Текст книги "Чужие"
Автор книги: Лев Разгон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
– Он выполнил свою историческую миссию – если верить, что она у него была,– и окончит свое существование. Как это случалось со многими племенами и народами, даже великими народами, создавшими великие цивилизации. Через сто-двести лет о евреях будут знать лишь студенты, обучающиеся истории. Европейские евреи все погибли, их убили, сожгли, сгноили в лагерях.
– Это в Германии. В Польше.
– А в других местах? Разве мы с вами не вместе?
– Но в европейских странах сохранилось достаточно много евреев.
– Вы ведь никогда не сажали молодой лес? Чтобы лес выжил, чтобы отдельные деревья стали лесом, надобно, чтобы выжило большинство саженцев, чтобы деревьев было много, чтобы они образовали лес. У евреев остались деревья, отдельные деревья, леса они уже никогда не образуют. Сохранившиеся европейские евреи смертельно напуганы и больше всего боятся быть похожими на евреев.
– А американские? Их же миллионы.
– А они не евреи, а американцы. Они такие же евреи, как англосаксы, ирландцы, итальянцы. Одни едят спагетти, а другие фаршированную щуку, но все они – американцы, и страна у них одна – Америка.
– Вы бывали в Палестине, Яков Павлович. Как вы относитесь к идее сионизма?
– Это детская идея, идея драчливых детей. Англичане и другие европейцы никогда не выпустят из рук эту землю. А вокруг этих лесных островов, мечтающих превратиться в настоящий лес,– целая тайга, целый тропический лес арабов, которые законно считают эту землю своей. Что им история! И крестоносцы были хозяевами в Палестине, так что же – и европейцам претендовать на Святую землю? Ну а если и удастся евреям зацепиться за кусок Палестины – они будут непрерывно воевать. А воюющий еврей перестает быть евреем – он становится таким же отвратительным и глупым, как все, которые занимаются убийствами. Это не еврейское дело.
– А что же, Яков Павлович, является еврейским делом?
– Быть изгнанником, а следовательно, не претендовать на власть. Строить для других заводы и фабрики, делать открытия, придумывать новые идеи, писать тоже для других – книги, издавать – тоже для других – газеты. И тихонько утрачивать свое еврейство. Вот так еврей Дизраэли превратился в лорда Биконсфильда. Так бы и было, если бы евреи не возбуждали непонятную мне ненависть и жажду уничтожения. И хорошо еще, если сразу – как моих... А когда это растягивается на годы, то так устаешь от этой бессмысленной жестокости. Но ведь и к этим годам надо привыкнуть, и в них надобно жить. У вас еще есть на воле близкие? И дети?
– Есть близкие. И дочь есть.
– Вот видите. Вы еще молодой, у вас уже и срок кончился, и вы еще проживете, сколько вам Бог отпустит. И род ваш может прожить несколько поколений, если гитлеры не станут полными хозяевами на всей планете. Вы не воспринимайте так трагически мои размышления. Я говорю, как Иов, потому что для меня и моего рода уже все окончилось. Смотрю на вас и понимаю, что стесняетесь мне задать вопрос: зачем же я стараюсь сохранить свою жизнь? Нормировщиком хотел стать, живу спокойно и сыто в хлеборезке... Это, дорогой Лев Эммануилович, от привычки жить. Неистребимая привычка, ее могут преодолеть лишь люди сильной души или сумасшедшие. Я ни к тем, ни к другим не принадлежу.
Свентицкий совершенно искренне привязался ко мне. Однажды даже вдруг решил мне подарить свою шубу – единственную, кажется, память о прошлом своем богатстве. И, как дальше выяснилось, не только память.
– Наверное, вы заметили, что я по своему характеру очень одинокий человек. Вероятно, малотерпимый. И я очень вам благодарен, что вы мне скрасили многие вечера, терпеливо выслушиваете то, во что вы не верите и что не принимаете. Собственно говоря, вы здесь наиболее мне близкий человек. И я хочу вам сделать подарок на память.
