Текст книги "Нумерация с хвоста. Путеводитель по русской литературе"
Автор книги: Лев Данилкин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Леонид Юзефович
«Журавли и карлики»
«АСТ», «Астрель», Москва
«Пойми, – сказал Жохов, – Господь Бог сподобил нас жить в такое время и в такой стране, что за несколько недель можно составить себе состояние. Сумеем, еще и внукам хватит. Дураки будем, если не рискнем. Всю жизнь потом жалеть будем». На дворе 1993 год, и герои, никогда своими глазами не видевшие гражданской войны, тешат себя иллюзией, что они дожили до annus mirabilis; не зря единственная периодика, которую читает бывший геолог Жохов, – газета «Сокровища и клады». В стране не производится ничего, балерины Большого театра торгуют телефонным кабелем со склада в Перми – но «время было судьбоносное. Голос судьбы мог прозвучать в любом месте и в любую минуту». Неудачно дебютировав в посреднической операции, связанной с реализацией вагона сахара, Жохов попадает на бандитский счетчик – и теперь надеется продать доставшийся ему при почти чудесных обстоятельствах (сокровища и клады!) металлический диск из европия, который теоретически стоит тысяч двадцать долларов. Жохов принимает любые обстоятельства как единственно возможные – раз капитализм, он должен быть чуть быстрее, чуть предприимчивее, чуть инициативнее всех остальных; он способен на экспромт, фонтанирует идеями: сегодня продавать европий, завтра – письма Миттерана и Тэтчер, потом кладки яиц динозавра в Гоби; если бы мир в самом деле функционировал по законам, описанным в американских брошюрках, то Жохов, несомненно, вырос бы до полноценной капиталистической акулы. Однако это Россия 1993 года, мало кто понимает, но здесь – коллапс цивилизации, здесь уже идет гражданская война, а еще здесь есть прошлое, которое, как оказывается, не так уж легко отпускает здешних жителей – и форматирует их настоящее и будущее. Здесь многое, очень многое повторяется – и лучше прочих знает об этом второй главный герой романа, еще одна «жертва шоковой терапии» – неблизкий приятель Жохова историк Шубин.
Шубин, в отличие от Жохова, тип не деятеля, а ироничного наблюдателя; он чувствует, что здесь происходит настоящая История, про которую потом будут складывать саги, именно так, как описано в хрониках и учебниках. Но это абстрактно; на деле, как и Жохова, невесомость 90-х застала Шубина не в лучшей форме: возраст около 40, социальная мобильность так себе, жене под видом гречишного меда продали банку разведенной олифы; единственное, что он умеет делать хорошо, – это рассказывать истории. Не слишком много желающих их выслушать; впрочем, обратная сторона медали, теперь можно иногда привирать от себя: не чтобы больше денег сорвать, а потому что иногда вымысел обнажает настоящую правду; и в этом смысле – да, времена свободные, и это ценная свобода. По заказу неких сомнительных «журналов» Шубин пишет цикл статей о самозванцах – чутьем понимая сходство нынешней смуты с теми, что были в семнадцатом веке и в семнадцатом году: те же выскочившие из крепежных социальных гнезд личности, «сорвавшиеся пушки» (не случайно именно с такой сцены начинается роман про похожую эпоху – «Девяносто третий год» Гюго; вообще, Гюго – с «Отверженными», и особенно с эпизодом про детей в статуе слона, – код к «Журавлям и карликам»). Так что неудивительно, что приключения авантюриста XVII века Анкудинова, которые описывает Шубин, во многом совпадают с тем, что происходит – здесь и сейчас – с Жоховым. Очевидно, что внутри какой-то более абстрактной схемы не слишком много знающие друг о друге Шубин и Жохов соотносятся как Автор и Герой, что рифмы не случайны: и там и там – и в «искусстве», и в «жизни» – реализуются сценарии, заданные самим местом действия. «Журавли и карлики» – роман не про серию обманов, и не столько даже про конкретный 1993 год или про смуту вообще, сколько про страну, про кое-какие ее особенности, которые лучше всего проявляются в момент катастрофы.
