Текст книги "На весах Иова"
Автор книги: Лев Шестов
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Брехунов свалился с лошади в сугроб – лошадь скрылась из виду и оставила его совсем одного в глубоком снегу. "Роща, валухи, аренда, кабаки, железом крытый дом и амбар, наследник, – подумал он, – как-то все это останется? Что же это такое? Не может быть, – мелькнуло у него в голове. И почему-то ему вспомнился мотавшийся от ветра чернобыльник, мимо которого он проезжал два раза, и на него нашел такой ужас, что он не верил в действительность того, что с ним было. Он подумал: не во сне ли все это? – и хотел проснуться, но просыпаться некуда было". Он пробовал припоминать все те теории познания, которые еще несколько часов тому назад давали ему возможность с уверенностью отличать действительность от фантасмагории, явь – от сна, но прежде ясные и определенные принципы стерлись и совсем не годились для руководительства. Ничего они не разделяют, ничему не учат и выручить не могут. Тогда он бросил эти светские теории и вспомнил, что у него в распоряжении есть еще один ресурс, к которому он до сих пор, за ненадобностью, еще ни разу серьезно не обращался, оставляя его про запас, на крайний случай. "Царица небесная, святителю отче Миколае, воздержания учителю, – вспомнил он вчерашние молебны и образ с черным ликом в золотой ризе и свечи, которые он продавал к этому образу и которые тотчас ему приносили назад и которые он, чуть обгоревшие, прятал в ящик. И он стал просить этого самого Николая Чудотворца, чтоб он спас его, обещал ему молебен и свечи. Но тут же ясно, несомненно понял, что этот лик, риза, свечи, священник и молебны – все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи".
Но с чем из того, что было прежде, можно связать эту новую действительность? Такое если бывало прежде, то только во сне. Твердый и сильный ум Брехунова не может ничего придумать. Потерявшийся среди непривычных условий сна наяву, он мечется как безумный и делает прямо противоположное тому, что могло бы ему быть полезным. "Надо не унывать", "только не торопиться", – повторяет он себе когда-то затверженные и всегда оправдывающие себя правила разумного поведения и методологического искания, но все больше и больше ужасается и, вместо того, чтоб, следуя правилам, спокойно и внимательно отыскивать дорогу, пускается бежать, падает, встает, опять бежит, выбивается из сил. Так добегает он, совершенно случайно, до саней, в которых лежит замерзающий Никита. Тут сперва он, по старой привычке, начинает проявлять обычную хозяйственную распорядительность. Но внезапно с ним происходит загадочная, совершенно невыводимая, говоря школьным языком философов, из его эмпирического характера, перемена.
Пред умирающим, как ему казалось, Никитой, пред лицом неизбежной смерти Брехунов решается совершенно порвать со всем своим прошлым. Откуда явилось такое решение и что оно значит. Толстой не объясняет, и, нужно думать, хорошо делает. Ибо всякая попытка объяснить, т. е. связать с известным человеческие устремления к неизвестному, безусловно недопустима. Ведь разрыв есть «бегство», выражаясь языком Платона и Пл отина, от «известного» – объяснение же как восстановление разорванных связей и пут может знаменовать только желание удержать человека на прежнем месте, помешать ему выполнить свое предназначение. "Василий Андреевич, – рассказывает Толстой, – с полминуты постоял молча, но потом вдруг с той же решительностью, с которой он ударял по рукам при выгодной покупке, он отступил шаг назад, засучил рукава шубы и принялся отогревать замерзающего Никиту". Брехунов «вдруг» – подите, объясните все эти «внезапно» и «вдруг», которыми «мотивируются» решения покидающих «общий для всех мир» людей, – снизошедший с высоты своей славы до отогревания ничего не стоящего Никиты: ведь это явно наглядная несообразность. Но тут все же еще хоть немножко виден прежний Брехунов: чувствуется потребность что-нибудь «делать», чтоб не глядеть прямо в лицо ей. Даже в словах, обращенных к Никите, мы различаем несколько старых нот хвастовства и самовозвеличения. Брехунов автоматически пытается обойти, по своей манере, неизбежное. Он все еще боится выпустить из своих дрожащих рук potestas clavium, уже явно ему не принадлежащую.
"– А вот то-то, а ты говоришь – помирать. Лежи, грейся, мы вот как… – начал было Василий Андреевич".
Но дальше в таком тоне Брехунов не мог продолжать.
И это «свое» дело пришлось выбросить за борт. "Мы вот как" прежде годилось, теперь, по решению самодержавного «вдруг», оно уже не годится, хотя бы оно венчало собою и великое самопожертвование. Нужно другое, совсем другое.
