Текст книги "Новый дом"
Автор книги: Леонид Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
8
Утром по деревне прошел почтарь-кольцевик, а в полдень фельдшер заявил, что ему необходимо ехать на станцию за медикаментами.
С подводой нарядили Кузьму Андреевича. Он сидел впереди, свесив правую ногу, денек выдался задумчивый, облачный, помахивала жиденьким хвостом лошаденка, кованый обод прыгал с кочки на кочку.
До станции считалось полтора часа, в молчанку играть Кузьма Андреевич не любил, откашлялся, огладил бороду и сказал напевно и проникновенно:
– Да, мил-человек. Старину я всю вот как помню. Удивительное дело, годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. Через это свое уменье про старину сказывать я пятерку заработал. Места наши тогда были глухие да лесистые. Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво – этого даже не понимали.
– Что ж с дяре́вни спрашивать? – ответил фельдшер. – Эка невидаль – радио! Мне уж сорок лет, а я его еще мальчонкой слушал.
Сердился Кузьма Андреевич, когда его перебивали, однако стерпел. Очень уж соскучился по своему напевному голосу, закружился с этим колхозом, некогда и про старину вспоминать.
– Ну, а потом – верно, что стали к нам городские люди наезжать. Флегонтов Маркел Авдеич, из московских купцов, имение купил у барина у нашего.
– Из Москвы да в эдаку дикость! – фыркнул фельдшер. – Дурак, видно, был. Вот его к вам, дуракам, и потянуло.
Кузьма Андреевич обиделся и всю дорогу молчал да поглядывал искоса на своего неприветливого спутника. А тот сидел, подобрав ноги, только большой череп покачивался от тряски, словно был укреплен на пружинах.
«Не такие хлюсты слушали да хвалили, – сердито думал Кузьма Андреевич. – Эх ты, человек божий, обшитый кожей! Заместо души лапоть стоптанный поставили тебе по ошибке!»
Добрались потихоньку до станции. Слез фельдшер с телеги, вытащил из-под сена чемодан. Только сейчас понял Кузьма Андреевич, почему так неловко сиделось фельдшеру всю дорогу.
– Скажи там, в дяре́вне, что я не приеду больше.
– А как же? – опешил Кузьма Андреевич.
– А так же. Сто лет жили вы без амбулатории и еще сто проживете. Вашу дикую организьму никакая холера не возьмет.
Поднимая чемодан, фельдшер добавил:
– Меня, может, в Кремлевскую больницу приглашают, по нервным. А я буду в дяре́вне у вас клопов кормить?
Сел в зеленый вагон, только его и видели. Поезд загудел, громыхнул и пошел выговаривать скороговоркой, выбрасывая крутые, упругие клубы дыма.
Посмотрел Кузьма Андреевич вслед поезду и повернул лошаденку.
Раздумье взяло его. Заедят мужики. «Эх, ты, – скажут, – ворона, упустил фершала». Оно, конечно, хрулинский дом освободился, но все-таки обидно. В Африке, что ли, в самом-то деле, живут мужики, что всякий городской человек – счетовод ли, фельдшер ли – только и смотрит, как бы навострить лыжи?
Председатель, узнав о бегстве фельдшера, угрюмо усмехнулся:
– Театров им здесь нет, матери ихней черт! Они, городские, все эдаки: голодный сидит, а театр ему покажи!
Председатель ходил из угла в угол по комнате, деревянно стучали его валенки, подшитые грубой подошвенной кожей. Четыре месяца провел он в мокрых окопах, мучился с тех пор ревматизмом и время от времени парил ноги в валенках.
– Закрыть бы в городах театры эти, – сказал Кузьма Андреевич.
Председатель садится за низенький столик с выщербленными краями, тяжело опускает квадратную голову и слушает, приподняв брови, как переливается в коленях зудящая истома.
– Можно и по-другому, – негромко говорит он. – В деревнях можно открыть.
9
Лето шло жаркое и душное. Обмелела речка Беспута, обнажились коряги и песчаные отмели, покрытые илом, ракушками, водорослями. В полдень, когда сильно грело солнце, явственно слышался запах подводного тления. Голые ребятишки, облитые загаром, целыми днями месили в Беспуте грязь, добывая из нор и коряжника скользких, мягких налимов и глупых усатых раков.
Звенели, дымились под кованым ободом сухие дороги, – человек еще вон где едет, за версту, а уж видно мутное облако пыли над ним. Умывается мужик с дороги, и черная течет с его бороды вода.
