Текст книги "Критика демократии"
Автор книги: Лев Тихомиров
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)
Либеральная демократия погибает не потому, чтобы при создаваемых ею режимах было невозможно жить, а потому, что нравственно не удовлетворяет личность, потерявшую жизнь духовную и воображающую найти ее в жизни политической и социальной. Теперь личность обманывает себя мечтой, будто бы ее страдание происходит от недостаточного расширения области общественности, будто бы стоит эту общественность распространить еще больше – и счастье будет найдено. На самом деле страдание происходит как раз от обратных причин. Когда социалистический строй явится и покажет, чего общество требует от личности, от этого самозаклания безличному Молоху отвернутся все. Не нужно общества! Пусть живут люди! Это будет торжество анархии, красноречиво избравшей уже своим значком черный флаг и девизом: “Liquidation Sociale” *.
* Социальное уничтожение (фр.).
XV
Гипотезы. – Социальные миражи. – Возвращение в дикое состояние
Этот взрыв анархического духа неизбежен, а при нем организационная работа социальной демократии станет невозможна. Все и повсеместно будут ей противодействовать – не созданием чего-нибудь нового, а разрушением всего созидаемого. Не китайщина социальной демократии ждет “новое общество”, а постепенное разложение. Еще раз вспоминаю мое объяснение с Кропоткиным.
Я сказал ему, что вовсе не хочу кого-нибудь эксплуатировать, но желаю только, чтобы меня никто не притеснял чересчур, и поэтому хочу, чтобы существовала общественная власть. Анархисты эту власть отрицают. Как же мне быть, где искать мне защиты, если кто-нибудь станет меня притеснять?
– Но при анархии, – отвечал он, – если другие могут обижать вас, то и вы имеете полную свободу защиты. Никто не мешает вам защищаться. – А если я слабее? Да, наконец, я не желаю вовсе защищаться, не хочу никого ни бить, ни убивать, а хочу только, чтобы меня не трогали...
Он недовольно пожал плечами:
– Как угодно. Не желаете, так не защищайтесь.
Однако же серьезно, как жить, попав в этакую перепалку “свободы”? Оставляя в стороне фантазии, придется, очевидно, сплотиться с несколькими друзьями в одну группу, захватить себе клочок земли или мастерскую и жить приблизительно так, как живут пионеры в пустыне: держать часовых и быть всегда готовым к защите, а также и к нападению... Как быть? Кто за себя поручится? Как положиться на “природную доброту” человека, “потребности которого удовлетворены”?
“Потребности” – слово до бесконечности растяжимое. Всякая потребность способна вырастать в страсть. Как их удовлетворить до насыщения, до усыпления? Одному человеку для этого иной раз не хватит целого мира. Притом, к несчастью, предметом страсти служат не только вещи, но и люди. Тут уже никак не уладишься “гармонично”. Если нет силы, способной пришибить узурпацию страсти, то все более чистое и более слабое неизбежно становится предметом эксплуатации даже в области отношений личностей. Но при анархии даже и сами материальные потребности не могут быть удовлетворены благодаря дезорганизации производства. Для разгулявшейся страсти не хватит даже вещей, не только людей. В общей сложности если бы дух времени не допустил восстановления государства, скомпрометированного предыдущей эпохой коммунистического строя, то остается единственная форма жизни – распадение на маленькие группы, сдерживаемые чьим-нибудь личным влиянием.
Картина совершенно первобытная! Человечество в полном составе возвращается совершенно к тому пункту, с которого начали павшие потомки первого человека. Не трудно было бы до мельчайших подробностей проследить последствия этого распадения общества. Каждая группа, конечно постепенно, выработает внутри себя дух единства и взаимной привязанности членов, выработает своего рода собственность, некоторое подобие семьи, тем более что личность в этой группе будет чувствовать себя сравнительно более свободной и счастливой, нежели в той страшной казарме коммунизма, из которой все эти несчастные только что выскочили. Но зато в отношении других групп столь же естественно сформируется чувство безразличия, затем – отчуждения, затем – вражды. С другими группами приходится вступать в столкновения отчасти по необходимости защищать себя, отчасти чтобы выхватить у них какую-нибудь кроху рассыпавшегося общественного достояния. Все впечатления, все столкновения ведут к тому, чтобы восстановить старинную, нам знакомую по истории организацию родовую и племенную... Будут ли люди того времени знать, куда они возвратились? За это трудно поручиться. В своих социальных приключениях они к тому времени, вероятно, растеряют все знания и будут представлять массу, весьма неподходящую к современным понятиям о цивилизованности.
