвлеченного мышления на образное, художественное, конкретное мышление.
Павловское деление всех людей по типу мышления на художников и мыслителей привело меня к простой истине:
– Мысли как художник и пиши, как хочешь!
Классически строгая проза Пушкина и вычурная речь Гоголя и корявый язык Толстого неопровержимо доказывали эту истину.
Чтобы не мешать образам внешнего мира свободно действовать, я ходил, слушал, смотрел, жил, ни о чем не думая, и стал видеть мир беспечными глазами художника...
К непреоборимой уверенности в том, что можно научиться хорошо писать, прирастала уверенность, что можно научиться образно мыслить.
Как-то в дни работы над воспоминаниями зашел Я. С. Рыкачев. На машинке у меня лежала только что дописанная глава первой части. Там говорилось о девочке, показывавшей мне в Зарядье подвал башни и стены Китай-города, где в те годы ютились еще беспризорники.
– А что это вы писали? – спросил Яков Семенович, усаживаясь в уголке дивана.
Я сказал.
– Почитайте! – попросил он.
Я снял с машинки последний лист, и подложив его под прежде написанные, стал читать. Весь рассказ занимал четыре странички.
– Вот вам и новая форма! – вдруг сказал Яков Семенович, едва лишь я кончил чтение.– Прекрасно. Это – Россия. И эта девочка, меняющая платье... И яблони на стене, и зной, и ветер... И как она бросает камешки в подвальное окно, прислушиваясь... Нет, все прелестно., Я мог бы говорить об этом час и скажу... Но сначала вы мне ответьте на один вопрос.
– Какой?
– Скажите, почему же вы раньше так плохо писали?
Я усмехнулся и твердо ответил:
– Господи боже! Да потому, что не знал Павлова!
– Нет, не может быть... Тут что-то другое...
И сколько я ни уверял, ни доказывал моему другу, что все дело только в том, что я неуклонно следую правилам грамматики литературного искусства, он не верил и не соглашался со мной...
4
..."Судьба и Жизнь" могла нравиться Зенкевичу, Рыкачеву, Симорину, Ципельзону, таким же старикам, как я сам. Но для полного оправдания сезонной мной эстетической системы нужно было признание вполне современного, советского читателя и критика.
Среди посещавших меня в те дни родных и друзей было два молодых образованных человека: лингвист Таня Николаева, племянница брата моей жены, и ее муж, литературовед Андрей Дмитриевич Михайлов.
– Слушайте, товарищи, я хотел бы почитать вам свои воспоминания,сказал как-то я им за чайным столом.
Мы сошлись в четверг, не собираясь уделять слишком много времени чтению. Вкус вина определяет первый глоток, и, чтобы увидеть художника в произведении, достаточно нескольких страниц. Усаживаясь за стол, я перебирал страницы, выбирая главу, и думал вслух:
– Что бы вам прочитать? С самого начала или что поинтереснее? Разговор с Горьким или революция?..
– Читайте с начала! Я прочитал первые две главки о днях раннего детства и хотел перескочить к рассказу о Петрограде.
– Нет, нет, читайте все подряд,– остановили меня.– Очень интересно.
Через пятьдесят страниц я сам решительно закрыл и отодвинул рукопись.
– Как же быть? Мы хотим слушать дальше! – говорила Таня.
Принято щадить авторское самолюбие в разговоре с писателями, и желающим знать истинное мнение слушателей остается ограничиваться догадками по косвенным признакам.
– Соберемся в другой раз и продолжим чтение, если хотите,– предложил я.
– Когда же?
– Ну, в следующий четверг, например?
Протягивая мне руку на прощанье, Таня сказала за всех с подчеркнутостью:
– Мы обязательно придем, Лев Иванович!
Так начались наши литературные четверги. Они защитили меня от угрюмой старости и заштатности, возвратив к ощущениям собственной юности...
5
Между нашим саратовским "Многоугольником" и нашими московскими "четвергами" лежит пропасть времени, бездна событий.
Тогда над литературой довлел величественный гений Толстого. Нынешнему обитателю нашей планеты трудно понять и представить себе, какое влияние на человечество оказывал Толстой. "Гений действует на современность самым присутствием, независимо от своего сознания: это не страх, не стыд, но неизъяснимое",– писал по этому поводу Александр Блок. .