– Какой же подарок, Яков Павлович?
– Мою шубу.
Я с трудом сдержал неприличную улыбку, представив себя здесь, в лагере, в этой, наверное еще XIX века, тяжелой шубе.
– Нет, конечно, эта шуба не годится даже для того, чтобы в ней ходить по улицам вашей Москвы. Ее фасон вышел из моды. Но все остальное – не вышло и не выйдет. Это прекрасное, никогда не снашиваемое сукно, верблюжий ватин, приклад, который ставят только лучшие лондонские портные. Вы ее распорете, и сколько-нибудь приличный портной в России сошьет вам вечное прекрасное пальто. Но я дарю вам ее с условием, что вы сами проделаете всю предварительную работу: распорете, сложите отдельно материал, подкладку, приклад... Если бы я верил в потусторонний мир, я был бы там удовлетворен тем, что очень облегчил жизнь приятного мне человека.
– Яков Павлович, я тронут и благодарствую, но вы говорите так, как будто завещание составляете.
– Да, вы правы. Завещание.
– Для него еще не наступило время. Я уверен, что скоро закончится война, вас – как иноподданного – освободят в первую очередь, и ваша старомодная шуба еще покрасуется на ваших плечах.
– Ну, хорошо. Мне уже знакомы ваши убеждения, и давайте найдем компромисс. Шуба – мое единственное достояние, и ее так легко украсть. А вы вольный человек и живете за зоной. Возьмите ее к себе. Если, как вы наивно думаете, меня освободят – я буду вам благодарен за то, что вы мне ее сохранили. Если же умру здесь, как это мне суждено, то считайте, что я вам ее завещал, и отнеситесь ко всему, что я вам сказал, как к моей последней воле, вернее просьбе.
– Хорошо, Яков Павлович. Унесу я вашу шубу, хотя и здесь ее никто не украдет, в ней нет никакой ценности для лагерника.
Но в этот вечер я ее не унес, и в следующий не унес, все откладывал, да и как-то неудобно мне казалось выходить вечером через вахту с тяжелой шубой в руках, под насмешливо-понимающими взорами надзирателей: "Взял, значит, в лапу нормировщик. А еще трепались про него – дескать, не берет..."
Наверное, я бы все же выполнил странную просьбу старика. Да не успел. Убили его.
– Слышали? Хлебореза-то нашего тюкнули – зарубили!
Я побежал в хлеборезку. Она уже была полна вертухаями, там распоряжался всем Кум, на топчане, прикрытый ветошью, вымазанной кровью, лежал мой вчерашний собеседник, и я, слава Богу, не увидел его изрубленное лицо... Все было обычно. Пришел в хлеборезку урка из бандитов, потребовал буханку хлеба и, получив отказ, хладнокровно вынул из-под бушлата топор, всадил его в голову старику и, спокойно забрав буханку хлеба – одну, только одну буханку!– ушел в барак. Теперь он столь же спокойно ест эту буханку в карцере. Вместо того чтобы ходить на работу в лес, ему предстоят передачи от восхищенных дружков, беседы с опером в Хитром домике, этап в Вожаель, свидания на пересылке со многими знакомыми, суд и совершенно ничтожный срок. Ибо дадут ему десять лет "с погашением отбытого срока", а так как после последней судимости он отбыл около полугода, то вот эти полгода он и получит за убийство старика.
– Значит, прав был в своих трагических предчувствиях Яков Павлович! И суждено ему быть похороненным в безымянной могиле на лагерном кладбище и исчезнуть навсегда, как исчезли все его близкие...
А завещанная им мне шуба добрых два месяца служила предметом разговоров и легенд не только на нашем лагпункте, но и во всем лагере. Ибо нашли в ней огромное количество крупных бриллиантов.
– Два кило бриллиантов! И все – как грецкие орехи!– оживленно рассказывали распространители лагерных слухов – парашники.