Хлеба стояли плотные, рослые; особенно радовало, что не захирели участки, посеянные намного раньше обычного. Желтая, солнечная тишина стояла над полями, – казалось, замри – и чутким ухом услышишь, как дружно, враз, тяжелеет колхозный хлеб.
Крепче прежнего налег Кузьма Андреевич на работу. Да и не мог иначе. Во-первых, подгоняли мысли о новом доме. Во-вторых, обязывало звание члена правления и лучшего ударника. Возвышенному человеку отставать в работе не дозволено, возвышенный человек у всех на виду, сразу предадут его позору. А с большой высоты падать больнее – это Кузьма Андреевич хорошо понимал и боялся. Он уже привык к всеобщему уважению – на собраниях слушали его с таким же вниманием, как самого председателя, в затруднительных случаях бежали к нему за советом.
Было еще и другое, что Кузьма Андреевич и сам в себе не сознавал. От дедов и отцов передалась ему, как всякому старательному мужику, строгая хозяйская заботливость; он шестьдесят с лишним лет носил в себе эту заботливость и никуда не мог приложить. Когда батрачил у Хрулина, руки не поднимались работать по-настоящему: кусок все равно чужой, не получишь с хрулинского стола даже крошек.
Томила Кузьму Андреевича хозяйская тоска. Хотелось выйти в поля, хлеб посмотреть, сбрую проверить, жеребца погладить по широкому желобчатому крупу, взбучку задать какому-нибудь нерадивому сторожу, хотелось, чтобы хозяйство чувствовалось в руках, как туго натянутые вожжи.
Теперь, будучи членом правления, значит старшим хозяином, он выходил в поля и узнал, что для хозяйского носа зреющий хлеб пахнет совсем по-другому, чем для батрацкого. Проверял Кузьма Андреевич сбрую, не пересохла ли в душном сарае, гладил жеребца, пуская большой палец по желобчатому крупу, отчего жеребец поджимался и дрыгал задней ногой; щупал Кузьма Андреевич животы у кобыл и коров, давал взбучки нерадивым сторожам и знал при этом, что никто не посмеет сказать ему: «Полез, старый хрен, в чужие сани», как сказал однажды кулак Хрулин, потный, красный и медноликий, похожий на самовар.
Большое лежало перед Кузьмой Андреевичем хозяйство, чувствовал он в руках выструненные вожжи.
10
Мужики сидели на крыльце правления, ждали председателя, который еще вчера уехал в район.
Темнело; над речкой Беспутой густо поднимался туман, затапливая побережье, казалось – деревья, как в половодье, растут прямо из воды.
По бревенчатому мосту загрохотала телега – и рухнули во второй раз мечты Кузьмы Андреевича о хрулинском доме.
Гаврила Степанович привез с собой доктора. Мужики гурьбой отправились вслед за телегой к амбулатории.
Представительностью фигуры, солидным блеском очков в роговой оправе, густым голосом доктор сразу расположил к себе мужиков. Он легко поднял кожаные, с медными сияющими замками чемоданы, внес на крыльцо и пошел вместе с председателем осматривать амбулаторию.
Мужики переглянулись. Кто-то сказал:
– Мужчина солидный весьма.
Тимофей, вспомнив о своей грыже, охнул и присел, схватившись за живот. В правой стороне, в самом низу, действительно как будто заныло, но Тимофей не верил в эту боль и думал в тревоге: пошлет его председатель на вторичный осмотр или не пошлет? Как будет осматривать доктор – издали, подобно фельдшеру, или вблизи? Удовлетворится ли доктор одним гусем, может быть, потребует пару?
Очень боялся Тимофей потерять свою тихую пристань на скотном дворе.
Вышел доктор. Сказал:
– Товарищи, помните: чем раньше захватишь болезнь, тем легче ее лечить. Прошу заходить в амбулаторию без стеснения во всякое время дня и ночи.
– Покорнейше благодарим, – ответил Тимофей, низко кланяясь, заранее думая расположить к себе доктора.
Доктор стоял перед мужиками, большой и жилистый, стекла его очков отблескивали зеленым, отражая темную листву рябинника. На круглой докторской голове густо рос черный, коротко стриженный волос.
– Только, пожалуйста, никаких подарков в амбулаторию не носить, – добавил он. – Все равно не возьму.
«Тонкой», – подумал Тимофей, подбодрившись. Последние слова доктора он понял иносказательно: в амбулаторию ходи без подарков, а вечерком, значит, забеги на минутку с заднего крыльца…
11
В приемной и в двух комнатах, примыкавших к ней, всюду в изобилии остались нечистоплотные следы фельдшера: давленые клопы, окурки, плевки, обглоданные кости, заскорузлые портянки.
