Текст книги "Русские плюс..."
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)
АХ, МОЙ МИЛЫЙ АВГУСТИН!
Мне-то, по давней к Лескову привязанности, в любом случае интересно, что происходит с пресловутым немцем Пекторалисом на сцене Театра имени Ермоловой, и все-таки возрождение «Железной воли» сейчас – сам этот факт требует комментариев. Как-никак полвека пролежал рассказ в «запасниках культуры» с той поры, как в 1945-м наши доблестные карикатуристы добили лесковского немца на фоне сталинградских руин. Да и до того две трети века был текст в забвении – только в Отечественную войну и понадобился. И вот теперь. Почему? Зачем? С чего?
Театральный замах, правда, невелик. Малая сцена. Несколько десятков зрителей. Три актера, один из них – автор инсценировки, он же режиссер. Так что перевоплощаться приходится «и в царя и в пономаря». Герман Энтин, постановщик, читает «от автора», но также представляет нам приказного Жигу, а еще – кобылу Окрысу, которую подлый заводчик Ерофеич всучивает глупому немцу. Юрий Голышев играет этого подлеца, а также и всех других русских удальцов, околпачивающих гостя, однако когда из-за соблазнительной Клары Павловны наш немец бьет морду другому немцу, актер Голышев подставляет морду и в роли последнего. То, что соблазнительная Клара Павловна выведена на сцену в виде куклы (лучше сказать, вынесена), не нарушает общего замысла, потому что так и задумано: чтобы «три мужика» разыграли весь лесковский сюжет, – тут без инженерии кукол не обойтись. Третий же актер Владимир Павлов – в облике пресловутого немца, пропадающего в России, хоть и не меняет роли, но меняет столько состояний, что не соскучишься: от жалкого мерзляка, укутанного в тряпье и скорчившегося под зонтиком в ямской избе, где течет крыша, – до уверенного предпринимателя в халате с золотыми кистями.
Печален конец этого железного немца: русские умельцы укатали-таки его на наших горках – да как! Заставили насмерть обожраться блинами! Этот конец не показан, но рассказан, так что весь лесковский юмор в сохранности.
Публика поначалу и смеется. Еще бы: немец, как известно, без инструмента и с кровати не свалится, а мы его, с его железной волей, без всякого инструмента свалим… то есть заставим на нас работать, а сами будем гулять, петь песни и любить друг друга, а может, и того немца полюбим. А может, и нет.
Однако по ходу дела смех все чаще застревает в горле. Что-то невесело мне смотреть, как очередной Ерофеич или Сафроныч, оставляет простодушного Гуго Карловича в дураках. Дело в том, что он вовсе не дурак. И отлично видит, как мы его обманываем. И лесковская метафора о «железной воле», из которой немец будто бы сделан, – лукава, как, впрочем, все у Лескова. И Энтин это знает – и как «автор», и как «приказный Жига», и даже как Окрыса. Театр-то ведь волен воспроизвести лесковскую мелодию в том регистре, в каком он, театр, ее слышит.
Так вот, лейтмотив сценического действия: тут не дурак среди умных, тут другое. Немец отлично видит, что ему хотят всучить выбракованную лошадь. Но он, немец, держится «буквы договора» и поддается обману нарочно. У него, немца, своя программа: проверить, не заговорит ли у русского прохвоста совесть. И когда русский прохвост, замученный совестью, пытается перед обманутым немцем покаяться, немец эти покаяния отвергает! И больную лошадь обратно не отдает. Это ли не обидно, это ли не горько: мы к нему с нашим всепониманием, а он нас – в нашу же дурь – аккуратненько так, обратно по закону, сталкивает.
Так кто же кого тут умыл? Мы ли немца с его страдающей логикой? Или немец – нас, с нашей страдающей душой и лукавым отсутствием логики? И про что тут вообще речь: про его «железную волю»? А может, про нашу железную, то есть непоколебимую вольницу, за которой спрятано тихое и лукавое безволие?
А что, если нам, с нашей широкой душой, еще и волю дать?
«– Не дай бог эдакой воли человеку, и особенно нашему брату, русскому, – задавит».