Мне было двадцать лет, когда умер Толстой. На вечере в нашем кружке я говорил речь и плакал. Теперь я спрашиваю себя: "Чья смерть, какого писателя, философа, художника, вождя сможет вызвать слезы любого из участников наших "четвергов"?.."
Я читал главу за главой свои воспоминания, слушатели были внимательны, однажды потребовали даже повторить читанное в прошедший раз. Но тех бурных чтений, критик и споров, которые бывали на вечерах "Многоугольника", в Москве не случалось ни разу. В Саратове все вопросы решались с высшей точки зрения.
– Ну что вы опять написали, рассказ с комариный нос величиной? Разве это литература? – каждый раз выговаривал мне Иван Юрьевич Борисов-Извековский, бывший актер, во имя литературы оставивший сначала сцену, а потом и семью.– Стыд и срам!..
Однако здравствовали "четверги" недолго. К весне из моих воспоминаний все было прочитано. Напрасно я пытался заинтересовать моих молодых друзей "Заметками к Павловскому учению о слове", а затем философией Вернадского, которого начал изучать в то время. Высокая мысль Павлова и Вернадского мало трогала их.
Время от времени Таня дарила мне с милыми автографами свои первые работы по лингвистике...
Андрей держался твердо намеченной программы жизни и приносил свои, испещренные ссылками, датами оттиски работ по французской литературе. Не радуют ли ум и сердце литературоведа эти даты, ссылки под текстом, как охапки полевых цветов – глаза возлюбленной?
Олег Михайлов, специализировавшийся на литературе моего же времени, первый автограф свой сделал для меня на оттиске со статьей "Проза Бунина", а затем последовательно писал о Шмелеве, Куприне, Аверченке.
...Дружеские отношения между нами не прерывались. Олег сделал несколько попыток напечатать мои воспоминания, хотя бы не полностью. Но речь Н. С. Хрущева на XX съезде о культе Сталина оставалась неопубликованной, и казалось всем, что этим разоблачением дело кончится, ничего практически не изменив в отношении к истории тех лет. Воспоминания хвалили, но находили идеологически невыдержанными.
Попытка Андрюши соединить "четверги" с преферансом была отвергнута. Несколько вечеров мы посвятили собранию автографов столь известного теперь Эммануила Филипповича Ципельзона.
Этот семидесятилетний человек, исполненный какой-то необыкновенной энергии и жизнеспособности, был прилежным посетителем "четвергов", да и раньше он часто бывал у меня в поисках новых приобретений для своей коллекции, которую я охотно пополнял...
Время от времени и раньше Эммануил Филиппович приносил с собой какую-нибудь редкую книгу, документ, автограф из своего собрания и рассказывал о своих находках. Рассказывал он страстно, беспрерывно перескакивая с центральной темы на боковые, волнуясь и торопясь, но все было интересно, неожиданно, красиво. Когда ему давали слово, остановиться он уже не мог. Я думаю, что он молчал только в парикмахерской, когда его брили. Кстати, в это время единственно он и слушал радиопередачи. Специально посвятить себя слушанию радиопередач у него не хватало терпения.
В четверг, посвященный целиком редкостям и рассказам Эммануила Филипповича, мы, наконец, возмутились.
– Послушайте, – говорили мы, – отчего же вы не напишете своих воспоминаний, отчего не займетесь публикацией ваших находок, описанием редких книг, автографов, документов из вашего собрания? Ведь это же интереснейший материал, черт возьми!
– Не могу, не умею...– отвечал он.– Не выходит у меня. Я так горю всем этим, что говорить еще кое-как могу, а сяду писать – все рассыпается...
Это было действительно так. И даже чем глубже затрагивало что-нибудь душу старого букиниста, тем меньше находил он слов для выражения своего восторга или тем более гнева. Тут он сжимал кулаки, и точно, поднося их к лицу врага, мог только гудеть:
– У... у... у...