Очевидно, Свентицкий еще до начала войны, а может быть, в самом ее начале все свое огромное состояние перевел в портативный вид – бриллианты – и зашил их в старую, никого не привлекающую шубу. И мне предстояло стать наследником этой сказочной Голконды!.. Как ни грустно мне было от гибели этого мне симпатичного старого, измученного человека, но я не мог не смеяться, когда мне начинали расписывать все исчезнувшие возможности моего бриллиантового будущего.
Мне становилось невероятно смешно (да и теперь я улыбаюсь, думая об этом) при мысли, как я освобождаюсь "совсем", приезжаю в Москву с карманами, набитыми бриллиантами "в грецкий орех"... А что я с ними буду делать? Даже сейчас, лишившись многих предрассудков, я не знал бы, что делать с мешком бриллиантов... Наверное, те, кто перед сдачей их в фонд государства схапал пару-другую бриллиантов, лучше меня знали, как ими распорядиться.
Реальнее, нежели исчезнувшие бриллианты, остались в моей памяти вечера в хлеборезке, мучительные размышления бывшего капиталиста, и я продолжаю мысленно спорить с ним. О том, как ошибался он в своих исторических прогнозах и как был прав в нравственных предпосылках к ним. Полвека прошло со времени его гибели, за это время не началась еще предсказанная им гибель еврейского народа, но сам он погиб, как погибли его и мои близкие, как погибли миллионы. И от того, что люди репродуцируются, не исчезает главное – невозможность примириться с такой судьбой каждого, навсегда исчезнувшего человека. В знаменитом документальном американском фильме "Геноцид" показано, как бульдозер сталкивает в ров Освенцима или в другом месте массовых убийств сотни, тысячи голых мужских и женских трупов. Нельзя об этом думать без отчаяния. Как нельзя думать без отчаяния о том, как и у нас убивали, закалывали в безвестные могилы десятки и сотни тысяч мужчин и женщин. Тех убивали за то, что они – евреи. А этих за что? Потому, что убийствами решались всякие проблемы: расовые, классовые, политические... Убийства – простейший и надежнейший способ решения всех и всяческих проблем. Поэтому я ненавижу и презираю всех "великих" полководцев. После одного из победных, но очень кровавых сражений Наполеону доложили, что потери французской армии огромны. "Пустяки! – спокойно ответил великий полководец.– Одна ночь во Франции – и вся убыль будет пополнена..."
Душа с них вон, со всех этих "великих"! Я ничего не могу с ними сделать, они все могут сделать со мной! Но они не могут и никогда не смогут заставить меня всех их – македонских, наполеонов, Сталиных и гитлеров – не то чтобы любить, а хоть сколько-нибудь уважительно к ним относиться. Никто не может меня заставить их не презирать. Все они – говно, и пусть те, кому этот предмет нравится, в монографиях, статьях, романах и поэмах облизывают их.
Поляки исчезли из лагеря почти так же мгновенно, как появились. Все они были объектами политических манипуляций, и ими распоряжались с равнодушием людей, гоняющих гурты скота на мясокомбинаты. Поляки понадобились для разных целей – одни в армию Берута, другие в армию Андерса, третьи еще для чего-то. Они пробыли в лагере недолго, два-три года и, в отличие от нас, советских, пригнанных в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах, остались живы. За редким исключением. Кроме лесопромышленника, желавшего продать этот лес "на корню", и Якова Павловича, походя убитого профессиональным бандитом. А остались они живы только благодаря тому, что лагеря претерпели большие и принципиальные изменения. Эти изменения были вызваны институтом "придурков". И тут мне необходимо об этом сказать и вступить в дискуссию с таким авторитетом, как Александр Исаевич Солженицын.