Это в финале сказано. Не про немца, заметьте. Про нашего брата. Так что немец тут – не столько немец, сколько зеркало, под нос подставленное. Не кривое – слишком прямое зеркало, знаете. Не стерпеть.
Гоголь когда-то сделал такой опыт. Русские удальцы вот так же обманули честного немца, подвели под срок, и тот, отсидев, не нашел лучшего, как явиться к ним и спросить: «Зачем вы это сделали?» (Во дурак-то!) А они ему – классическое: «Полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит!»
Сто лет спустя, правда, стало не до любви: в блокадном Ленинграде, «белиньком» от сугробов и «черниньком» от разрывов, «Железную волю» вспомнили и напечатали…
А теперь что?
А теперь – в ушах моих голос Фридриха Горенштейна, русского прозаика, живущего в Берлине. Был какой-то литературный юбилей (кажется, именины журнала «Октябрь»), и Горенштейн в числе других знаменитостей был приглашен сказать здравицу. Вышел он на трибуну, зажмурился от света и вдруг прокричал в темный зал кашляющим голосом:
– Вы немецкую печать не читаете! А там пишут: Германия поднимается Россия падает! Все остальное – вздор! – И пошел на место.
Только этот возглас и остался в моей душе от всех тех здравиц.
Да, Германия поднимается. Поднимается силой вещей, ходом развития, логикой трудолюбия. Она, Германия, становится гегемоном Европы на двадцать первый век, и другим европейцам, англичанам, французам, испанцам, итальянцам – всем вместе – предстоит ее уравновешивать. А скорее всего главной осью напряжения будет – германо-американская. Немцы уже теперь начинают противостоять американцам: на Дальнем и Ближнем Востоке, в Африке… не говоря уже о Европе.
В этой ситуации нам предстоит вести дальше наш вековой диалог с Германией. Диалог, в котором две мировые войны окрасили кровью последнее столетие.
Да, но ведь было же и другое! В конце концов, самой патриотичной из русских цариц была немка! И разве не немцы обучили нашего Ломоносова? О, если бы два эти народа, словно созданные дополнять друг друга, научились бы жить в согласии! Господи, ведь стоял же Распутин на коленях перед Николаем Вторым: «Папочка! Не воюй с немцем! Дружи с немцем! Немец – молодец!»
…Очнулся я от тишины. От тишины на сцене. Рассказав залу о том, как Гуго Карлович Пекторалис, обожравшись в России блинами, отдал Богу душу, три русских актера, устроившись в углу сцены, допивали чаек.
Вдруг что-то капнуло в тишине. Капля… другая… О, моей душе не надо было других знаков, она, душа, через голодную эвакуацию протащенная в раннем детстве, эти звуки, эти знаки навсегда запомнила: протекающая крыша, чай с сахарином, голос Левитана в черной тарелке, бессильные слезы.
Подумалось: а вдруг Пекторалис опять придет? Как? Инженером при машине? Гаулейтером в танке?
Хорошо, если инженером при машине. Тогда от нас только одно потребуется: не смеяться над ним. А ну как в танке? Ведь это сколько же теста потребуется – укормить его.
«РУС, СДАВАЙСЯ!»
Невыносимо писать об этом. Страшно задеть нынешних немцев теми чувствами, что вспыхивают и теперь, полвека спустя, при чтении тогдашних листовок. Хотя чем нынешние-то немцы виноваты? Тот же Клаус Кирхнер, с истинно немецкой добросовестностью издавший в четырнадцати томах листовочную «кригс-пропаганду»? Для них – это архив, история.
Для меня – это то, что вместе с бомбами сыпалось на голову. Мне было семь лет тогда. Кое-что врезалось. «Девочки-беляночки! Не копайте ямочки…» Разглядели же. Я-то не различал: девчата и девчата. А тут с самолетов высмотрели: «беляночки»… А если бы не на Беларусь, не на Брянщину, а на Кубань или на Грузию бросали листовки, кем бы заменили «беляночек»?
Знатоки национальных душ, во французские окопы в 1940 году бросали исключительно про то, как победоносный тевтон осчастливливает в постели доставшуюся ему парижанку. Специалисты по «французскому характеру» явно рекомендовали жать на сексуальную педаль. Мопассана они тогда впервые, что ли, прочли? За кого же они французов-то держали?