"Дальше, к своему великому удивлению, он не мог говорить, потому что слезы выступили на глаза и нижняя челюсть быстро запрыгала. Он перестал говорить и только глотал то, что подступало ему к горлу. Настращался я, видно ослаб вовсе, – подумал он про себя. Но слабость эта не только не была неприятна, но доставляла ему какую-то особенную, не испытанную еще никогда радость".
Эта радость о своей слабости у Брехунова, всю жизнь согласно законам "общего всем мира" радовавшегося о своей силе, убежденного, что только и можно радоваться о силе, оспаривавшего во имя этого убеждения даже у Неба potestas clavium – власть вязать и решать, – и есть начало того чуда превращения, вечно загадочного и непонятного, которое на человеческом языке называется смертью. Брехунов, по словам Толстого, делает еще попытки вернуться на мгновение в свою прежнюю стихию, ставит кому-то на вид, что он спасал Никиту, жертвовал своей жизнью, но эти вспышки прежнего «сильного» сознания становятся все более и более короткими и наконец совершенно гаснут. Остается одна великая радость о своей слабости и свободе. Он уже не боится смерти: сила боится смерти, слабости этот страх чужд. Слабость слышит, что ее зовут куда-то, где она, так долго гонимая и презираемая, найдет себе наконец последнее убежище. Брехунов торопливо и восторженно отказывается и от кабаков своих, и от амбаров, и от ссыпки, и от тех всех великих идей своих – вплоть до potestas clavium, которые он накопил в своей душе и которые возвестили миру другие, ученые Брехуновы. И тогда открылась ему великая тайна. "Иду, иду, – радостно, умиленно говорило все существо его. И он чувствует, что он свободен, и ничто уже больше его не держит". И он пошел, вернее вознесся на своей «слабости», как на крыльях, не зная, куда его принесет, – вознесся в непонятную, страшную для людей последнюю, вечную ночь…
Конец "Хозяина и работника" оказался пророческим. И Льву Николаевичу пришлось окончить свои дни в глухой степи, среди снега, вьюги и метелей. Того хотела судьба. Слава о великих делах Толстого еще при жизни его обошла весь мир. И все-таки вскоре после своего 80-летнего юбилея, о котором говорили так много на всех языках всех пяти частей света – такой чести до Толстого не удостаивался никто из смертных, – он бросает все и темной ночью бежит из дому, не зная куда и не зная зачем. Его подвиги, его слава – все опостылело ему, все стало тяжелым, мучительным, невыносимым. Кажется, что дрожащей и нете рпеливой рукой срывает он с себя маститость – и нависшие над впавшими глазами брови, и старческую бороду, все внешние символы мудрости и учительства. Чтоб предстать с легкой или хоть облегченной душой пред последним судьей – ему пришлось забыть и отречься от всего своего великого прошлого. Таково откровение смерти: "там, на земле, все это было важно, здесь же нужно другое": φεύγωμεν δη φίλην είς πατρίδα… Πατρίς δη ήμΐν, οθενπερ ήλθομεν, και πατηρ εκεΐ. Бежим в дорогое отечество! Отечество же наше там, откуда мы пришли, там же и отец наш.
Часть вторая
ДЕРЗНОВЕНИЯ И ПОКОРНОСТИ
Мне кажется, что мир спит.
Шекспир. «Король Лир».
I. Morituri.[37]37
Идущие на смерть (лат.).
[Закрыть]
Когда пытаешься взглянуть на все, происходящее вокруг тебя, на то, что теперь, что было давно, на то, что близко, что далеко. Когда вспоминаешь, что тысячи, миллионы, биллионы лет пройдут после твоего исчезновения, что миров бесчисленное множество и что кроме живущих и живших на земле миллиардов чувствующих и мыслящих существ еще где-нибудь живут, волнуются и борются неизвестные нам существа. Когда все это пройдет пред глазами, кажется, что вместе пришло новое, совсем не похожее на обычные постижения, видение. Но, мгновение – и видение пропадает. Вернуть и удержать нет ни сил, ни возможности. И только остается одно сознание: все, чему нас учили и учат, не настоящее. Оно только для нужд дня. А настоящее – далеко: впереди, позади. И путь к нему – один, его же никто не избегнет.
II. Откровения.
И рече безумец в сердце своем: несть Бог. Иногда это бывает признаком конца и смерти. Иногда – начала и жизни. Почувствовавши, что нет Бога, человек постигает вдруг кошмарный ужас и дикое безумие земного человеческого существования и, постигши, пробуждается если не к последнему, то к предпоследнему знанию. Не так ли было с Ницше, Спинозой, Паскалем, Лютером, бл. Августином, даже с ап. Павлом?
III. Пределы.
Высокие горы встречаются на земле. Но очень высоких гор нет. До 8 верст доходят, а вершин в 10 или 12 верст уже не бывает. И великие люди на земле встречаются. Но их росту тоже положен предел: не выше восьми верст. Случайный это предел, т. е. естественно объяснимый, или кто-то, чья воля диктует законы человеческому существованию, не хочет терпеть на земле слишком великих людей? И затем: разрешается ли такой вопрос, или он слишком наивен для современного сознания?