«Журавли и карлики» похожи на то, что называется «плутовским романом»; здесь тоже в центре – комбинатор, но по большому счету Жохов руководствуется не выгодой, а чем-то еще: какая-то сила тащит его за шкирку, заставляет вести себя таким образом. И именно эту Силу дает Юзефович почувствовать; об этом роман – о метафизическом ветре истории; о том, что существует магнитное поле территории, которое оказывает воздействие на траектории оказавшихся там тел, направляет их. Вот про эти невидимые силы истории и есть роман… ну то есть и про приключения героев, но герои – так, частицы, оказавшиеся в поле эксперимента, болтающиеся, как носовские коротышки во внезапно наступившей невесомости. В романе описана удивительная страна, которая вот уже много веков является ареной войны «журавлей и карликов» (в случае 1993 года – «сторонников и противников реформ»), и мало кому приходит в голову, что эти вечные «реформы», то тлеющая под землей, то бушующая открытым пожаром гражданская война есть не временная, преодолимая в перспективе характеристика местности, а постоянное ее свойство; вот в этом, собственно, и состоит «имперская» сущность России – экспорт немотивированного недовольства текущим положением дел; и в этом вечном беспокойстве есть и величие, потому что все в какой-то момент удовольствуются тем-то и тем-то, все – кроме русских. Гены потому что; Жоховы и Анкудиновы – такие же национальные архетипические характеры, как Емеля и Обломов. Юзефович написал роман про самозванцев – потому что Россия некоторым образом и есть страна-самозванец, ломающая иерархию, не желающая вписываться в установленный порядок.
И с одной стороны, эти претензии смехотворны, а с другой – в них кроется правда; Юзефович со свойственным ему тактом дает почувствовать и то, и другое.
Самозванчество не обман, оно если не бескорыстно, то часто экономически невыгодно самому самозванцу; это нечто иррациональное; соответственно «Журавли и карлики» – роман не про жуликов, а про «русскую народную душу», про ее странные, но очень важные свойства. Не про время, а про вечность; про то, что иногда наступают такие времена, в которых сквозит вечность – а душа раскрывается.
В пользу того, что Юзефович нащупал абсолютную правду, свидетельствует тот факт, что «Журавли и карлики», в общем, про то же, про что другие лучшие романы о послесоветской России – «Географ глобус пропил», «Грачи улетели», «Темное прошлое человека будущего», «Матисс»; Служкин, Некрич, Чибирев, Королев – двойники Жохова; просто Юзефович – историк, старше и мудрее А. Иванова, С. Носова, Е.Чижова и А. Иличевского, – нашел архетип главного героя времен смуты – самозванец, «сорвавшаяся пушка»; точнее сформулировал то, что интуитивно почувствовали другие: иррациональность всех этих русских; им неспокойно, им не подходит общество потребления, они разбредаются, рассеиваются, бомжуют, вылезают из своих домов и ночуют в слоне, в чужой оболочке.
Основное время «Журавлей и карликов» – 1993 год, но рамочное Present Continious – 2008-й, путешествие Шубина по Монголии. Монголия возникает в романе часто. Древняя, чингисхановкая, романтическая, описанная в романе Яна, Монголия – хорошо рифмуется с Россией 1993 года: тоже страна, где вживую творится история. А нынешняя Монголия – тоже принципиальное место, именно там заканчивается роман, а не в октябре 1993-го: для контраста. Нынешняя Монголия – страна после-истории, страна мертвых, в своем роде; двойник России будущего, страна, из которой «ушла история», которая доживает, в которой все устаканилось, стало как у всех. Неприятный призрак будущего России, не дай бог. Брошенный слон, пустая оболочка.