XVI
“Собачья старость” цивилизации
Без всякого сомнения, и такой исход фактически невозможен. Люди очень “несовершенны”, но все же в массе не сумасшедшие и покидают нелепую идею гораздо раньше, чем она успевает принести все свои плоды полностью. Опытам социалистическим и анархическим, если им суждено осуществиться, будет, конечно, дан сравнительно ограниченный и кратковременный круг действия. Падение современного цивилизованного мира, если оно неизбежно, совершится не строго по социально-демократическому или анархическому рецепту, а постепенной тратой силы нравственной и материальной в бесплодных пробах, стоящих, однако, так дорого, имеющих постоянным результатом гибель всех лучших людей всех направлений и разложение всех основ общества. Такое падение, “собачья старость”, истрепанность, к несчастью, в высшей степени возможно: оно бывало в истории, и много признаков его мы видим уже в настоящее время. Такое падение неизбежно, если цивилизованный мир, порывом ли собственной жизненной силы или воздействием более здоровых народов, не будет вырван из заколдованного круга своих современных идей.
Отказавшись от религиозной идеи, человечество отказалось от единственно верного понимания своего места в природе, своей свободы, своей зависимости, от единственного источника нормальной жизни своей. Оно пытается с тех пор то совершенно отрицать законы социальной природы, то подчиниться им до степени невыносимой и невозможной для человека; оно пытается жить так, как если бы люди были действительно равны и одинаковы, и этим только подрывает возможность справедливых междучеловеческих отношений и учреждений, которые всемирным опытом и религиозным авторитетом выработаны применительно к факту физического неравенства людей и одинаковой возможности духовно-то равенства. Расстройства жизни гражданской, социальной и семейной, проистекающие от этого, приводят только к тому, что вместо общего равенства получается господство наиболее сильного и бессовестного, эксплуатация слабого и добросовестного. Нигде это расстройство не достигло таких угрожающих размеров, как в передовых странах. Франция и Америка уже дошли до того, что их население едва возрастает (естественным приростом), и известно, каким путем это происходит. Отношения между мужчиной и женщиной становятся противоестественны и развратны. Это последствие якобы равенства мужчины и женщины и их воображаемой свободы делать что угодно уже угрожает вымиранием расы французской и чистокровных янки. Явление, совершенно напоминающее эпоху падения Рима, которая в материальном отношении блистала, как и наша.
Нравственное неудовлетворение, невозможность насытить душу деятельностью материального мира также повсюду душит современное человечество. Куда только не кидается человек, чтобы заглушить свою тоску, пустоту душевную! Сколько лихорадочной политической деятельности зависит от этого внутреннего беспокойства! Рассказывают, что Бенжамен Констан, когда политические заботы дня кончались, целые ночи проводил за картами, чтобы только не остаться одному с мучившей его мыслью о смерти. Но этот еще сравнительно счастлив. Постоянное возрастание числа умалишенных и самоубийств показывает более страшные драмы. Показывают их и революции, в которые многие впутываются вовсе не из-за каких-нибудь действительных злоупотреблений, а с тоски, чтобы доставить себе обман какого-то “великого” события, чтоб испытать опьянение “поглощения” себя чем-то общим, большим, высшим.
Собственно говоря, жалкое и печальное зрелище... Стыдно за человека, разумное существо, погрузившееся в этот туман химер, в какое-то полупьяное существование. Но оно в то же время опасно и тягостно.
Тем не менее серия социальных опытов подходит к концу. Еще две-три иллюзии остается вытащить из волшебного ящика – и тогда что? Замирание или возвращение к исходному пункту ошибки? Теперь происходит много любопытных явлений, обещающих странные картины в следующем фазисе исторической трагикомедии. Возможность жить только социальными иллюзиями, видимо, истощается. Появляется уже искание каких-нибудь суррогатов духовной жизни, спиритизм, новые формы суеверия, что-то подобное первобытным формам религии диких народов. Возрождение ли это или окончательное падение? Как бы то ни было, ясно уже теперь одно: что нарушенное духовное равновесие, создавшее “новую эру” XVIII века, поставило людей на путь ложный, на путь бесплодных химер, которые неосуществимы, а если бы были осуществимы, то сулят человечеству либо невыносимо деспотический строй, либо возвращение к диким временам.