Именно он в "Одном дне Ивана Денисовича" и "Архипелаге ГУЛАГ" создал презрительное отношение к "придуркам". Да, Иван Денисович и вообще представители народа "упирались рогами" и погибали "на общих", а интеллигенты "придуривались" в конторах и после привычной канцелярщины предавались спорам об искусстве и литературе... Все это – глубоко неисторично и попросту аморально.
В единственном в своем роде "Справочнике по ГУЛАГу", составленном Жаком Росси, отбывшим два десятка лет в лагерях, вернувшимся во Францию и там издавшим свой "Справочник" в 1987 году, говорится: "Придурком называется заключенный, устроившийся на канцелярской или другой не физической и не тяжелой работе". В законе изданном в 1930 году, было сказано: "Лица, осужденные за контрреволюционные преступления, не могут занимать в лагере никаких административно-хозяйственных должностей". Когда в лагеря хлынул девятый вал, этот закон неукоснительно соблюдался. И все "контрики" отправлялись "на общие" и там весьма быстро погибали. Лагеря 1937-38 годов были, как правило, лагерями уничтожения.
Но, по умным расчетам палаческих дел мастеров, лагеря должны были быть не просто гильотиной, а гильотиной на хозрасчете. В лагерях заключенные должны были работать, а следовательно, выполнять план. Тот самый "план", который был универсальным экономическим и политическим законом. Устьвымлаг был лесным лагерем. Очень большим. В нем находилось 24 лагерных пункта плюс множество подкомандировок, они были раскиданы на несколько сотен километров в густой тайге и должны были поставлять стране миллионы кубометров леса. То есть это было очень большое – намного большее, нежели самый большой леспромхоз,лесозаготовительное предприятие. И для работы на нем требовалось очень большое количество специалистов: от врачей, инженеров, экономистов и бухгалтеров до фельдшеров, автомехаников, железнодорожных мастеров, людей самых разных специальностей.
Я уже в другом месте рассказывал, как под давлением неумолимого, не знающего никаких отговорок плана самые усердные, ненавидящие "контриков" вертухайские начальники вынуждены были нарушить закон от 1930 года и ставить на работы, требующие специальных знаний, "пятьдесят восьмую". Ибо среди "социально близких" – среди воров, убийц, насильников и хулиганов – не оказывалось врачей, инженеров, экономистов... В том, что многим заключенным удавалось избежать тяжелых, убийственных работ и отсиживаться от них в теплом цехе, конструкторском бюро, конторе или санчасти, не было и не может быть ничего аморального и предосудительного. Каждый заключенный, которого гнали в лес, завидовал "придуркам" и мечтал таким быть. "Придурком" был и сам Солженицын в своей знаменитой "шарашке", "придурком" назывался любой, имевший хоть какую-нибудь нужную лагерю специальность. Иван Денисович умел класть стены из кирпича, и он был счастливым заключенным – его не гоняли в лес. А у нас был на лагпункте молодой аспирант из Московского университета, о котором даже в те времена московские профессора не боялись писать в лагерь начальнику письма с просьбами сберечь этого человека, ибо он – гениальный математик и украсит отечественную и мировую науку. А наш начальник поставил его на раскорчевку трассы, да еще на месте, где был сосновый лес. (Ах, как же трудно корчевать руками именно сосновые пни!) И, объезжая верхом работы, подъезжал к гениальному математику и спрашивал: "Ну, какие корни легче извлекать?" Они ведь любят и шутить, начальники. Несостоявшийся гениальный математик умер через месяц-второй. И действительно, кому нужен в лесоповальном лагере какой-нибудь Лобачевский или Гаусс?