Весь роман – состоящий из чрезвычайно смешных и одновременно наполненных символизмом сцен – строится на удержании баланса: «вечности» и «времени», «возвышенного» и «низменного», бытовых анекдотов и эпического масштаба событий; никто, кроме Юзефовича, не умеет держать этот баланс с такой феноменальной тонкостью и точностью. Отдельная вещь – соотношение пафоса и иронии. Вообще-то, Юзефович, великий комедиограф, строго пресекает любые попытки своих героев быть пафосными (после слишком серьезных заявлений – «Встретишь Будду – убей Будду» – непременно последует авторская ремарка «Жохов чихнул»). При этом когда речь идет о народе целиком, пафос вовсе не «счихивается» – наоборот. Шубин, романный летописец, не прячется за интеллигентским штампом «не дай бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»: ну почему же, не так часто, в самом деле, народ реально пытается управлять собственной историей. «Слушатели все прибывали, в их слитном молчании ощущалась грозная мощь народа, рожденного среди снегов для ужасов войны. Шубин сам был его частью, и мурашки шли по спине от величия минуты, в какие бы одежды она ни рядилась и что бы ни обещала завтра. Деревянные старцы уступили власть говорливым умникам, вслед за их эфемерным торжеством пришло время тихих упырей и улыбчивых прохиндеев, а теперь наступал праздник униженных и оскорбленных, тоже, видимо, недолгий. На зов подземной трубы бесправные парии вставали из-под развалин гибнущей империи. Об этом мечтали герои его перестроечных очерков – эсеры и анархисты, которых потом первыми поставили к стенке». Это говорит Шубин – прирожденный скептик, обвиненный ранее в чрезмерной ироничности (один шибко умный редактор даже делает ему замечание: «Многовато иронии. Ирония – симптом изоляции от общего смысла народной жизни»). Это интересный эффект, равномерно реализованный во всем романе: когда ирония не разрушает пафос, а усиливает его; собственно, может быть, в этом и состоит «эффект Юзефовича». И вообще, его тема – как во времена Смуты в какой-то момент историей начинают управлять по-настоящему хорошие люди, которых в обычном режиме к власти близко не подпускают; в «Казарозе» то же самое описано.
Такой роман, как «Журавли и карлики», где всякий, кто некстати позволит себе малейшую высокопарность, моментально оказывается в комическом положении, ставит рецензента в крайне неудобную позицию – вот попробуйте, говоря об авторе, обойтись без высокопарностей: «человек с самым чутким сегодня ухом на „музыкальность литературы“», «обладатель уникального дара описывать неописуемое, подбирать слова для передачи не то что даже эмоций – нефиксируемо легких колыханий души», «роман, наполненный аллюзиями и символами, накрепко прошитый рифмами, созвучиями, соответствиями – и при этом естественный, дышащий, наполненный воздухом; текст, в котором чувствуется та самая даль свободного романа», «мастерски раздвинутая композиция – отражающая намерение автора описать не отдельную историю, а Историю большую», «лазерная точность воспроизведения реальности», «энциклопедия русской жизни», «роман, сделавший бы честь Рушди и Эко». Апчхи.
Юзефович, скажем так, похож на обоих своих героев – разумеется, гораздо больше на наблюдателя Шубина, но и на Жохова тоже – не в том смысле, что авантюрист и самозванец, а в том, что он тоже не просто так, беллетрист-с-хорошей-повествовательной-техникой-и-богатым-воображением. Как Жохов, он чувствует потусторонний ветер Истории, именно этот ветер наполняет его легкие, подгоняет его в спину – но только при этом, как и Шубин, он умудряется удерживаться на месте: в «глазе урагана», в центре циклона, внутри слона.
Евгений Чижов
«Персонаж без роли»
«Эксмо», Москва
Писатель Чижов сочинил в свое время «Темное прошлое человека будущего» – искрящуюся холодным бенгальским огнем фантасмагорию; это была неброская, вроде бы «никакая», но на самом деле тщательно отшлифованная, бесшовная артистическая проза; незабываемая. С замечательной сценой – в «секретном метро», с октябрем 1993-го в Останкино. И даже задним числом – а ведь много чего за это время напечатали – «Темное прошлое» кажется лучшим романом про начало 90-х; пожалуй, если вспоминать, кто из литературных героев идеально персонифицирует Смуту, это будет Некрич: мошенник, паяц, мессия и черт из табакерки одновременно. Этот Некрич работал машинистом сцены в Большом театре, был даже больше чем обычный актер – «деус экс махина».
Новый роман Чижова (событие; это очень редко пишущий писатель) тоже «театральный», в нем театр – важный код; но штука в том, что время сменилось – поменялся и сам тип театральности, и место спектакля в обществе.
Если первая половина 1990-х была тотальным театром, где все с энтузиазмом – поначалу – играли не свойственные им в жизни роли, то теперь «театральное» по-прежнему осталось, но всего лишь в виде островков; «театр» существует, но на периферии, о нем можно не знать и в нем не участвовать.
Можно; но иногда наступает что-то вроде помрачения. Роман – про странное приключение в жизни ничем не примечательного существа. Андрей по прозвищу Струна – 35-летний мужчина, лишившийся каких-либо социальных характеристик: после того как от него ушли жена с сыном, не понимая, во что ему вкладывать силы, он устраивается на первую попавшуюся работу – продавцом в комиссионном магазине.