IV. Философский критерий.
Все виды литературы хороши, кроме скучной, говорил Вольтер. Прав он? Конечно, прав, никто спорить не станет. Сказать, что литературное произведение скучно, значит признать, что оно никуда не годится. Ну, а как быть с мировоззрениями? Вправе мы отвергнуть предлагаемую нам философскую систему только потому, что она скучна? По-моему, вправе. Не может же быть, чтоб сущностью жизни оказалась скука! Или чтоб истина была скучной. Это ведь самоочевидно. Но отчего же философы в своих спорах в числе прочих, не допускающих сомнений аргументов не пользуются этой самоочевидностью? Особенно после Канта, когда априорными истинами стали называться такие положения, которые считаются необходимыми для достижения известных целей? Да ведь и до Канта все так думали, только не давали себе в том отчета. Явно, что позабыли. Ну, я напомнил и теперь буду ждать благодарности за совсем новую самоочевидную истину. И, главное, выводов, к которым она приведет: выводов совершенно неожиданных.
V. Наука и философия.
К больному мы призываем врача, к умирающему – священника. Врач старается вернуть человека к земной жизни, священник напутствует к жизни вечной. И как между делом врача и делом священника нет ничего общего, так нет ничего общего между философией и наукой. Они не только не помогают и не дополняют одна другую, как принято думать, – они всегда враждуют между собой. И вражда тем более напряженная, что ее приходится обычно скрывать под личиной любви и доверия.
VI. Страшный суд.
Кант постулировал Бога, бессмертие души, свободу воли. «Практический разум» Канта был, очевидно, надежно привязан к интересам нашего земного, преходящего существования. И здесь, на отмели времен, пожалуй, можно кое-как просуществовать с этими постулатами. Большинство людей даже и без всяких постулатов обходятся, живут как придется, всецело поглощенные заботами и забавами текущего дня. Но когда надвигается dies iræ, dies illa,[38]38
День гнева, сей день (лат.).
[Закрыть] тогда и заботы, и забавы, и постулаты теряют свою власть и свое очарование. Человек видит, что вовсе не в том дело, постулировал ли он или не постулировал, верил он или не верил. Страшный суд, которым мучилось так средневековье и о котором так основательно забыла наша современность, вовсе не есть выдумка корыстных и невежественных монахов. Страшный суд – величайшая реальность. В минуты – редкие, правда, – прозрения это чувствуют даже наши положительные мыслители. На страшном суде решается, быть или не быть свободе воли, бессмертию души – быть или не быть душе. И даже бытие Бога еще, быть может, не решено. И Бог ждет, как каждая живая человеческая душа, последнего приговора. Идет великая борьба, борьба между жизнью и смертью, между реальным и идеальным. И мы, люди, даже не подозреваем, что творится во вселенной, и глубоко уверены, что нам и знать этого не нужно, точно это нас совсем и не касается! Мы думаем, что важнее всего устроиться получше и поудобнее и что даже философия, как и все создаваемое человеком, главным образом, должна способствовать спокойному и беспечному существованию!
VII. Маски бытия.
Непрерывность и незаметная постепенность происходящих в мире изменений есть объективная, а способность человека ко всему привыкать – субъективная причина нашего невежества и нашей поверхностности. Под мертвой непрерывностью скрывается порывистость и свободная внезапность творческого роста и делания. А привычка – убивает пытливость. Если бы эскимоса сразу перенести в Париж, ему бы показалось, что он попал в сказочный мир. Но, конечно скоро привык бы – и поверил бы европейцам, что все сказки – только пустой вымысел.
VIII. Подслушанное.
«Пробовал говорить горе: сдвинься к морю. Не сдвинулась. Пробовал заклинать весь материальный мир: рассыпься. Не рассыпался. Стало быть? Ничего не стало быть! Знаю еще и другое. Пробовал я заклинать пустое, явно бессмысленное и ни на чем не основанное, но с детства Бог весть как привившееся суеверие – и тоже не помогло. Держится не менее прочно, чем горы, реки и моря! Вот и подите со своими „стало быть“ и со своим человеческим опытом! Впрочем, не стоит бесполезно распинаться. Ведь помимо всего мы не только не можем, но и не хотим разорвать наваждения и освободиться от чар мнимой реальности. Даже и события последнего времени – достаточно потрясающие, чтобы разбудить и мертвеца, ни на кого не действуют. Люди терпеливо ждут, что все опять вернется на свое место и можно будет снова зажить как прежде, приятно и беззаботно. Доколе еще бить людей?!»