Лесоповал, тот самый, тогдашний лесоповал – без мотопил, трелевочных тракторов, автопогрузчиков,– был убийствен. Недаром в лагерях лесоповал называли "сухим расстрелом" или "лесным расстрелом". Больше всего в лагере погибали не чахлые интеллигенты, которые что-то умели, а мужики – здоровые, привыкшие к тяжелому физическому труду крестьяне. Все они становились жертвою "большой пайки". А "большая пайка" действительно была большой! Утром нормальный заключенный получал 400 граммов хлеба и миску затирухи – кипятка, в котором была размешана ржаная мука; придя с работы, на которой он не только выполнил, но и перевыполнил норму, лесоруб получал 600 граммов хлеба, миску затирухи, еще 200 граммов хлеба вместо "второго блюда" и еще 200 граммов хлеба – как "премиальное блюдо" за перевыполнение нормы. Следовательно, "большая пайка" составляла почти полтора килограмма хлеба. Пусть сырого, плохо пропеченного, но настоящего хлеба! Для крестьянина, годами жившего впроголодь, такое количество хлеба – даже без приварка – казалось колоссальным. На такой пайке прожить можно!
В действительности на такой пайке на лесоповале прожить нельзя. Невозможно. Наш старый, мудрый врач Александр Македонович Стефанов мне сказал, что дефицит между потраченной энергией и возвращенными "большой пайкой" калориями так велик, что самый здоровый лесоповальщик через несколько месяцев обречен на неминуемую голодную смерть. Да, да, самую тривиальную голодную смерть при пайке в полтора кило. И из крестьян (а именно они составляли большинство в лагере) выживали только те, кто умел точить инструмент и становился инструментальщиком, кого брали на привычные сельхозработы, где была возможность подкормиться краденой картошкой, редиской, любым овощем. Надо ли говорить, что кража любого лагерного имущества – от пайки хлеба до детали от локомобиля – не только не считалась зазорной, а вполне естественной и вызывала только восхищение и зависть. Так думал я и тогда, так думаю я и сейчас. Такой хозяин, как ГУЛАГ, не имеет права рассчитывать, что его рабы будут блюсти его интересы в ущерб себе. "Чужим" не удавалось мгновенно перешагнуть через этот психологический порог. И если они оставались живы, то в большей мере из-за существующего в лагере института "придурков".
Волей-неволей, а начальство вынуждено было делить с "придурками" какую-то часть своей неограниченной власти. План, который официально назывался "государственным законом", был для начальников не менее суровым и страшным, нежели для нас статьи нашего родного Уголовного кодекса. Опытный сдатчик леса, плановик, бухгалтер, прораб – от них зависела не только карьера, но и сама жизнь начальства. Потому что шла война и неудавшихся начальников сдавали в армию. И у "придурков" появлялась совершенно реальная власть. Они могли подбирать себе помощников, назначать на "блатные" работы людей, и – что говорить! – делали они это в первую очередь по отношению к интеллигентам, специалистам, людям, умеющим что-то делать. И не потому, что Иваны Денисовичи, ходившие на лесоповал, были им безразличны и далеки, а потому, что невозможно было помочь тем, кто ничего, кроме физической работы, не мог делать. Но и среди них искали и находили людей самых экзотических специальностей: умевших гнуть дуги – их переводили на командировку, где изготовлялись лыжи; умевших плести из лозы мебель – начальство любило обзаводиться плетеными креслами, стульями, диванами.
Невозможно переоценить деятельность лагерной медицины. Да, и лагерный фольклор, и внелагерные рассказы о лагере изобиловали анекдотами о "лепилах", о "придурках" от медицины. Но заключенные врачи выполняли свой профессиональный и человеческий долг в бесчеловечных условиях унижения, угроз, зависимости от вертухаев, "контрольных цифр" на освобождение от работы. У них не хватало лекарств, инструментария, но они лечили, оперировали, освобождали от работы, спасали людей, давая им на комиссовке легкую категорию труда. Каждый, кто был на "архипелаге" и выжил, не имеет нравственного права думать о лагерных врачах без чувства глубокой благодарности.
"Чужие" в большой степени выжили потому, что "придурки" их приспосабливали к какой-нибудь работе, где можно было сохранить жизнь. Я надеюсь, что те, кто еще сейчас жив и помнит прошлое (а забыть его нельзя!), не забудут и этого.