Однажды в его жизни появляется «фам-фа-таль» – подруга бандита Ольга. Завороженный ею, Струна готов почти на все; он соглашается сбывать краденое. Вечерами он посещает притон: бандиты очень колоритные, как театральные разбойники. Здесь есть и – «вторая линия» в романе – настоящий театр: гениальный, но никому не нужный режиссер ставит в подвале «Макбета», – пьесу, по театральному предрассудку вызывающую несчастья, ураганы, землетрясения; Ольга получает еще и роль леди Макбет.
Струна, человек-без-свойств, вечный сбоку припека, оказывается едва ли не на сцене: буквально рядом с ним происходит предательство, убийство, поджог – страсти шекспировские; но «Макбет» на самом деле – вокруг которого тут вроде бы все вертится – фальшивый ключ к событиям в романе, не то что «Мышеловка» в «Гамлете». Стоит чуть-чуть отойти в сторону, и становится очевидно, что соответствия между «Макбетом» и тем, что происходит со Струной, – натянутые и фальшивые, что «фам-фа-таль» – обычная сука, а разбойники – вульгарные болваны.
Такие времена, что даже «Макбет» потерял магическую силу – и вместо ураганов и землетрясений способен вызвать разве что пожар в комиссионке; такие времена, что Шекспир оборачивается Чеховым. «А в этой самой Африке сейчас, наверно, жарища, страшное дело!» – цитируется Астров на последней странице; театральность снимается – и всем от этого только лучше.
Это потому что время сменилось; пьесы вроде «Макбета», с настоящими страстями, не могут не выглядеть нелепо в обществе, которое так устроено, что ничего от тебя не требует – но и не предлагает никакой роли. Время сделало людей чужеродными телами, заброшенными, посторонними. Этот Персонаж без Роли, само его наличие – очень точная характеристика времени. В 90-е героем-нашего-времени был Некрич – чересчур театральный, воплотившийся бог из машины; в нулевые – Струна, персонаж без роли.
Вероника Кунгурцева
«Ведогони, или Новые похождения Вани Житного»
«ОГИ», Москва
«Волшебный мел», опубликованный в 2007 году первый роман о похождениях Вани Житного, выглядел настолько шокирующим, что проще было классифицировать его как сбой, случайность, которая только собственной уникальностью и объясняется. Очень странная книжка – вроде бы сказка: мальчик-подкидыш, живущий в инфекционном отделении провинциальной больнички, оказался ведьминым внуком и подружился с домовым и говорящим петухом, – но явно с сатирическим подтекстом, который вряд ли смогут считать дети: например, сцена демократических выборов на дне реки, где пришлые новорусские утопленники навязывают свои порядки местным сомам и ершам. И ладно бы только сатирическим: что это за сказка, в которой маленький мальчик оказывается в осажденном Белом доме? Разве сказки, пусть даже и литературные, салтыков-щедринского типа, привязывают к хронологии, особенно к современной? Как это так – написать сказку про 1993 год в России? Вон у Роулинг – тоже мальчик, но она никогда не позволяла себе ничего подобного.
Ну то есть да, у Пепперштейна колобок-парторг тоже оказывался у Белого дома в 1993-м, а у Сюзанны Кларк чародеи помогали англичанам выиграть войну с Наполеоном; но ведь никто никогда не воспринимал ни «Мифогенную любовь каст», ни «Джонатана Стренджа и мистера Норрелла» в качестве настоящей сказки: эксперимент, «проект», литературный памятник – все что угодно, но ребенку ничего такого не расскажешь; тогда как «Ваня Житный», при всех отклонениях от нормы, сохраняет статус и функцию, его детям на ночь читать можно.
Странно; но мало ли какие курьезы бывают на свете; когда в единственном экземпляре – не считается.
Тем сильнее эффект, когда через год появляется вторая – такая же грандиозная, такая же бездонная, такая же озадачивающая, не обязательно именно в этой последовательности – книга. Ага, никакая не случайность; и если кому-то захочется поговорить об асимметричном ответе «Гарри Поттеру», то у него есть теперь на то все основания; другое дело, что называть сочинскую писательницу Веронику Кунгурцеву «русской Джоан Роулинг» совершенно неправильно – уж конечно ее «Ваня Житный» гораздо более значительное и оригинальное явление.