Ладно, оставим французов. Я – о том, что про НАС думали, за кого НАС держали, на какие педали рассчитывали нажать, когда печатали листовки для Восточного фронта в 1941 году.
А вот главная педаль: «Бей жида-политрука! Рожа просит кирпича!»
И это все. Это – крупным шрифтом – через всю «флюг-блатерию». Главный довод.
Юрий Трифонов в одном из романов откликнулся: и на ТАКОМ уровне они надеялись уловить наши души?
Уровень, между прочим, не сразу спустился до «кирпича». Сначала эксперты рассуждали. Например, так: «Неправда, что немцы хотят восстановить реакцию и царский режим. Немецкий солдат борется за настоящий социализм!»
А может, им – в свете будущих событий – надо было именно царский режим нам обещать? Нет, сообразили: «социализм». Розенберговские разработки и откровения фюрера на совещаниях в «Волчьем логове» насчет того, кого из «освобожденных» угробить сразу же во рвах и газовых камерах, а кому дать самому подохнуть от голода и эпидемий, – это в листовках не освещалось. В листовках значилось: «Мощь германской армии исходит из подлинного социализма, независимого от еврейства и давшего каждому немцу одинаковые права».
А полунемцу? Но кто ж в это вдумывается при чтении листовки! Листовка – не учебник. Тут главное – «жида» найти.
Мне не дает покоя мысль: неужели же в нас все-таки что-то такое было, что позволяло им надеяться уловить нас на этом уровне?
Сначала – не без изощренности: «Бери хворостину – гони жида в Палестину!»
Не пошло. Слишком мудрено. Кирпич понятнее.
Изготовили «кирпич», зовут: бери листовку с этим самым «кирпичом» иди сдаваться! Что, не идут?
Пишут: ладно, иди без листовки, только скажи немецкому посту как пароль стишок про «жида-политрука».
Ну, хоть прошепчи это на ухо своему товарищу!
Не идут? Не шепчут?
Это, конечно, целый сюжет – смена тона. От подробных инструктивных листовок июня 1941 года, где объяснено, как бросить кусок сахара в бензобак и тем самым остановить сталинскую автоколонну, – до скрыто-панических листовок декабря: «Спасайся, пока не поздно!» Летом еще полно надежд: «Берите с собою ваше оружие: винтовки, пистолеты, пулеметы, самолеты…»
Как, и самолеты «с собою»?
«Мы щедро вам за них заплатим».
Это «заплатим» особенно хорошо рядом с проклятьями «жидовскому золоту». Щедрость такая: 10 рублей каждому, кто принесет с собой «этот листок».
Ну и как, приносили? И 10 рублей, сдавшись, требовали? И получали?
Что они получали, про то известно из истории Освенцима и Дахау. А что им обещали, видно из листовок: жратву, уважение немецкого солдата к недавнему противнику и даже: «курить разрешается». Только сдайтесь.
Так сдавались или не сдавались?
В самих листовках об этом вроде бы прямо не говорится. Хотя сообщена цифра: миллион пленных. Потом: два миллиона. Потом три… Взятых в плен или сдавшихся? Так они тебе и скажут! Они не скажут – они проговорятся:
«Граждане Ленинграда, женщины, матери! Повлияйте на бойцов и командиров, чтобы они отказались от дальнейшего сопротивления!»
Значит, не отказались?
«Командиры и бойцы! Только героизм и жертвенность недостаточны, чтобы вести войну!»
Имеющий уши да слышит. Понимаете разницу между «героической жертвенностью» и «рожей», которая «просит кирпича»? То-то «кирпичей» к октябрю в листовках поубавилось.
К ноябрю, «после окончательного подсчета пленных, взятых около Вязьмы и Брянска», аккуратисты приплюсовывают к пятистам шестидесяти тысячам еще девяносто семь тысяч девятьсот сорок восемь человек, а потом выдают следующий победоносный рапорт:
«Число убитых и раненых в Красной Армии далеко превышает число пленных».