IX. Комментарий к «подслушанному".
Известное письмо Толстого к жене из Арзамаса. Толстой вдруг почувствовал себя во власти невыносимо мучительных и беспричинных страхов. Почувствовал, что что-то властное, жестокое, беспощадное отрывает его от всего милого, родного, близкого – от жены, детей, художественного творчества, от завещанной предками Ясной Поляны, даже от жизни. И так ясно, так очевидно ему было, что эти беспричинные мучительные страхи – зло, от которого нужно бежать, а тот прежний мир, откуда его насильно вырвали, – добро, к которому нужно стремиться… Прошло десять, прошло двадцать лет. Оглядываясь на свое прошлое. Толстой с той же ясностью и с той же отчетливостью воспринимает беспричинные страхи как добро, а жену, детей, свои романы и родовое имение – как величайшее зло.
Опыт против опыта, очевидность – против очевидности. Чему верить? И нужно ли чему-нибудь окончательно верить? Можно ли верить?..
Человек, желающий верить, стремится обрести уже на земле то блаженство и невозмутимость духа, которые обещают философские школы и религиозные учителя. Хочет уже здесь "получить награду свою". Невозможного в этом нет ничего. Многие, очень многие люди, как известно из истории, успевали получать здесь награду свою и вызывали этим зависть и ревность своих менее счастливых ближних. Променяли журавля, который в небе, да и то только по непроверенным слухам, на синицу, давшуюся в руки, на блаженство и невозмутимость духа в этой жизни. Может быть, когда-нибудь убедятся, как убедился Толстой, что не нужно было бы брать синицу, ибо синица – это потеря и журавля и неба. А может быть, и не убедятся. Так и умрут с синицей в руках и никогда не увидят ни журавлей, ни небес, ибо дважды – согласно предвечному закону Судьбы – «награда» не дается, а права первородства они променяли при жизни на синицу. Философии, преследующей положительные задачи, такое соображение, по-видимому, никогда не представлялось. Ей кажется совершенно очевидным, что беспричинные страхи – это зло, а уверенное обладание – добро. Но «опыт» Толстого и другие подобные же «опыты»? Какими a priori от них защититься?
X. Сегодня и завтра.
Человеку трудно ждать. Он так устроен, что настоящее ему всегда кажется более важным и несомненным, чем будущее. Через год – что еще будет, а сейчас нужно есть, пить, спать и обладать душевным покоем, без которого кусок в горло не полезет и никогда не заснешь. Но ведь будущее – это то же настоящее! Даже прошедшее во многих отношениях есть настоящее. Прошлая обида так же жжет, как и настоящая: иной раз воспоминания детства отравляют нам существование не меньше, чем события сегодняшнего дня. А будущее – оно ведь возьмет нас в свои руки прежде, чем мы успеем оглянуться! Но напоминания не помогают. Человек, несмотря на свой разум, есть существо, находящееся во власти мгновения. И его философия, даже тогда, когда он стремится на все глядеть sub specie æternitatis, есть обычно философия sub specie temporis.[39]39
С точки зрения временности (лат.).
[Закрыть] даже философия текущего часа. Оттого люди так мало считаются со смертью – точно ее совсем бы и не было. Когда человек думает о смертном часе – как меняются его масштабы и оценки! Но смерть – в будущем, которого не будет, так чувствует каждый. И вот приходится напоминать не только толпе, но и философам, что смерть в будущем, которое будет, наверное будет. И еще о многом таком приходится напоминать философам, которые знают столько ненужного и забыли либо никогда не знали того, что нужнее всего. И когда об этом напоминаешь, кажешься всего более непонятным и даже парадоксальным.
XI. Идеальное и материальное.
Чем держится наш мир? Материей, говорит очевидность. И те, которые хотят вырваться из власти видимости, всегда спорят с материалистами. В общем, спорят удачно: материализм разбит вдребезги и считается философией тупиц и невежд. Но – материализм разбит, а внешний мир по-прежнему властвует над людьми. По-прежнему человек, лишенный крова и пищи, погибает, по-прежнему цикута сильнее мудрости, грубый солдат уничтожает и Архимеда и чертежи его. Слепой, кажется, должен был бы убедиться, что не в материи и материализме дело. Самый страшный враг всего одушевленного – не косная материя, которая и в самом деле, как учили древние и как учат сейчас, либо совсем не существует, либо существует потенциально, как нечто призрачное, жалкое, немощное, умоляющее всех о помощи, – самый страшный и беспощадный враг это идеи. С идеями, и только с идеями, нужно бороться тому, кто хочет преодолеть ложь мира. Материя – самая покорная сущность. Не только из воска вы можете вылепить какую вздумается фигуру: паросский мрамор уступает, и под резцом Фидия или иного мастера бесформенная глыба превращается в поющего бога. И из стали мы можем выковать, что захотим, чугун переплавить в памятник и т. д. В последнее время материя даже отреклась от своего исконного права – тяготеть к земле и парит вместе с человеком под облаками. Не то идеи! Они – не уступают, они не дают человеку вырваться из своей власти. Попробуйте сказать времени: остановись. Попробуйте сделать однажды бывшее – небывшим, вымолить хоть один случай нарушения закономерности явлений, чтоб раз, скажем, из пшеничного зерна выросла кокосовая пальма! Или чтоб безобразный Терсит превратился в красавца Ахилла! «Нечего и пробовать – ничего не выйдет», – скажет вам всякий. Но если так – то чего ополчаются на «косную» материю и чего радуются идеям, которые при всей своей «прозрачности» во много раз жестче, грубее, коснее, чем самая мертвая материя? В таком случае, – скажут, – что же остается делать тогда философии? Faire bonne mine au mauvais jeu?[40]40
Делать хорошую мину при плохой игре (фр.).