Вернувшись в октябре 1993-го, после первого тура своих похождений, домой, Ваня живет ничем не примечательной жизнью – чиновники, пытавшиеся отобрать землю, оставили дом в покое, козел Мекеша все так же курит свой «Беломор», бабушка Василиса Гордеевна скептически комментирует Ванины попытки усвоить научную картину мира (хорошая сцена, когда Ваня, под руководством приходящей учительницы, рассматривает в микроскоп инфузорию-туфельку) и водит его с собой в лес собирать травы, полезные для колдовства. Так продолжается до весны 1995-го, когда к Ване приходит 13-летняя Степанида Дымова, которая утверждает, что она специально подготовленная «десантница»:
«– Меня за тобой послали… <…> Знаешь сколько наших в плену кавказском томится… Ужас! Ведь выручать их надо…
– Кого? – удивился Ваня.
– Кого-кого – пленных! В зинданах их держат – ямы такие – на цепи, как собак…
– А что ж те, кому надо, не выручают? – снова удивился мальчик.
– Потому что взрослым туда ходу нет, враз башку оттяпают…
– И… и чего?
– А того… – Девочка подозрительно глянула на кусты репейника и голос приглушила: – Намечается секретная операция. Набирают ребятишек, чтобы полоненных русских выручать… Армия ребят. Понял теперь?» Собрав компанию помощников (малолетнего лешака Березая, говорящую траву Кровохлебку и куклу-пифию Лелю), «ребятишки» отправляются в путешествие на юг – выручать русского капитана Туртыгина.
По стечению обстоятельств, через некоторое время они сами оказываются заложниками – в Буденновской, захваченной чеченцами, больнице. В тот момент, когда смерть подступает совсем близко, дети, черт его знает как, оказываются в «другом лесу» – сказочной реальности, где нет чеченцев, зато есть трех-, семи– и двенадцатиголовые змеи, гигантские птицеженщины и другие странные, гибридные существа. Босховские картины – вот на что похож этот мир: такие же плотные, густонаселенные. Представьте себе, что Босх проиллюстрировал русские сказки – с горынычами, сивками-бурками и мертвыми царевнами – ну и добавил кое-кого от себя, общее ощущение; вот примерно так здесь все выглядит; пугающе и комично одновременно.
«Ведогони» легче всего описать как роман о том, как Ваня Житный попадает на чеченскую войну, но на самом деле уже в Буденновске настоящая война оборачивается какой-то подземной, донной; основная часть романного айсберга – подводная, приключения Вани и Степаниды в параллельном мире. Антураж в основном заимствован из русских сказок, чуются, да, «русские косточки»; но в какой-то момент начинаешь осознавать, что этот мир вовсе не такой уж русский; он еще более архаичный; тут-то – Лукоморье, а рядом уже – Лабиринт. Очевидно, что генеалогия персонажей и образов – не только русская, сказочная, но и греческая, мифологическая. Даная, Персей, Андромеда, Медуза Горгона – такие же «прототипы» для здешних персонажей, как и братец Иванушка и сестрица Аленушка. Разница между Пегасом, Сивкой-Буркой и Коньком-Горбунком, между драконом, змеем, Горгонами, между Златыгоркой, сфинксом и птицей Гамаюн перестает быть смысло-различительной. Странный эксперимент: Кунгурцева «поженила» русский фольклор и античную мифологию. Удивительнее всего то, как естественно переплетаются мотивы, как точно совпадают функции; очевидно, что наложение явно не случайное, что существует некое общее мифологическое пространство, что и там, и там, речь идет об одном и том же, восходит к одному источнику.
Какова бы ни была генеалогия того, что в романе выглядит как «фольклорное», фольклор этот выглядит не так, как в «оригинале». Он как будто «активирован», переведен из «подсознательного» регистра в «актуальный», перестав быть чем-то далеким и абсолютно внеположным. Имеющиеся в распоряжении любого носителя языка стандартные, застывшие, готовые-к-употреблению фольклорные образы и формулировки – какая-нибудь мертвая царевна в гробу хрустальном – здесь как бы оживают, «размораживаются», выводятся из анабиоза, в котором они просуществовали бог весть сколько времени. Они обзаводятся не свойственными им характеристиками – запахом, звуком. Сюжеты, да, известные – только, во-первых, нет гарантии, что волшебство функционирует традиционным безобидным способом, во-вторых, сверхъестественное становится натуралистичным, невыносимо реальным, способным причинить боль. У знакомых витринных образов возникает тело, изнанка, неизвестная функция. В хрустальном гробу мертвая девушка киснет в блевотине и гное; печка с пирожками оказывается не защитницей, а заготовленной ловушкой; если кого-то порубили на мелкие кусочки, то да, его можно потом срастить мертвой водой и оживить живой – но сама сцена собирания этого «пазла» из ошметков мяса – выглядит далеко не так, как в детских сказках. Герои могут начать понимать птичий язык – но лучше бы не слышать, что они несут, эти птицы. Кукла здесь оживает и читает Лермонтова, путеводный клубок действует еще и как живой глобус, куда можно сунуть руку и вытащить оттуда, например, гамбургер (если попадешь в Америку).