В тот посвященный Ципельзону вечер Таня сказала:
– Ну, если сам Эммануил Филиппович не решается писать, то я вот что сделаю. У меня есть в "Огоньке" знакомый журналистик, я расскажу ему об этой коллекции, пусть он побывает у вас, посмотрит и напишит заметочку...
С этого момента Ципельзона начали преследовать удачи. В тринадцатый наш "четверг", 18 декабря 1958 года, Эммануил Филиппович вклеил в наш альбом заметку из "Огонька" под заглавием "2500 автографов" и сверху над ней написал: "Спасибо Тане".
Талантливый человек везде талантлив – собирает ли он автографы, пишет стихи или играет на скрипке. Достаточно было заметкой в "Огоньке" показать Ципельзону, как надо писать о собранных им редкостях, и он начал сам в "Заметках букиниста" рассказывать на страницах московских газет о том, что у него есть и как это было найдено.
Успех приходит не к тому, кто его ищет, а к тому, кто о нем не думает, поглощенный страстью всей своей жизни.
Автор "Заметок букиниста" одержим прекрасной, благородной страстью. Она-то и порождает в его коротких рассказах неповторимый лаконизм и глубокую насыщенность конкретностями: его рассказы всегда историчны и всегда современны, потому что благородные страсти вечны, а люди, одержимые ими, растут вместе со своим временем.
Этот эпизод может служить иллюстрацией к основной идее, проводимой мною в "Заметках к Павловскому учению о слове"... Он лишний раз доказал мне, что если писателем, художником, скрипачом нельзя человека сделать, то и тем и другим и третьим сделаться может каждый, кто захвачен страстью на всю жизнь.
Ципельзон послужил хорошим живым примером для моей статьи "Воспитание таланта", напечатанной в "Литературной газете".
Но самый яркий, самый убедительный факт воспитания таланта был у меня впереди.
6.
..Я проходил мимо каменной ажурной ограды какой-то церкви, и когда увидел икону с лампадкой над воротами, железную кружку для сбора пожертвований, я вдруг поднял голову и, глядя на золотые кресты и сияющие звезды на голубых куполах церкви, прошептал совсем по-детски:
– Господи, пусть она придет сегодня ко мне!
Еще зимою, в серое бесснежное утро женский, почти детский голос в телефонной трубке спросил меня – не соглашусь ли я написать небольшую рецензию для журнала "Юный техник".
– Это говорит Валерия Васильевна,– услышал я дальше,– вы меня помните? Я работала в "Молодой гвардии", в научно-популярной редакции...
Я не помнил ее по имени, но когда она .пришла с книжками для рецензии, я увидел хорошо знакомую девушку. В тесной редакционной комнате она редко поднимала голову от стола, за которым работала, и только случаем можно было увидеть ее прекрасные серые глаза, большие и внимательные...
Я со скукой перебирал принесенные ею книжки. То были крикливые брошюрки, тонкие, посвященные новому семилетнему плану; авторов их я знал и не любил за дутый энтузиазм и вздернутый на дыбы язык. Но, бросив их на стул, я сказал:
– Хорошо, я напишу. Когда вам это нужно?
– В субботу, если можно, я вам позвоню!
– Приезжайте без звонка. Статья будет готова!
Я не знал, чем заинтересовать мою гостью. Она обратила внимание только на книги, фотографии, развешанные на стене, и пластинки возле электрограммофона. Мы послушали второй концерт Рахманинова в исполнении автора. Она сказала, что любит только классику...
– Я музыку могу всегда слушать, сколько хотите!
Мы слушали "Струнную серенаду", потом еще что-то. В перерыве я предложил, кивнув на развешанные по стенам фотографии:
– Хотите, я сделаю ваш портрет? Я могу хорошо сделать!
Она ответила без малейшей тени жеманства:
– Сделайте. Я люблю сниматься!
Портрет вышел хорошо. Я вставил его в изящную золотую рамку и повесил на стену, ожидая, что заказчица вспомнит о нем и придет. Но... снова сам позвонил ей:
– Портрет ваш получился недурно, может быть, вы зайдете взглянуть?.. Буду вас ждать!