Доктор вышел спать на террасу. Он долго ворочался, раздумывая о своей бродяжьей судьбе.
Четыре года тому назад доктор окончил московский институт и получил путевку в район. Старый испытанный друг провожал доктора на вокзал. В Москве начиналась весна. В просветах между бетоном, стеклом и железом был хорошо виден небесный ледоход. Дворники чистили метлами сточные люки, на мокром асфальте клейко шипели автомобильные шины, народ шел по улицам густо, трамвай подолгу стоял на каждом перекрестке.
– Тебе не повезло, Алексей, – сказал друг.
Доктор сухо ответил:
– Не всем же веселиться в Москве, надо кому-нибудь и работать.
С тех пор доктор не выезжал из деревни, его перебрасывали из района в район, из больницы в больницу, отпуска не давали. Он узнавал о Москве только по газетам и письмам.
Деревня очень наскучила ему. Не совсем ошибался председатель Гаврила Степанович, приписывая горожанам неистребимую страсть к театрам.
12
Пололи картошку. Бабы шли шеренгой, выдирая мягкий лягушатник. Гаврила Степанович тихо позвал:
– Устя!
Она выпрямилась и тыльной стороной ладони сбросила со лба густой пот.
– Иди-ка, Устя, к доктору. Уборщицу требует.
Торопясь успокоить ее, председатель добавил:
– Человек культурный. Не полезет.
Она повела карим горячим глазом.
– Эге! – развеселился председатель. – Да ты, я вижу, не прочь! Смотри, баба!
– Не из тех, – уверенно сказала она. – Идтить, что ли?
Ее собственная изба сгорела в позапрошлом году. Теперь Устинья жила у старухи Трофимовны за шесть рублей в месяц.
Устинья повернула ключ. Загудел замок, крышка, сундука пружинисто отошла. Устинья достала новую кофту с голубым цветком по розовому полю, начистила сажей ботинки и, нарядная, пошла к доктору.
Зря старалась она, прихорашивалась. Сейчас же пришлось бежать домой переодеваться: доктор затеял генеральную уборку.
Кипел бак, урчал самовар, с шипением оседала в тазу мыльная пена. Доктор без пиджака, в одной рубахе, таскал дымящиеся ведра. Устинья хлестала кипятком во все щели, пазы и карнизы, выпаривая клопов и тараканов. Доктор, натужившись, принес четырехведерный бак и грохнул перед Устиньей.
– Небось тяжело? – замирая, спросила Устинья.
– Я здоровый, – ответил доктор. – Я раньше грузчиком на пристанях работал.
На его больших ладонях краснели рубцы от узких ручек тяжелого бака. Он развел широкие плечи, снял очки; глаза у него были как у цыгана, озорные.
– Неужто из грузчиков в доктора можно? – почти прошептала Устинья.
А сердце ее сжималось и падало все ниже; в груди она чувствовала томительную пустоту.
Была она женщина решительная, в поступках прямая, бабьих языков не боялась, имела свой – ух, какой вострый! Она сказала доктору, что переедет жить в амбулаторию, в третью маленькую комнату, где стоит русская печь. Шесть рублей останутся каждый месяц в кармане. Доктор охотно согласился, договорился о личных услугах: самовар, уборка в его комнате, обед и положил за это сверх жалованья, от себя, пятнадцать рублей в месяц.
13
Доктор не обманул мужицких ожиданий. В какую-нибудь неделю он свел лишаи у сынишки Ефима Панкратьева, председателю дал бутылочку соленых капель, и ревматический зуд в председательских ногах полегчал.
С чирьями доктор расправлялся в две минуты – ножом. Скрипнет мужик зубами – и здоров. Выйдет мужик, прислушается к своему телу – боли нет. Успокоение сойдет на мужика, и снова хорошим видит он свой деревенский мир – и волнистые пряди облаков на светлой заре, и синюю смолистую мглу в сосновом бору, и светлый пруд, в котором плавают, роняя тонкий пух и переворачиваясь задницами кверху, разговорчивые домашние утки.
Особенно понравился доктор бабам. Он устроил закрытое женское собрание. О чем толковал он целых три часа – неизвестно, но вышли бабы все умиленные, а Настенька Федосова и Груня Зверькова с удостоверениями, в которых говорилось, что «ввиду беременности означенных гражданок надлежит поручать им работу, не требующую чрезмерного физического напряжения».