Вы понимаете, что это значит? Когда начинается Отечественная война, она идет по своим законам, и никакие личные качества Сталина и даже число «кагановичей и мехлисов» в его окружении не изменят ни закона, по которому люди убивают явившихся к ним «цивилизованных освободителей», ни исхода борьбы.
САМОЕ ВРЕМЯ, ЧТОБЫ СКАЗАТЬ…
Или, как сформулировал тот немец, «эс ист гераде цайт цу заген…»
Когда думаешь о наших с «тем немцем» отношениях, об их многовековой тайне, которую приходится разгадывать именно как «вечную», «всегдашнюю» и даже «роковую», поневоле ищешь какую-нибудь печку, от которой можно танцевать.
Такая печка у меня есть: в раннем детстве меня некоторое время нянчил немец.
Настоящая нянька, конечно, имелась, по советским правилам она звалась домработницей и большею частью стояла в магазинных очередях, что в предвоенные годы не было странно. Дома она вела нехитрое хозяйство, ибо родители мои, как и положено строителям социализма, пропадали на работе. Вечером, когда семейство собиралось вместе, нянька выкладывала новости, касавшиеся, в первую голову, наших соседей, а среди них – немецкой семьи, глава которой тоже пропадал на работе, в то время как фрау, кинд унд кот обретались дома.
Потрясающее обстоятельство, которое нянька, добрейшая деревенская женщина, каждый раз выкладывала с полнейшим изумлением и даже проницательным недоверием, было такое:
– Ну, что Герт у нее по-немецкому понимает, это нормально. Но как это у нее кот – кот! – немецкому выучился?!
Герт был мальчик лет пятнадцати; ему-то и препоручала меня моя нянька, когда уходила стоять в очередях.
Смутно его помню: светлые волосы, светлые глаза, сверкающая улыбка. Он сделал (или приспособил) мне санки, и мы катались. В памяти осталось что-то снежное, серебристое, праздничное. Недолгое, как всякий праздник.
Куда делась эта немецкая семья, я не знаю. Отец Герта был инженер, приглашенный оборудовать только что построенный тогда «Мосфильм»; комнату в коммуналке он получил на время контракта. Кончился срок – исчез.
Помню из разговоров (смутных, намеками), что наши соседи «бежали». То ли «сюда» – от Гитлера, то ли «туда» (от Сталина). Я этого ничего не понимал тогда. Только что-то серебрилось там, в зимней тьме: Герт.
Что с ним стало? Смолол ли его наш лагерь? Или, вернувшись в Германию, угодил он в вермахт и стрелял в моего отца? Унесла всех в небытие – война.
Война черным накрыла все. С того момента, как запели во дворе и мы подхватили за старшими ребятами:
Внимание, внимание!
Идет на нас Германия
С вилами, с лопатами,
с бабами горбатыми!
Рабочий – нипочем:
дерется кирпичом…
Все, что было «до войны», стало нереальным, почти небывшим. Все было отчеркнуто.
Психологическая загадка: все немецкое, что суждено мне было потом усвоить в отрочестве, в юности и в молодости, вошло в сознание помимо «войны». Здесь действовали какие-то «другие» немцы: Гриммельсгаузен, Кранах, Гёте, Бах… Гегель, которого я тайно недолюбливал. Шеллинг, в которого был тайно, застенчиво влюблен. Томас Манн, который в свой час меня перевернул. Кант, который незаметно, тихо и опять, кажется, «тайно» определил в хаосе моих чувств все то, чему суждено было стать похожим на «систему».
Я смутно сознавал фатальную близость двух народов, которых угораздило насмерть воевать дважды за столетие. В старых дневниках молодой Мариэтты Шагинян я вычитал рассуждения одного «герра профессора», который и подтвердил, выпрямил, довел до формул эти мои догадки, то есть вправил мне мозги, ясно и точно сказав: немцы и русские – фантастически противоположные натуры, потому что они с невероятной точностью взаимодополняют друг друга.
Так все немецкое окрасилось в моем (красном) сознании в магнетический синий цвет, и этот цвет – цвет мечты и дали – постепенно вытеснил в моем сознании черноту войны.