[Закрыть] Так фактически и есть. Философы оправдывают, составляют псалмы и гимны в честь вечного и неизменного идеального порядка – и в этом видят свое призвание и предназначение. Теория знания есть оправдание и возвеличение знания, этика – оправдание добра и т. д. Все оправдывают – ad majorem gloriam[41]41
К вящей славе (лат.).
[Закрыть]случайного, в конце концов, порядка и случайного идейного строя… Шли бы, по крайней мере, до конца! Сочиняли бы псалмы и гимны в честь случая. Ведь случай есть то, что сейчас – такое, потом – другое. И если порядок, система законов или идей, управляющих миром, случаен, то можно надеяться, что ему на смену придет что-либо другое – если не абсолютный хаос, в котором все равно возможно, то хотя бы не тот порядок, который был до сих пор. И это ведь уже не мало! Может, такой выявится порядок, при котором мудрость и добродетель окажутся сильнее костра и цикуты, и сила этого порядка распространится не только на будущее, но и на прошлое, так что выйдет, что Джиордано Бруно сжег костер, что Сократ восторжествовал над Мелитом и Анитом и т. д. Пока идеи «идеализируются», т. е. воспеваются и прославляются, этого быть не может. Стало быть – прежде всего нужно стащить их с неба и поместить на земле, притом не в храме, а на черном дворе. И затем не мешает на время материю пустить на небо: пусть ее позабавится. Кстати, может случиться, что при этом идеи, не желая выносить неприличное соседство, сами разбегутся во все стороны. Все нужно пробовать и меньше всего доверять идеям, особенно идеям вечным и неизменным!
XII.Школа смирения.
Всем, а в особенности самоуверенным людям, очень полезно изучать произведения великих философов. Или, лучше сказать, было бы полезно, если бы люди умели читать книги. Любая «великая философская система», если долго и пристально в нее всматриваться, может научить человека сознанию нашего ничтожества. Столько спрашивают, и все о таком важном, нужном и значительном, – и ни одного ответа сколько-нибудь удовлетворительного! Притом бесчисленные противоречия – на каждом шагу! И однообразие, неспособность сдвинуться с однажды занятой позиции. И это у великих, величайших мыслителей. Что же такое человек и можно ли считать его разум совершенным, божественным? Не вернее ли думать, что наш разум есть только эмбрион, зародыш чего-то и что нам дано только стремиться, начинать – но не кончать? Что не материя, как учили древние, а именно душа существует потенциально, potentia, – а не actu, что каждая из нас есть только некоторая «возможность», переходящая, но еще не перешедшая в действительность.
XIII. Тайна бытия.
Случайно последняя истина скрыта от людей – или в тумане, которым природа обволокла свои задачи, нужно видеть злой умысел? Мы склонны принять первое предположение, может быть, следует сильней выразиться: мы убеждены, что только первое допущение может прийти в голову образованному человеку. Но ведь истина, точно клад, не дается в руки. Каждый раз кажется, что еще одно усилие – и вы овладеете истиной, и каждое новое усилие не приводит ни к чему, как не приводили и предыдущие усилия. Именно, точно клад, – манит, зовет, но в руки не дается. И потом тот особый, специфический страх, который испытывает человек пред возможностью нового, еще не виденного, не испытанного. Явно, что истина – я говорю, конечно, о последней истине – есть некое живое существо, которое не стоит равнодушно и безразлично пред нами и пассивно ждет, пока мы подойдем к нему и возьмем его. Мы волнуемся, мучимся, рвемся к истине, но истине чего-то нужно от нас. Она, по-видимому, тоже зорко следит за нами и ищет нас, как мы ее. Может быть, тоже и ждет, и боится нас. И если до сих пор не сбросила с себя таинственного покрывала, то не по забывчивости, рассеянности и еще меньше – «так», без всякого основания, «случайно». Это нужно помнить всякому ищущему – иначе его искания никогда не выйдут за пределы положительного знания.