Это неправильно говорят, что дурная слава по дорожкам бежит, а хорошая камнем лежит. В наше время наоборот – иной раз о дурной славе знает только суд да тюрьма, а уже хорошая до всякого дойдет, будь он хоть от рождения глухой. На пальцах расскажут.
С самого раннего утра сходились к амбулатории люди – за восемь верст шли, и за десять, и с каждым днем все больше.
– Вот это доктор! – восхищенно говорил председатель на заседаниях правления. И сейчас же серая тень ложилась на его рябое лицо. – Только, боюсь, убежит. Чует мое сердце. Хоть и хороший он человек, а без театра не может. Ты смотри: счетовод сбежал, второй счетовод сбежал, фельдшер сбежал…
Кузьма Андреевич, насторожившись, придвигался ближе к столу.
– Театр их, верно, как магнитой тянет, – рассуждали правленцы. – Что ж нам теперь, на цепь его сажать? Захочет, так уедет.
Зеленый и плотный стоит в правлении махорочный дым.
– Слышал я, он из грузчиков, – задумчиво говорит председатель. – Надо его по сознанию ударить. Жить ему ровно у нас не плохо. Он от какой коровы молоко берет?
– От Зорьки.
– Надо бы от Красульки. У нее молоко жирнее.
На следующем заседании тот же разговор:
– Масла сколько он получает у нас?
– Полтора кила даем.
– Может, не хватает. Надо хорошевским сказать, пущай от себя кило носят.
Только три человека во всей округе хотели поскорее спровадить доктора: Кузьма Андреевич – по причинам, уже известным читателю, Тимофей, боявшийся вторичного осмотра, да еще знахарь Кирилл.
Погибель пришла Кириллу. Уже два раза доктор навещал его и, угрожая милицией, строго-настрого запретил даже притрагиваться к больным. Редко-редко зайдет к Кириллу какая-нибудь старушонка, принесет десяток яиц. Да и старушонку лечи с оглядкой: вот-вот узнает доктор, шагнет, пригнувшись, в низенькую дверь, блеснет очками и разгонит своим гулким басом всех тараканов, что привыкли к тишине и мирному запаху тысячелистника.
14
Осень стояла теплая, насквозь солнечная. Тронуло желтизной осинник в овраге, начали блекнуть прибрежные вербы. Много уродилось грибов. С утра уходили ребятишки с посошками и корзинками, целый день звонко перекликались в притихшем лесу. На просеках кормились тетеревиные выводки, пугали ребятишек, вырываясь из-под самых ног.
Уборку начали дружно: и лобогрейками, и серпами, и косами. Скирды стояли, как большие соломенные крыши, опущенные прямо на землю. Летела, завиваясь, осенняя паутина, оседала на скирдах, таяла, наплывая на белое облако, вспыхивала под закатным косым лучом.
Колхозники почернели, осунулись – засеяли много, уродилось вот как хорошо, вроде бы и не под силу убрать, а бросить нельзя. Кузьма Андреевич, возглавлявший бригаду косцов, был приучен многолетней нуждой к бережливости и скорей бы умер, чем оставил на поле хоть один колос.
На рассвете пускали молотилку. Она гудела ровно и ясно весь день.
Зерно было сухим; его везли на элеватор прямо из-под молотилки. Размятые, выпачканные дегтем колосья лежали в разъезженных колеях.
Один только Тимофей равнодушно смотрел на желтое колхозное богатство, волнующееся под ветром. Он по-прежнему спал на шелковистой соломе в душной темноте коровника. Время от времени он доставал из-за божницы справку о грыже и перечитывал ее, с благодарностью вспоминая специалиста по нервным и психическим. Недавно сходил на станцию, договорился о малярной работе и теперь приводил в порядок свои кисти и краски.
В эти горячие дни собралась помирать старуха Кузьмы Андреевича. Работая, она жаловалась на боль в груди, к вечеру слегла. А доктора, как нарочно, еще в полдень увезли на телеге к тяжело больному в Зеленовку.
– Помираю, Кузьма, – прошептала старуха и притихла, только скребла пальцами, словно хотела забрать в сухую горсть все одеяло.
Кузьма Андреевич затормошился, забегал. Старуха, движением губ, без голоса, приказала:
– Сядь.
Он сел, боясь взглянуть на ее лицо. Она дышала с хрипом. Он открыл окошко. Ледяной свет заливал деревню, тени под избами лежали, как ямы.
– Умираю. Ох, Кузьма!..