Ясно, что на пути развития этой идеи идти некуда. Так или иначе, человечеству нужно нечто другое, и знать это особенно важно для тех народов, которые, как наш, еще не охвачены фатальной логикой, не утратили исторических, опытом проверенных основ социальной и личной жизни и могут, стало быть, идти к развитию, а не разложению.
Если нам суждено жить, мы должны искать иных путей с сознанием той великой истины, которая так ярко доказывается отрицательным опытом “новой эры”: что правильное устройство социальной жизни возможно лишь при сохранении духовного равновесия человека, а оно для современного, христианством выработанного человека дается только живой религиозной идеей.
ПАНАМА [16] И ПАРЛАМЕНТАРИЗМ
ЗАМЕТКИ И ВОСПОМИНАНИЯ
I
Странное впечатление испытываешь, когда, читая в газетах скандальные сцены, в которых такую печальную роль играют Рувье [17], Флоке, Клемансо [18], вспоминаешь этих людей в иной обстановке, так немного лет тому назад.
Тогда они все были спасителями отечества... Происходили другие скандальные сцены. Другие объявлялись ворами... А ведь еще немного лет перед тем и эти другие – Вильсоны, Греви [19] – тоже были “досточтимыми”.
Вильсон оказывал отечеству важные услуги, Греви был “честный, строгий республиканец”... Сколько этих превращений отцов отечества в изменников за какие-нибудь пятнадцать лет!
Я не застал лично падения Гамбетты [20] и захватил только его торжественные похороны. Так же торжественно похоронили бы генерала Буланже, если б он догадался умереть немного пораньше. И если бы Гамбетта не умер вовремя, он, по всей вероятности, так же был бы объявлен врагом отечества, как был объявлен Буланже.
II
Этот Palais Bourbon, видевший столько превращений спасителей отечества в изменников и воров, мне представляется живой эмблемой парламентарной Франции. Величественное монархическое здание, опирающееся на колонны, которых, кажется, не сокрушат тысячелетия, важно и задумчиво смотрит на Сену, на которой Родилась великая Франция Бурбонов. Но Бурбонов уже нет, и важное наружи здание внутри изменило свой характер, это что-то среднее Между театром, биржей и каким-нибудь “универсальным магазином”. Однако тут решаются судьбы нации, которая столетия дает камертон европейской мысли и жизни. Это твердо помнишь, впервые входя в Palais Bourbon, и невольно настраиваешь себя на высокий тон.
Вспоминаются Рим, “отцы отечества”, великие граждане. Не гармонирует с этим высоким настроением сутолока лестниц и коридоров. Досадное чувство испытываешь, видя суету и беготню сотен двух всевозможных репортеров и корреспондентов, отправляющих письма и телеграммы во все концы света. Если при этом из залы заседаний донесется еще рев бурного скандала, то, приходя в трибуну, скорее чувствуешь себя на пути в Биржу. Но все эти “нечестивые” мысли новичок спешит подавить в себе, и вот он наконец под громадным сводом залы, где великая нация собрала представителей своей мысли, своих желаний, своего гения.
Великолепнейший амфитеатр, которому позавидует самое роскошное место зрелищ. Сверху, сквозь матовый стеклянный потолок, льется мягкий свет дня или электричества, так подражающего солнцу, так искусно его сменяющего, что сам не разберешь, в полдень или в полночь смотришь на развертывающуюся внизу картину. Она красива, но производит странное впечатление. Аудитория не аудитория, театр не театр. Что-то смутное. Тройной ряд лож, наполненных разряженными дамами, кавалерами, и шумный раек верхнего яруса всевозможных “пресс” – парижской, провинциальной, иностранной – все это больше переносит вас в театр, нежели в законодательное собрание, спокойно, независимо и глубоко разрабатывающее вопросы спасения и благосостояния страны. Правда, нынче публика по крайней мере не аплодирует, но мне приходилось слышать во времена бурных буланжистских сцен, как люди публики бесцеремонно кричат представителям нации: “О канальи, о куча дряни!” Я помню, как в самую торжественную минуту Версальского конгресса из трибуны журналистов с отчаянием закричали председателю: “Громче, пожалуйста, громче!” Его голос был действительно слаб. И председатель ничего – взглянул, вошел в положение “прессы” и начал говорить громче...