XIV. Смерть и сон.
Мы привыкли думать, что смерть есть некоторый вид сна, сон без сновидений и пробуждения, так сказать, самый совершенный и окончательный сон. И в самом деле, похоже на то, что смерть есть последний сон. Даже мудрейший из людей, Сократ, так думал – по крайней мере, так говорил, если верить платоновской «Апологии». Но и мудрецы ошибаются: по-видимому, смерть по существу своему есть прямая противоположность сну. Недаром люди так спокойно и даже радостно отходят ко сну и так ужасаются приближению смерти. Сон не только еще есть жизнь – сама наша жизнь, как это ни странно на первый взгляд, на три четверти, если не больше, есть сон, т. е. продолжение первоначального небытия, из которого мы – не спрошенные, а может, и вопреки нашей воле – были вырваны какой-то непонятной и таинственной силой. Мы все, в большей или меньшей степени, и живя, продолжаем спать, мы все – зачарованные нашим еще столь недавним небытием лунатики, автоматически движущиеся в пространстве. Оттого-то механические теории нам кажутся единственно истинными и всякие попытки борьбы с изначальной необходимостью представляются заранее обреченными на неудачу: они нарушают наше сонное бдение и вызывают только обиду и раздражение, какие проявляет всегда спящий по отношению к тем, кто его будит. Каждый раз, когда что-либо неожиданное, необъяснимое, извне или изнутри, выводит нас из обычного, милого сердцу и душе, равновесия, все наше существо наполняется тревогой. Неожиданность – она же необъяснимость – это неестественно, противоестественно, это то, чего быть не должно, то, чего нет. Нужно во что бы то ни стало показать себе и другим, что неожиданностей не бывает на свете, не может быть; что неожиданность есть только недоразумение, случайное, преходящее, устранимое усилиями разума. Величайшим торжеством человека было открытие, что и небесные тела имеют тот же состав, что и земные, что и на небе тоже нет ничего совершенно нового, необъяснимого. Теория эволюции больше всего соблазняет людей именно тем, что она ни в самом отдаленном прошедшем, ни в самом отдаленном будущем не допускает возможности чего-нибудь радикально нового, еще небывалого. Миллион, биллион, триллион лет тому назад, равно как через миллион, биллион, триллион лет жизнь была и будет в общем та же, что и теперь, и на нашей планете, и на всех, доступных и недоступных нашему глазу, бесчисленных планетах бесконечно большой вселенной. Спали, спят и будут спать по неизменным, автономно определившимся законам вечной природы – они же и вечный разум, или вечные идеальные основные начала. Никому и в голову даже не приходит, что эти миллионы и биллионы лет, вечная природа, вечные идеальные начала – чудовищная нелепость, которая нико го не поражает только потому, что к ней привыкли. А меж: тем такими нелепыми представлениями, тормозящими мысль и парализующими всякую любознательность, держится теория эволюции, так беспредельно овладевшая современными умами. Спектральный анализ победил пространство, свел небо на землю, теория эволюции победила время: свела все прошлое и все будущее к настоящему. Это величайшее завоевание современного знания, которое притязательно считает себя совершенным знанием!..
Но ведь поистине нужно быть погруженным в глубочайший сон, чтобы жить в такой бессмысленной и тупой самоуверенности! В этом отношении новая, лучше сказать, новейшая философия действительно сказала "свое слово" – так не похожее на слова древних. Даже положительный Аристотель – и тот чуял во вселенной божественную quintam essentiam,[42]42
Пятая сущность (лат.).
[Закрыть] что-то не земное, на земное совсем не похожее. Сократ, правда, говорил своим судьям, что смерть, может быть, есть только сон без сновидений. Но похоже, что Сократ своих настоящих мыслей пред судьями не высказывал. Они ведь для него были толпой, «многими», которые – говори им, не говори – все равно неспособны воспринять истину и пробудиться от сна. Да он и сам в той же «Апологии», в конце речи, заявляет, что никому, кроме Бога, неизвестно, что нас ждет после смерти. И надо думать, что это последнее утверждение гораздо ближе было душе Сократа. Уже Сократ – очевидно по всему – затеял «бегство от жизни», уже он знал и научил Платона, что философия есть не что иное, как приготовление к смерти и умиранию. И вся древняя философия, кроме школ, вышедших из Аристотеля, исходила из этой «мысли» – если можно тут говорить о «мысли». Не только чистые последователи Платона, но циники и стоики, я уже не говорю о Плотине, стремились вырваться из гипнотизирующей власти действительности, сонной действительности, со всеми ее идеями и истинами. Вспомните сказание Платона о пещере, речи стоиков о том, что все люди – безумцы, вспомните вдохновенный экстаз Плотина! Недаром новейшие историки говорят о «практическом» направлении древней философии! Конечно, если центробежные силы, которые открывали в себе древние греки, свидетельствуют о практических задачах – то историки правы. Но не правы они ввиду того, что если уже говорить о практических задачах – то, конечно, их нужно и можно усмотреть в центростремительных тенденциях современной философии. Древние, чтобы проснуться от жизни, шли к смерти. Новые, чтоб не просыпаться, бегут от смерти, стараясь даже не вспоминать о ней. Кто «практичней»? Те ли, которые приравнивают земную жизнь к сну и ждут чуда пробуждения, или те, которые видят в смерти сон без сновидений, совершенный сон, и тешат себя «разумными» и «естественными» объяснениями? Основной вопрос философии – кто его обходит, тот обходит и самое философию.