Ее глаза были такими же черными и блестящими, как в молодости. Воспоминание толкнуло Кузьму Андреевича в самое сердце. Старуха, бледно улыбнувшись, пожалела его:
– Ты не бойся, Кузьма… Тебе одному… ох, не долго…
За окном расходился ветер, шевелил своим холодным дыханием низкие звезды. Где-то, очень далеко, гром не спеша проламывал сырое небо. Кузьма Андреевич искоса взглянул на старуху. Глаза ее померкли, нос заострился. Ему вдруг представилось, что он видит ее в гробу.
– Пройдет, – сказал он, одержимый одним только желанием – услышать ее голос. Она молчала. – Пройдет! – повторил он, взял ее руку и немного успокоился, чувствуя живое тепло.
Старуха померла бы, задержись в Зеленовке доктор еще часа на два. Она уже совсем потеряла память, когда прибежал доктор – прямо с телеги, даже не заехав домой. Он до утра сидел около старухи, впрыскивая камфору. Кузьма Андреевич не верил в успех лечения, но все же был очень благодарен доктору за такую заботливость и внимание.
Не померла старуха.
– Сердечный приступ, – сказал доктор, потягиваясь и собирая в чемоданчик лекарства.
Старуху начисто освободили от колхозной работы. Целыми днями сидела она у окошка, смотрела на деревню, знакомую ей до последней застрехи, и новое, изумленное выражение было в ее глазах.
Кузьма Андреевич разговаривал с ней почтительно и осторожно, словно близость смерти освятила ее. Кузьме Андреевичу страсть хотелось узнать, что думала и чувствовала она, умирая. Она рассказала бы, но не могла вспомнить. Синее… вот и все…
15
Большим почетом пользовался доктор. Мужики приглашали его в гости, он наравне со всеми пил водку и нисколько не пьянел. О себе доктор говорил, что никогда не хворает, и мужики охотно ему верили. Он мог два раза перекреститься двухпудовой гирей. Нравилось еще, что ведет он разговор ученый, но всем понятный, а слова «психиатрия» не употребляет вовсе, хотя, по уверениям фельдшера, это самое главное докторское слово.
«Про себя держит», – одобрительно думали мужики.
Кузьма Андреевич подружился с доктором и наведывался в амбулаторию, как в баню, – каждую субботу.
– Шестьдесят три годка, мил-человек, шестьдесят три, – степенно говорил он, задирая пропотевшую рубаху. Но в запахе его пота не было старческой едкости, тело хранило еще дубовую крепость, легко выгибалась спина, широким гребнем стоял позвоночник, выступали на боках плотно влитые мускулы.
– Ай здоров же ты, Кузьма Андреевич! – восхищенно кричал доктор, с размаху опуская ладонь на его спину. – До ста лет проживешь, Кузьма Андреевич!
– Это как бог положит, – степенно говорил старик, – это как бог. Я бы, Алексей Степанов, не прочь и двести, да ведь бог не допустит.
Кузьма Андреевич хмурился.
– Смерть, она, мил-человек, всякому холодная. А у него, у бога, все наперед сосчитано: Севастьянов Кузьма Андреев зажмурится, а другой – младенец – сейчас на его место. Как же бог меня до ста лет может допустить? У него спутаница выйдет тогда.
– Я, значит, против бога иду? – спрашивал доктор. – Человек помирать собрался, а я его – цоп за хвост! – и вытащу с того света! Выходит, против бога?
– Об этом нужно с попом разговаривать, – серьезно отвечал Кузьма Андреевич, откидываясь на спинку стула, чтобы удобнее было выстукивать грудь.
Болезней доктор не находил, да Кузьма Андреевич и сам не жаловался на болезни. Доктор удивлялся его странной любви к лечению и не мог понять, что старик ходит в амбулаторию вовсе не за лечением. Чем тщательнее осматривают и выслушивают его, тем больше он уважает себя. Заботы городского ученого доктора о его здоровье льстят ему и свидетельствуют о том, что он, Кузьма Андреевич, подлинно ценный и незаменимый человек для колхозного дела. Его даже огорчало, что он не хворает и не может лечиться по-настоящему. Когда вскочил у него пониже спины чирей, он прибежал к доктору сияющий.
Кроме того, в этих еженедельных осмотрах он видел страховку от разных коварных болезней. С недавних пор, как заболела старуха, он душно и тяжело боялся смерти: она могла настигнуть его врасплох и лишить простой человеческой радости, которую он впервые познал на шестьдесят четвертом году. Радость эта была и в полях, на которые смотрел он хозяйским глазом, и в почтительном обращении какого-нибудь мужика, и еще во многом, о чем Кузьма Андреевич не сумел бы даже рассказать.
И все-таки эта радость была неполной без нового дома.