Уже в тот день я с удивлением заметил, что, ожидая свою гостью, считаю: сколько остается до ее прихода – час-два,– оттого ли, что вся жизнь поглощена ею, или оттого, что в жизни моей нет ничего, кроме этих встреч?..
...Я приготовил белые как снег левкои к ее приходу, и когда она сказала: "Мне пора, меня дома будут ждать",– я обломал тугие свежие стебли растений и подал ей пышно распустившиеся цветы со словами:
– Это в честь окончания работы над книгой вашей!
И то, что я понимал чувство редактора, сдавшего, наконец, надоевшую чужую книгу, не забыл подчеркнуть цветами праздничное ее настроение, растрогало ее. Всю дорогу она молчала, и прощаясь, я почувствовал теплоту чувства в ее холодных руках...
...Мы сидели за круглым столом, друг против друга и разговаривали через край сирени, высившейся на столе и освещенной солнцем.
У моей гостьи влажные зрачки кажутся зелеными, это красиво и необыкновенно.
Она что-то рассказывает о весне на ее родине, в Брянске. Я плохо понимаю, едва слушаю, думая о ней самой, и вдруг слышу:
– И знаете, повсюду сокрушающие ручьи, все сверкает...
Изумленный, спрашиваю:
– Скажите, честно, в какой-нибудь рукописи вы как редактор допустили бы такое выражение?
– Сокрушающие ручьи? – смеется она.– Едва ли!
– Господи, а ведь это так хорошо сказано, так выразительно, так неожиданно...
И мы начинаем говорить о художественных словах. Мне говорить легко, у меня зрительная память, и я, в сущности, читаю – страница за страницей главу из моих "Заметок", иногда лишь объясняясь подробнее и проще. У моей собеседницы вырываются то и дело возражения. В них нет ничего нового, я к ним привык.
– Значит, по-вашему, каждого можно научить хорошо писать? – неожиданно заключает она.
– Научить – нельзя, а научиться можно, если по-настоящему захотеть, не считаясь ни с чем!
– Я хотела бы научиться, чтобы написать что-нибудь значительное... Вы будете мне помогать?
– Я только и мечтаю о том, чтобы отдать кому-нибудь свой опыт, свои знания, доказать правильность своих теоретических выводов...– говорю я, отодвигая в сторону сирень.– Я проверил их на себе, теперь хотел бы проверить на другом...
Она начинает говорить о моей книге, и вдруг я вижу, что нынешний читатель, выросший на советской беллетристике, уже не принимает действительности, если под изображением ее не стоит четкая подпись: "Он готов был отдать жизнь за счастье народа, за любимую родину, за родную партию".
"Что ж, – думаю я,– тем лучше, тем убедительнее будет результат опыта!"
Мы встречались уже не только в творческие дни, не только у меня в доме, и в моих стихах отражались не встречи, а тоска по ним, и тогда я писал:
И тот же час, и та же медь заката
На облаке из тяжкого свинца,
Но вот Вас нет, и сердце сжато
Предчувствием безмолвного конца...
7
На титульном листе первого издания "Вернадского" значится: "В. В. Н. посвящается".
Скромными инициалами посвящение ограничено по крайнему настоянию самой "В. В. Н." На рукописи же было написано так: "Валерии Васильевне Носовой посвящает автор эту книгу, всецело ей обязанную своим существованием".
Так оно было в действительности. Я тогда считал свою литературную деятельность законченной "Заметками к Павловскому учению о слове" и работой над автобиографическими воспоминаниями, о публикации которых я и не думал...
Первым и единственным побудительным поводом для работы над "Вернадским" было желание Валерии Васильевны видеть, как "пишутся настоящие книги, присутствовать при их создании"...
Нет, вероятно, ни одного моего знакомого, а тем более близкого человека, которого бы я не призывал к литературным занятиям...
Валерия Васильевна согласилась попробовать, доверяясь моему убеждению, которое я так часто высказывал и в печати и в разговорах, неизменно поясняя, конечно:
– Научить вообще ничему никого нельзя, но научиться может каждый всему тому, что любишь, к чему влечешься... Разумеется, не считаясь с трудностями и преодолевая препятствия!