XV. Объяснения и действительность.
Удовольствие и боль принято объяснять как реакции – всего ли организма или какой-нибудь его части – на внешнее раздражение. Когда внешнее раздражение грозит опасностью, мы испытываем боль, когда оно полезно организму – удовольствие. Предполагается, что сохранение организма есть цель, единственная цель, которую ставила себе природа, создавая его. Конечно, такое объяснение уже включает в себя весь одиозный антропоморфизм, которого так тщательно избегает наука. Ведь приписать природе цель, хотя бы самую скромную, самую незначительную, значит уподоблять ее деятельность деятельности человека. По существу, безразлично, допустите ли вы, что природа стремится сохранить организм или создать святого, добродетельного человека. Даже утверждение, что природа оберегает не отдельные организмы, а виды и роды, не может избегнуть упрека в антропоморфизме во всей его обличающей силе. Объективность, если с ней серьезно считаться, требует от нас, чтоб мы не приписывали природе ни одного из тех свойств, которые присущи думающему и стремящемуся к тем или иным целям человеку. Природа сама по себе – человек сам по себе. Говорить о демиурге, творце, artifex'e мира значит явно пок идать научную точку зрения. и возвращаться к мифологии. Что может быть неестественнее, чем озабоченная чем-либо природа? Озабоченность ведь характернейшее свойство высших животных, преимущественно человека. Так что обычные объяснения боли и удовольствия есть только внешнее подлаживание под объективность и науку, и подлаживание очень грубое. Если природа и была чем озабочена, то отнюдь не тем, чтоб помочь организму в его борьбе за существование, тем более что «существование» организмов можно было бы оберечь иным, более простым способом. Во всяком случае, не было никакой надобности выдумывать для обеспечения существования организма такие небывалые, не совместимые ни с какой объективностью, можно сказать, прямо противоестественные вещи, как удовольствие и боль. Мы можем сколько нам угодно удивляться сложности и затейливости устройства живого организма – но способность испытывать боль и удовольствие заслуживает гораздо большего удивления, чем самая сложная живая машина. Так что если уж ставить вопрос о целях и средствах, то, конечно, гораздо вероятнее, что организм создан для того, чтоб живое существо познало боль и удовольствие, иначе говоря, начало жить, чем что жизнь создана для того, чтоб «организм», т. е. нечто материальное, бездушное само по себе и, при всей своей сложности, все-таки элементарное, не так скоро подверглось бы разрушению. И, собственно говоря, для какой надобности природе так хлопотать о сохранении организма? Чем он предпочтительнее кристалла или иного неорганического тела? Своею сложностью и затейливостью? Но, опять-таки, это мы, люди, разумные животные, преклоняемся пред сложностью и ценим ее, для природы же сложность вовсе уж не такая великая ценность. Да и вообще, что природе до каких бы то ни было ценностей? Это и не ее вовсе дело, это дело человека – ценить, любить, ненавидеть, огорчаться, радоваться. И затем – если судить по степени охраненности – то тоже все говорит, скорее, в пользу неодушевленных предметов. Гранитная глыба – на что уж она мертва – куда лучше охранена, чем какой хотите организм. Она ничего не боится и просуществует столетия и даже тысячелетия. Так что природе, будь она озабочена только сохранением своих созданий, проще всего было бы не выходить в своем творчестве за пределы неорганического мира. Но, очевидно, природа, не считаясь с рамками, в которые ее вдвигают наши идеи об объективном познании, захотела большего, много большего. Очевидно, она вовсе не так ограничена в своих заданиях, как это нужно нам для того, чтоб иметь право забыть о метафизическом и теологическом периодах мышления. Нет ничего невероятного в том, что природа ставит себе «разумные» задачи. Конечно, у нее могут быть цели, в которые мы не посвящены и в которые мы никогда не проникнем, т. к., по причинам, которые мы тоже не можем отгадать, она не считает нужным делиться с нами своими мыслями и предположениями. Но, если бы мы даже убедились, что природа умышленно скрывает от нас свои последние цели, это бы тоже не оправдало нашего стремления все сводить к «естественной» связи причин и следствий. Наоборот: раз природа умышленно скрывает от нас что бы то ни было, значит, нужно бросить всякую мысль о «естественности». В данном случае боль и удовольствие никоим образом не могут быть рассматриваемы как нечто само собою разумеющееся, как естественные функции организма. В них нужно видеть – повторяю и настаиваю – начало чего-то toto coelo[43]43
Полностью (лат.).