Я читал лекции в Высшей комсомольской школе и в пестроте огромного зала искал глазами привычное плотно сбитое синее пятно: там сидели «гедеэровцы» – «наши» немцы.
Господи, как потом горько и тревожно думалось о них, когда через поваленную стену они кинулись на запад: как бы они там, наши «осси», не пропали.
И первая моя поездка в ФРГ в 1990-м году более всего поразила – нет, не Кёльнским собором, не чистотой мостовых и не правильностью нарезки полей (хотя и этим тоже, но к этому я был готов), – я был потрясен отношением. Ничего похожего на выверенную, «стеклянную» приветливость французов, или на хорошо защищенную непринужденность англичан, или на настороженную, как бы «вспугнутую» контактность итальянцев, – но какое-то сокрушительное, смывающее тебя, безбрежное радушие. И не на протокольных приемах, а на улицах! Я был разъят на части, ошеломлен тем, каковы они оказались там, у себя дома, эти немцы. Они мне показались больше русскими, чем сами русские! В том обвале душевности, открытости и доверчивости я только одного боялся: как бы не вылезло из подполья моей памяти, из черных углов ее загнанное туда с детства проклятье войны.
Помню момент, когда, кажется, впервые переступил через войну в своей душе. Да еще и со смехом.
Была такая история с пленными. Сам я пленных видел мало, я их боялся, что для восьмилетнего шкета было извинительно.
Но потом – уже много после войны – пошла у нас «из уст в уста» такая история.
Пленные немцы что-то строили под охраной нашего старшины. Когда наступал конец работы, старшина вынимал часы и, громко матерясь, объявлял, чтобы строились. Однажды старшина куда-то отлучился. Немцы продолжали спокойно работать. Потом один из них вынул часы, посмотрел и сформулировал:
– Es ist gerate Zeit «iopptvojumat» zu sagen!
С этой репликой «война с немцами» в моей памяти закончилась.
ДОШЛИ ДО БЕРЛИНА
По въевшейся в сознание инерции – тянет на «запретный плод». Мимо Шехтеля, мимо Врубеля. Мимо берлинских гастролей театра Станиславского, мимо «Межрабпома», осевшего на «Руси», – дальше, дальше! К тем дважды проклятым временам, когда монументальный социалистический реализм и монументальный национал-социалистический натурализм, отшвырнув с пути декадентов, авангардистов, модернистов, формалистов и прочих дегенератов, встали друг перед другом как два здоровых, готовых к состязанию бойца.
И столкнулись, утопив мир в крови.
Были годы, когда и помыслить нельзя было о таком сопоставлении. Когда Игорь Голомшток писал свое исследование как заведомо диссидентское. Хотя идея «близнецов» носилась в воздухе – с 60-х годов. В 30-е она не носилась – она висела.
Имперский германский орел, вознесенный Альбертом Шпеером на здание-пьедестал, и мухинские рабочий и колхозница, вознесенные на такое же здание-пьедестал Борисом Иофаном, недолго созерцали друг друга на Парижской выставке 1937 года – война рассекла это согласное бытие, и на полвека всякая мысль о подобии двух тоталитарных режимов, гитлеровского фашизма и сталинского социализма, стала смертельно опасной.
Теперь фотографии этих давно снесенных павильонов-пьедесталов красуются в финальном зале знаменитой международной выставки «Берлин Москва». Тянет меня в этот зал – как в воронку, как в пропасть, как в бездну.
Вот они – запретные полотна нацистских живописцев, взятые когда-то в качестве трофея американцами из поверженного рейха и хранимые теперь в вашингтонском Музее военной истории, – откуда и привезены на временную экспозицию в московский цветаевский музей. Отто Хойер. Эмиль Шайбе. Пауль Матиас Падуа. «Гитлер на фронте». «Вначале было слово». «Отпускник».
Солдат фюрера, сидящий «у камелька» в окружении влюбленных в него детей и внуков, имеет на выставке ответную реплику в виде знаменитого лактионовского «Письма с фронта». А вот «Слову…», которое будущий фюрер произносит на собрании жадно внимающих ему будущих нацистов, прямого аналога нет в зале. Но в советском искусстве есть полотно Владимира Серова: Ленин выступает на съезде Советов; и тоже – вождь в правой части полотна, и тоже – жест громовержца…
«Сталин на фронте» тоже есть в запасниках нашего искусства, и должен был бы висеть напротив полотна Шайбе. Хотя бы для того, чтобы оттенить разницу трактовок. Сталин всегда – как бы на свободном пространстве, он заметно отделен от окружения, Гитлер же – словно «влип» в солдатскую массу.