Населяющие «другой лес» гибридные тела, с которыми происходят разные метаморфозы, – да, легко квалифицировать как «сказочные», но в романе нет ни единого знака того, что перед нами адаптированная, причесанная, детская версия неких событий. Здесь описаны смерть, похороны, убийства, жестокость, насилие, секс – тогда как в обычных версиях сказок все это в большей или меньшей мере заретушировано; здесь – как и в жизни, как и в Буденновске – присутствует в стандартной комплектации. Взрослые ведут себя непедагогично, и дети подражают взрослым – иногда выглядя отвратительно, а иногда наоборот; они точно так же не приспособлены к капитализму, как и взрослые, всю жизнь прожившие в СССР, они так же подвержены соблазнам – и так же на собственных ошибках учатся преодолевать их; сама жизнь заставляет их быть сознательными и ответственными; как оно и бывает.
С одной стороны, все выглядит очень знакомым – «реалистичные элементы» похожи на жизнь, «сказочные» – на сказку, но комбинация очень необычная. Для считывания такого текста не существует готового алгоритма, программы восприятия; приходится его придумывать на ходу – и вот эта постоянная озадаченность, читательский экспромт – уникальная вещь.
Нужно ли пытаться точно истолковывать происходящее? Общий фон понятен и так, интуитивно чувствуешь, что тут не просто складные выдумки, а нечто известное, уже бывшее, имеющееся в родовой памяти; самые экзотические мифы подсознательно понятны, поскольку описывают некие протоситуации, – так и здесь. Но что именно означает трехголовый змей с человеческими головами? Горгоны? Почему вообще в романе так много змеев самых разных конфигураций, летающих и пресмыкающихся, от двенадцатиголовых горынычей до безобидных говорящих полозов? Задним числом начинаешь понимать, что сказочные гуси-лебеди, охотящиеся за детьми, – это, пожалуй, более поздняя модификация змеев/драконов. Что, собственно, означает превращение самого Вани наполовину в змея с двухметровым хвостом? Вообще, гибридность – кентавры, минотавры – характерна для самых архаичных мифов, оставшиеся в мифологическом сознании воспоминания о мире, где все было перемешано, глубокая архаика. Как здесь кто-то говорит: «Змеи-то куды раньше нашего на землю пришли, это всем известно, мы-то уж так, последыши».
Но удивительнее всего, разумеется, даже не заново открывшийся фольклор, а свежий взгляд на современность, обычную реальность российских 90-х годов, с бедностью, коррупцией и войной. Повседневная жизнь, быт, пронизанная мифом современность, проваливаются в глубокую архаику (которая тоже, оказывается, вовсе не такая уж безобидная и изначально регламентированная, а гораздо более острая, кусающаяся, небезопасная, не выхолощенная – но и вовсе не такая уж, оказывается, архаичная). Еще любопытнее, что «сказка» совмещается с реальностью не просто где-либо – а именно в «горячих точках» истории; октябрь 1993-го в Москве, лето 1995-го на Кавказе, Косово в 1999-м; там спекаются два мира.
Вся кунгурцевская проза строится на гротескном сближении – далеких идей, образов, персонажей; «мертвой воды» и кока-колы; странная комбинация архаичной и современной лексики, русского фольклора – и греческих мифов, первобытной – и естественнонаучной картины мира, целомудрия – и сексуальности, серьезности – и иронии. Возраст героев не соответствует серьезности ситуаций, в которых они оказываются.