III
Все это замечается не сразу, но когда походишь с год в эту роскошную залу, то краснеющую обивающим ее сукном, то чернеющую депутатскими сюртуками, потолкаешься в “кулуарах”, посидишь в осаде бунтующей толпы, кричащей “В воду депутатов!”, присмотришься, как решаются насущные вопросы жизни нации, – римские иллюзии отлетают как дым. Этот важный Palais Bourbon, такой серьезный снаружи, начинает казаться жалким базаром житейской суеты. Всякое чувство уважения к представительству мысли и гения нации исчезает бесследно, и, подобно всем другим, входя в лабораторию политической жизни великой нации, спрашиваешь только: “А что, сегодня будет интересное заседание?”
“Интересное” – это значит: будет ли какой-нибудь скандал? Если не предвидишь скандала, то пропадешь со скуки.
И это действительно правда. Заседания палаты, вообще, можно разделить на две категории. Есть вопросы деловые, те, которые, собственно, и нужны стране: нужно провести железную дорогу, канал, установить налог, сделать льготу рабочему или крестьянину, произвести улучшения во флоте, армии и т. д. Есть вопросы партийного интереса, которыми иногда являются и первые, но чаще – что-нибудь совсем ничтожное, какая-нибудь амнистия десятка анархистов или какая-нибудь мелочь, так или иначе задевающая личность министра, президента, того или иного chef а партии.
Как решают вопросы чисто деловые, для страны жизненные? Зала пуста. Депутаты либо в коридоре, либо вовсе отсутствуют. Вопрос – “в комиссию”! Таких вопросов наберется штук пятьдесят, и затем они решаются гуртом. Входят докладчики с кипами бумаг, спешно и сокращенно читают доклады. В это время депутатский амфитеатр имеет красноватый фон. Сюртуков мало, они не покрывают красного сукна кресел.
“Решено”, “принято”, “отвергнуто” – все это в пять-шесть минут. За час-два решат вопросов тридцать – сорок.
Все скучно, тихо, невнимательно. Да и действительно не из-за чего быть оживленным. Огромное большинство ничего не понимает в вопросе. Заинтересованы в нем немногие. Депутат, которому по обязательствам перед избирателями нужно, чтобы такая-то линия была построена, или попадет в комиссию, или вообще похлопочет о деле у вожаков партий. Обсуждать в палате некому, да и вопрос “неинтересный”.
IV
Но зала сразу изменяется, когда является нечто затрагивающее партийный интерес, нечто способное скомпрометировать противников, дать популярность своим, особенно очистить министерские места для новых кандидатов. Тут зала вся черная как уголь. Красные полосы исчезают. Все в сборе.
Лица оживленные. Прения бурные. Все способности напрягаются. Раздаются страстные, демосфеновские речи, перлы ораторского искусства. Общее электричество невольно сообщается и вам, уже скептичному, уже даже презирающему эту толпу якобы представителей национальной мысли и гения. Увлекаешься, как в театре, невольно следишь за искусными маневрами фехтовальщиков слова и голосования, и когда какой-нибудь Клемансо своей отрывистой, полной нервной силы речью успевает до того одурманить толпу, что самые противники неожиданно для себя дают ему сотню голосов, – невольно любуешься им. Молодец, ловкач! Ведь как обошел!
Жалкое зрелище, когда очнешься из гипнотического состояния и, выходя на набережную, вспомнишь, какую, однако, нелепую вещь поставило собрание представителей национального гения. Много таких сцен перевидал я в Ratals Bourbon в то время, когда еще изменниками и ворами были не Рувье, не Флоке с Клемансо, а другие, ими тогда обличаемые и ниспровергаемые, те, которые тоже раньше обличали и ниспровергали других своих предшественников, тоже имели свою эпоху славы “спасителей отечества”. Спасали ли они все когда-нибудь отечество? Были ли они когда-нибудь злодеями и изменниками? Какой вздор! Ничего этого не было, был просто парламентаризм как он есть, как он будет до тех пор, пока наконец не исчезнет под напором не общего презрения, давно уже достигшего полной степени зрелости, а движения, до сих пор оказывающегося невозможным по отсутствию личности, около которой могло бы оно сомкнуться.