Различия могут стать предметом анализа для психологов, а на меня по-прежнему действует сходство. Иногда почти зеркальное. Есть у немцев такое полотно: фюрер на фоне грозового неба. А у нас – приснопамятное «Утро нашей Родины». Композиции – один к одному. Этих полотен нет на выставке, но и те, что есть, заставляют душу сжиматься от вечного, неотвратимого, рокового вопроса… нет, не о тоталитарных режимах. Режимы – это следствие военной изготовки; порожденные одной и той же нуждой, они не могут не сходиться в строе и приемах. Вопрос – о корне. Почему два народа, мыслящие так сходно, – а если не сходно, то взаимодополняюще, – дважды за столетие сшиблись в борьбе на уничтожение? Это что, рок?
Ведь тяга, вековая, тысячелетняя взаимотяга – тоже факт! И это стремление – и у немцев, и у русских – вырваться за пределы наличной жалкой реальности! Безудержная мечтательность – глаза к звездам! Монументальность – в противовес мелкому сиюминутному устроению! «Большой Берлин» с осью Север-Юг, как в зеркало, смотрится в «Большую Москву» с улицей Горького, прорубленной сквозь старую Тверскую в 30-е годы. А в 20-е – именно в России и Германии согласно, тесно, об руку работают безумные авангардисты над проектами нового человечества, сверхчеловечества…
Да, немцы последовательнее, четче, они во всем доходят до конца, в том числе и до конца пессимистического – в экспрессионизме.
Мы прихотливее, пестрее, непредсказуемее: от ларионовского «лучизма» до родченковских пьянящих вертикалей, – но какое согласное биение душ двух самых мечтательных народов Европы: преодолеть земное притяжение проломиться к Единственной Истине!
И выламываются – то в любовь, то в ненависть. Геббельс в восторге от эйзенштейновского «Броненосца…» Маяковский издевается над немцами… Я думал, раешный шаржист начался с окон РОСТА, но он в этом качестве начинается в 1914-м. «Глядь-поглядь, уж близко Вислы, немцев пучит, значит, кисло». Так писал лучший и талантливейший поэт нашей советской эпохи на дальних подступах к нашей советской эпохе.
Но ведь именно тогда Павел Филонов написал великое полотно «Германская война», где реальность «потекла» смесью крови, слез, конечностей, глаз, дробящихся тел-душ. И – поразительная ответная реплика Эрнста Кестнера в 1916 году – «Солдатская баня»: молодые тела новобранцев под водяными струями «текут», смываются, сливаются в единую грязно-желтую массу…
Какой же бес все-таки нас стравливает? И когда все это начинается? Если солдат уже повели в баню, забрали, забрили – все, поздно! Поздно кричать «опомнитесь!» – это все равно, что останавливать падающего на торчащие рельсы немецкого аса на полотне Дейнеки: ничего не остановишь. Чертово колесо: сталинский террор – ответ на гитлеровскую фашизацию, а фашизм, как заметил тот же Сталин, есть ответ германского милитаризма на победу Октябрьской революции. А Октябрьская революция – продолжим счет ответ «русского милитаризма» на поражение царской России… 1941 год рождается из 1914-го. Я ухожу за пределы этой кровавой карусели и вглядываюсь в лица русских и немцев начала века.
Немцы читают Толстого, Чехова. Русские читают Гауптмана. Работает Шехтель. Кандинский в Германии, Клейн в России… Эрнст Барлах на Волге лепит фигуры мужиков. Мужик ест арбуз. Баба просит милостыню… Господи, да на этой бабе пахать можно. Конь-баба, бой-баба! Солдат-баба…
Ловис Коринт пишет «Руджеро с оруженосцем».
Святослав Рерих пишет «Гонца»…
Господи, почему, почему, почему, почему?