Но ощущения эклектичности, хаоса – не возникает; ощущение однородности обеспечивается языком – который, может быть, главная удача и особенность кунгурцевских романов. Речь рассказчика – это особый сказ: бойкий, немытый, непричесанный, солоноватый, булькающий, вертлявый: «А Верлиока – ни здрасьте вам! ни добрый вечер! – размахнулся палицей – и ударил: если б Ваня не отскочил в сторону, только бы мокрое место от него осталось, ну, может, еще вместо болотных-то сапог – сдутые резиновые шины. Лешачонок же вперед выступил и руки в боки упер!.. Напрасно Стеша кричала, отойди, дескать, скорее, тут одним глотком сильной воды-то не обойдешься, тут ведро надо выдуть, чтоб справиться с таковским. И отбросил велетень малого лешака одним пинком – хорошо что не в медный столб угодил Березай. Сидел, потирая бока, да головой встряхивал».
Тут очень важно – и это чувствуется – это не пастиш, не стилизация, не имитация сказочной литературы; это оригинал. Дело даже не в величине словарного запаса и не в степени его архаичности: писательница не синтезирует предложения на основе выписанных из Даля слов, у нее прямой доступ туда, к глубинному роднику народной речи, к живой воде, в которой растворен юмор, воображение, «русский дух». Доказать это невозможно; просто чувствуется. Есть такие писатели, в которых хранится и через которых передается этот самый народный язык, которые не просто имеют дар чувствовать музыкальность фразы, но имеют доступ к донным слоям речи; Лесков, Личутин, Солженицын; и вот Кунгурцева – одна из них.
Язык сохраняет прозрачность до самого конца; совсем другое с сюжетом. Чем дальше от первой страницы, тем темнее смысл происходящего, тем меньше связей с реальностью. Иван и Степанида словно запутываются внутри мифов, и узнаваемость отдельных элементов уже не помогает его дешифровке; фигуры как будто теряют антропоморфность, становятся запредельно ужасными; ближе к концу пребывания в «другом лесу» Ивана и Степаниду окружают какие-то лавкрафтовские существа. «Сказка» превращается в бесконечный коридор, по которому героев гонит какой-то потусторонний ветер, – туда, куда человеку совсем не надо бы заглядывать.
Важная вещь, о которой надо сказать: как и в «Волшебном меле», в «Ведогонях» – ощущение невероятной насыщенности, плотности, неисчерпаемости всего этого хтонического мира. Нам не просто декларировано существование некой альтернативной реальности – там в три слоя событий, приключений, похождений; персонажей штабелями можно укладывать – очень жирная почва, культурный перегной, куда можно проваливаться бесконечно долго. В этом «другом лесу» так много всего, что поневоле возникает вопрос – а не является ли тот мир, подводная часть айсберга, – основным? Смерть, потустороннее, загробное пространство – это большая часть романа; она и перевешивает.
Второй роман отличается от первого; он в меньшей мере сатирический; здесь все серьезнее. Это история про попадание на «тот свет», про отключение структур сознания, фильтрующих реальные события от посмертных галлюцинаций. Об умирании «реального». «Похождения Вани Житного» вообще представляют собой каталог удивительного; но даже на фоне всех здешних чудес выделяется финал – появление Нави и Адинапетс, двойников-ведогоней, сюжетной рифмы к двойникам – двойная жизнь кое-кого из родственников, неприятная семейная тайна в основе всего (как, собственно, и бывает всегда в мифологии). Дикий, страшный, не мыслимый ни в какой сказке финал переформатирует уже-прочитанное, переписывает в голове файл «похождение» заново, задним числом. Долгая жизнь на дереве, в гнезде, теперь понятно, это все замедление, ретардация после шока – это просто потому, что они-таки умерли уже, это только приключения их душ, двойников. Мы ощущаем, что с ними что-то не так, они отторгнутые, отверженные.
Теперь ясно, что это история про смерть, физическое уничтожение, прекращение существования, точку невозврата; история, объясняющая, что такое «никогда» и «ничто» (то есть объяснить это невозможно, разве что дать почувствовать). Про искусственно растянувшийся момент между «сейчас» и «никогда», про точку, в которой исчезает время. Про отношения «яви» с «навью», про неотвратимость судьбы. Про то, что отвергнутая от тела душа может чувствовать нечто такое, что недоступно рациональному познанию. Про «переходный возраст», да, – только не из детства во взрослую жизнь, а – от бытия к небытию.
Про то, что есть в жизни такие вещи, от которых никаким волшебным мелом не отгородишься.