И вот на моей неожиданной ученице оправдалось это мое убеждение. Ей было трудно, не обходилось без слез от своей беспомощности и моей критики, не раз она решалась все бросить и не садиться больше за стол, но затем возвращалась к работе, которая отнимала у нее законные отпуска и дни отдыха.
Победа осталась за нею, и через три года на своей первой книге "Комиссаржевская" она написала мне почти то же самое, что писал я ей на книге о Вернадском...
А теперь – почему именно Вернадский?
Несколько лет назад при встрече с О. Н. Писаржевским, только что получившим Государственную премию, я спросил его:
– О ком теперь будете писать?
– О Вернадском!-твердо сказал он. Однако при следующей встрече, через
год или полгода, когда я поинтересовался: "Ну, как ваш Вернадский?" он ответил:
– Нет, я пишу другую книгу.
– А Вернадский?
– Там дело очень сложно... И отношение к нему разное. Я пишу о Ферсмане!
Хронологическая близость к нашему времени не делает труда над биографией гениального человека более легким: наоборот, еще не улегшиеся страсти вокруг его имени, не установившиеся оценки делают или недоступными, или недостоверными многие документы и свидетельства. Но зато вы входите в творческую лабораторию, в ход его мысли и душевную жизнь без всякой предвзятости и вооружась собственным, независимым взглядом на вещи, можете заново открыть замечательного человека, как это не раз и случалось в исторической науке.
Именно эта сторона дела более всего привлекала меня в биографии Вернадского, как и в работе над книгами о жизни других замечательных людей.
С Вернадским я никогда не встречался, о научных трудах его мало что знал: ведь для ученого так же опасно слишком опережать свой век, как и отставать от него. Популярность Вернадского не только в широких кругах, но и в ученом мире никак не соответствовала, да и не соответствует, его роли и значению в науке. Совсем недавно профессор Н. В. Лазарев в посвященном В. И. Вернадскому сборнике статей "Введение в геогигиену" признавался, что, только столкнувшись с последствиями геологической деятельности человека, он и его сотрудники "впервые обратились к известным нам ранее лишь понаслышке трудам В. И. Вернадского, которые затем сильно отразились на всей нашей дальнейшей работе, на всем нашем мышлении". А сборник этот вышел в 1966 году!
Так же и я только понаслышке знал о трудах Вернадского и обратился к ним и к его биографии по счастливому случаю. Один из сотрудников Вернадского биогеохимик А. М. Симорин был не только учеником Вернадского, но и моим учеником: когда-то я, будучи гимназистом, готовил его к поступлению в нашу гимназию, и отношения наши сохранились на всю жизнь...
Вот от него-то я и услышал впервые о В. И. Вернадском... Вернадский оказался более величественным и громадным, чем даже представлялся восторженному своему ученику. Симорину отдано должное в моей книге, как и другим ученикам и сотрудникам Вернадского, с которыми я встречался потом не один раз. От них
то я и узнал те художественные подробности, которые в научной литературе обыкновенно опускаются, а в художественной составляют главное, если не единственное средство изобразительности и жизненности.
Ценнейшими в этом отношении оказались вечера, проведенные со старейшим учеником Вернадского – К. А. Ненадкевичем. Ему было тогда уже более восьмидесяти, он почти не выходил из дому и не мог говорить о своем учителе без слез, может быть, отчасти и старческих, но придававших особенную эмоциональную окрашенность каждому его воспоминанию. Художественной стороной мое повествование о Вернадском в значительной мере обязано Ненадкевичу и Симорину. В этом авторитетным судьей, думаю, надо считать Георгия Владимировича Вернадского, профессора истории в Нью-Хэйвенском университете, который мне писал:"В Вашей книге Вы дали яркий образ моего отца, полета его научной мысли, его отношений к ученикам и друзьям. Дороги для меня упоминания о моей матери. Хорошо, что есть краткие эпизоды и черты семейного и житейского характера. Кое-что для меня было неизвестно, это и многое другое читал с волнением".
Дать с известной степенью живости "яркий", как говорится обычно, образ человека – прямая обязанность каждого писателя, и тут, конечно, еще нет открытия. Но открытие все-таки произошло, совершенно неожиданно и совсем в иной области.