[Закрыть] отличного и от организма и от каких бы то ни было функций. Они сами по себе – цель, не единственная, не окончательная, конечно, но все же цель творчества природы. Чтоб была боль, чтоб было удовольствие, природа и придумала бесчисленное количество чудесных шедевров, именующихся организмами. Боль и удовольствие свидетельствуют о некоей сущности sui generis[44]44
Нейбычной, своеобразной (лат.).
[Закрыть] по преимуществу. И, затем, далее. Вопреки видимости, т. е., вернее, вопреки тому, что привычка к «естественным» объяснениям нам представляет как видимость, как самоочевидное, – не всегда, далеко не всегда, боль свидетельствует о грозящей человеку опасности, а удовольствие обес печивает безопасность. Наоборот, самое опасное, то, что грозит окончательной гибелью живому существу – и душе и телу, – это удовольствие. Оттого-то все глубокие философские системы с таким отвращением и недоверием относились к гедонизму и даже к утилитаризму. В этом смысл аскетизма, в этом же смысл не оцененного и сейчас по достоинству изречения циника Антисфена: лучше мне сойти с ума, чем испытать удовольствие. Изречение, которое воскресила св. Тереза в словах: pati, Domine, aut mori. Удовольствие есть, для огромного большинства людей, сон, иначе говоря, смерть души, возвращение ее к небытию. Боль, страдание – есть начало пробуждения. Приятное, ровное, уравновешенное существование убивает в человеке все человеческое, возвращает его к растительному прозябанию, в лоно того ничто, из которого его так загадочно извлекла какая-то загадочная сила. Если бы жизнь человека легко протекала и заканчивалась бы легкой, приятной смертью, то он был бы, поистине, самым эфемерным существом. Но пробегите мысленно всю историю человечества: вы не укажете ни одного периода, который бы не был омрачен самыми тяжкими бедствиями. Отчего это? Отчего природа, если она так озабочена сохранением своих творений, ничего не предприняла для того, чтобы предотвратить массовую гибель живых существ? Или ее озабоченности полагает предел внешняя необходимость? Древние думали не так. Гераклит утверждал, что войны, которые кажутся столь ужасными для людей, приятны для богов. И он же говорил, совсем как апостол Павел, что боги готовят людям такое, о чем они и мечтать не смеют. Похоже, что в обоих случаях древний мудрец, более явственно различавший голоса богов, знал больше, много больше, чем мы. Он не боялся антропоморфизма и не порывал «принципиально» с мифами… И потому волен был видеть, слышать все, что ему открывалось, и не был принужден прятать, комкать и уродовать свои знания, точно это было бы краденое добро либо контрабанда, которую надо пронести, но нельзя никому показывать. Боль и удовольствие, радости и страдания, надежды, опасения, страсти, упования, привязанности, гнев, ненависть и т. д., все, чем полны человеческие души и о чем только приблизительно умеет рассказать человеческий язык, вовсе не предназначено ни для охранения, ни для пользы отдельного человеческого организма или даже вида, либо рода. Они составляют «цель» природы, и если мы хотим хоть отчасти проникнуть в ее замыслы, то мы менее всего должны начинать с «изучения» жизни амебы или моллюска. Сколько бы тут мы ни изучали, мы ничего не узнаем – скорее, потеряем способность когда бы то ни было узнать что бы то ни было о чудесах и тайнах мироздания. Нам нужно вдуматься и всмотреться в напряженнейшие и сложнейшие искания и борения наиболее смелых и замечательных представителей человеческого рода – святых, философов, художников, мыслителей, пророков – и от них «заключать», по ним судить о началах и концах, о первых и последних вещах. Моллюск же и амеба, равно как останки ископаемых животных, ихтиозавров и мастодонтов, чем обстоятельнее и внимательнее мы будем изучать их при помощи современных методов – тем больше и дальше уведут они нас от нашей важнейшей и настоятельнейшей задачи. Нам покажется, как это сейчас кажется всему современному человечеству, что, по самому существу дела, в жизни не может быть ни тайн, ни чудес. Что рассказы древних о чудесах и тайнах – все незаконного происхождения: ублюдки скупого опыта и ребяческой доверчивости. Что истины – и первые и последние – рано или поздно будут нами добыты и нами постигнуты с такой же ясностью и отчетливостью, с какой мы постигли уже многое множество средних истин. Что теологический и метафизический периоды истории остались далеко за нами и мы живем под знаком положительной науки, ее же царствованию нет и не будет конца!