V
Теперь Дерулед [21] кричит в палате “Долой парламентаризм!”. Этот крик, эта идея – несомненно, самая популярная, самая национальная в современной Франции. С тех пор как я знаю Третью республику – это настоящая мысль нации.
Мы смотрим со стороны, они переживают. Это разница. Наших свободолюбивых россиян теперь приводит в сомнение и недоумение панамское дело. А ведь у французов таких Панам уже было немало, и свой парламентаризм они знают не из газет, а видят его вплотную, участвуют в нем. Нельзя же требовать от них такого полного отсутствия здравого смысла, чтоб они не видали тех депутатов, которых избирают, тех франков, которые получают и раздают на выборах, тех взаимных подвохов, в которые превратилось “правление” страны? Мы в панамском деле видим только колоссальные злоупотребления. А французы не могут не видеть гораздо худшего: страшного понижения не людей (это бы еще не беда), а самой правительственной идеи, той работы, которую всякий народ ожидает от правительства и при неисполнении которой приходится неизбежно задать себе анархический вопрос: “Для чего же тогда правительство?”
С этой точки зрения “панамские скандалы” приобретают самое поучительное значение.
VI
Злоупотребления людей политиканского слоя нигде, а тем более во Франции, никогда особенно не могут удивить. Правда, в данном случае злоупотребления поражают даже по размерам и потому, что подозрения захватывают не запятнанные доселе имена. Но гораздо хуже понижение самой идеи правительства, до которого довел парламентаризм, по данным панамского скандала.
Злоупотребления везде возможны. Но правительство, конечно, обязано прежде всех усмотреть за этим само (ибо кому же ближе видеть?) и само, по собственному сознанию долга, обязано принять меры к прекращению зла и наказанию виновных. При таких условиях злоупотребление лиц не компрометирует учреждения. В данном случае все вышло наоборот. Злоупотребления гигантских размеров, совершавшиеся с ведома правительства, открываются только тогда, когда уже карманы народа опустошены и банкротство спекуляторов становится совершившимся фактом. Подкуп журналистов и депутатов открывается частными лицами, и притом интригой. Тут только, когда уже вся страна кричит, правительство соглашается наконец принять меры “наказания”, очевидно, не по желанию исполнить долг, а ради того, чтобы удержаться на своем месте. Объяснения правительственных лиц в этом отношении изумительны.
Самое указание виновных суду и общественному мнению совершается способом, вызывающим недоумение. Обличения производятся людьми, которые, однако, прежде чем говорить, должны бы иметь разрешение на открытие профессиональной тайны. Это отчасти касается Андрие и в еще большей степени относится к тому, кого общественное мнение считает закулисным подстрекателем всей кутерьмы. Констан, как бывший министр, может, конечно, знать многое, чего открывать не имеет права. И, однако, говорят, именно он вооружает оппозицию своими секретными сведениями. Комментарии прибавляют, что он при этом имеет личные виды. Стремясь к президентству, он будто бы желает дискредитировать соперников, то есть всех видных людей республики. Во всяком случае, обличения возникают частным, даже подпольным путем. Правительство соглашается наказать виновных, только будучи к тому принуждено, оно как бы жертвует ими. При этом оно объясняет самолично, что о злоупотреблениях знало и до тех пор, пока его не принудили, не считало нужным принимать никаких мер. Другими словами, это означает, что правительство не видело в этих фактах ничего необычайного, ненормального, ничего такого, против чего должна вооружиться власть.
И на беду, такие понятия о долге парламентарного правительства раскрываются народу не кем иным, как Флоке, без сомнения, лучшим представителем парламентарной идеи, человеком из тех, которые по всем качествам своим являются представителями строя в глазах народа.
VII
Флоке родился в сорочке. Он всем одарен для успеха. Он умен, его репутация всегда была чиста. Он необычайно показной человек.
Самая наружность его счастливая, соединяющая приветливость и величественность, напоминая нечто королевское и даже близкое народу французско-королевское, бурбонское. Карьера без задоринки – если не считать юношеского “Vive la Pologne”, в конце концов для француза очень извинительного. Речь неглубокая, но блестящая, самоуверенная; редкая способность моментальных ловких возражений. Работник неутомимый, не теряющий от труда ни веселости, ни бодрости и при всех занятиях находящий время для гостей и постоянного упражнения в фехтовании; все это одинаково необходимо для парламентарного законодателя: вчера словесно разбил генерала, сегодня утром должен с ним драться, а к двенадцати часам явиться на открытие памятника Гамбетты. Он все успевает сделать вовремя. В десять часов пырнул шпагой в горло Буланже, к двенадцати во всем параде, свежий и веселый открывает памятник, словно он не на дуэли дрался, а мимоходом выпил рюмку коньяка. Не забыл даже опоздать на пять минут, чтоб иметь случай скромно извиниться:
“Занят был неотложным делом”. Его, конечно, встречают шумными аплодисментами. Никто не умеет принять у себя так мило и “по-барски” (что ужасно ценится демократической Францией). Никто не дает лучших вин. Вообще – человек на все руки. При этом хотя радикал, но в меру, и прежде всего – француз. Если республика имеет не партийного, а государственного выразителя, то это, конечно, Флоке. Так думает всякий. И вот такой человек, защищаясь от обвинений, открывает народу, что такое в его лице парламентское правительство. Он, как и его сотоварищ Рувье, тоже министр, далеко не из мелких государственных людей республики, совершенно не стесняясь, сознаются, не подозревая, что этим они пятнают себя как правителей страны, что они вполне знали о подкупах. Правда, они говорят, что “Панамская компания” производила раздачу денег не депутатам, а журналистам, в качестве publicite. Но объяснение это совершенно равносильно признанию подкупа депутатов. Пресса и Palais Bourbon с Люксембургом связаны тесно, неразделимо и открыто для всех. Нет влиятельного органа печати, который бы не имел если не директора, то главных редакторов из депутатов, нет влиятельного вожака без газеты. Рувье говорит, что раздача происходила “общая”, “не одной какой-либо фракции республиканских газет”, а всем. Это сознание громовое. Значит, “Temps”, “Republique Francaise”, “Justice” и т. д., по сведениям правительства, получали деньги. Но как же отделить в Клемансо, Рейнахе и т. д. директора газеты от депутата? Допустим, что Клемансо-журналист получал деньги в качестве publicite, но что значат эти деньги для Клемансо-депутата? Только подкуп, и больше ничего. И это касается десятков наиболее влиятельных депутатов, которые одновременно и журналисты или прямо заинтересованы в делах газет. В самом деле, Клемансо, как редактор “Justice”, и ряд его товарищей – Мильеран, Пишон и т. д. – не могут издавать газеты без денег финансиста Герца. Без “Justice” и вся фракция радикалов остается как без рук. Итак, они все, как парламентская группа, нуждаются в деньгах Герца и получают их, по собственному осознанию... теперь, когда нельзя уже молчать. Прежде денежное участие Герца, известное в среде политиканов и журналистов, тщательно скрывалось от публики.
Прекрасно. Но, стало быть, все они, как парламентская группа, прямо заинтересованы в том, чтобы финансист Герц не разорился, а преуспевал. Разорись Герц – “Justice” погибает. Читателями ни одна политическая газета Франции не существует и не может существовать. Кто же при таких условиях поверит, чтобы радикалы не поддержали своими голосами в парламенте таких предприятий, от которых зависит благосостояние Герца? Очевидно, это непременно сделают из партийного интереса даже те, которые остаются лично честными.
Итак, признания Флоке и Рувье в открытой и общей раздаче панамцами денег журналистике есть прямое сознание в подкупе депутатов. Правительство это знает, но ему даже в голову не приходит принимать какие-либо меры для прекращения зла.
VIII
Флоке, положим, принимал меры и заявляет об этом с некоторой гордостью, с убеждением своей правительственной правоты. Но какие же это меры? Хуже, чем никакие. Прекратил ли он “общую раздачу денег” газетам, имевшую очевидной целью выманить из карманов миллионов семей миллиарды их кровных сбережений на сомнительное предприятие? Нет, заботы парламентского правительства не заходят так далеко. Прекратил ли он раздачу денег хотя тем газетам, в которых этими деньгами подкупались депутаты? Об этом не является и мысли. Флоке подумал лишь об “общественной безопасности”, о господстве своей партии, он “вмешался” только в “распределение”. Он лично “ничего не требовал и не получал”, но как министр считал долгом не допустить, чтобы деньги, раздаваемые компанией, пошли исключительно на усиление оппозиционных газет. Стало быть, он понимал, что деньги, назначенные на publicite, имеют в действительности и политическое значение. Да и какой ребенок этого не поймет!
Сопоставляя признания двух министров, получаешь один вывод: благодаря вмешательству правительства получилось “общее распределение”, а не какое-либо “тенденциозное”. Де Берни имел право формулировать: значит, французы давали деньги на канал, а они пошли частью на развитие буланжизма, частью на борьбу против него! Краски положены густо, но картина – невыдуманная. Такова широта “национальных” помышлений правительства.
Но этого мало. Флоке считал долгом, говорит он, “вмешаться” в “pacпpeдeлeниe” денег. А Рувье рассказывает, что “для защиты республики” должен был брать деньги у частных лиц. Один раз “лично для себя”, то есть взял “лично”, однако не на свои потребности, а “на поддержание уличного порядка” (против буланжистской демонстрации). Как частный человек, у частных людей он берет деньги для того, чтобы в качестве министра платить своим полицейским или, может быть, тем, кто должен был изображать “толпу”, кричавшую против Буланже, точно также, как сторонники генерала нанимали другую “толпу” для криков за Буланже. В конце концов, не разберешь, имел ли, однако, генерал против себя правительство Франции, шел ли он против правительства Франции или против таких же, как и он, частных людей. Деньги, “лично” занятые на “охрану уличного порядка”, министр отдает затем из секретного фонда. Другой раз он занимает суммы у частного человека, но уже “для правительства”, и из-за этого возникает каким-то мудреным способом личная сделка двух финансистов. Где тут правительство? Где биржа? Рувье заявляет республиканским депутатам, отдающим его теперь на заклание: “Если бы вас не защищали, вы не сидели бы теперь на этих скамьях”. Это очень может быть. Но Франция не может не подумать: “Тут шла потасовка между какими-то партиями, группами, частными лицами... Но, господа, где же было мое правительство, правительство, которое охраняло мой интерес, а не скамьи для той или иной фракции депутатов?”
IX
Этого “правительства Франции” настолько не было, что самый вопрос о нем стал уже “бунтовским”, “возмутительным”. Гамбетга, единственный “великий человек” Третьей республики, по первым же шагам ее почувствовал то, о чем через десять лет стала догадываться страна. Он хотел создать в республике “министерство Франции” – и немедленно был низвергнут. Он мог владычествовать как партийный вожак. Но как только вспомнил, что нужно правительство Франции, все парламентские группы сплотились против него не менее единодушно, нежели против “Катилины” Буланже. И, однако, неужели это так преступно – находить, что нация имеет нужду в правительстве и даже что всякое другое правительство, кроме национального, есть узурпация?
Рассказывая о своих “делах”, Рувье бросает правой стороне вызов:
“Вспомните историю царствований, столь близких вашему сердцу, и вы найдете еще не такие дела”. Это большая ошибка, которая обнаруживает лишь, насколько у “парламентариста” исчезло уже понимание того, что такое правительство.
“Дела” могли быть. Могло быть нарушение долга, злоупотребление. Но неправда, чтобы какой бы то ни было монарх, даже Луи Филипп [22], “лучшая из республик”, или Наполеон III [23] могли когда-либо забыть до такой степени свое значение национальных правителей.
Никогда ни один монарх не осмелился бы заявить публично, что пред лицом гигантской спекуляции, охватившей карманы чуть не поголовно всех его подданных, он подумал только о “равномерном” распределении сумм, назначенных на обман народа или на подкуп депутатов. Ни один монарх, как бы ни пал он низко, не опустится до такого понимания “общественной безопасности”, до которого дошел лучший парламентарный деятель. Фактически никогда, даже при Луи Филиппе, не было стольких madame Лимузен, Вильсонов и Панам. Но если нечто подобное являлось по злоупотреблению, по личной безнравственности или слабости правителя, то идея правительственного долга все же соблюдалась хотя по наружности и оставалась не искаженною до воцарения лучшего правителя. Так бывало в самых плохих случаях – когда народ обыкновенно приходил в негодование и возмущался.