355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Рабичев » Манеж 1962, до и после » Текст книги (страница 3)
Манеж 1962, до и после
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 02:56

Текст книги "Манеж 1962, до и после"


Автор книги: Леонид Рабичев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Тут мне показалось вдруг, что голос фотографа как две капли воды похож на голос функционера из ЦК КПСС, и я снова подумал, что это провокация, ужаснулся, вспотел и категорически отказался и от фотографий и от негативов. Я тогда ошибся. Фотографии были...

Предполагаю, что Борис Жутовский в отличие от меня не испугался и купил их все, а опубликовал только две – как он говорит с Хрущевым, а тот улыбается, а я помню гневное лицо, как с ненавистью и презрением Хрущев смотрел на него и как Хрущев говорил с Володей Шорцем, спрашивал, кто родители.

Впрочем, дело это темное, может, я не прав.

Тогда ко мне вечером приехали мой друг историк Юрий Бессмертный и исследователь античности, эссеист Леонид Баткин, который подарил мне свой перевод из газеты итальянских коммунистов "Унита" с описанием выставки на Таганке. Автор приветствовал молодых авангардистов России, кратко излагал суть дела, положительно отзывался о картинах, в том числе и моих. Было странно и смешно.

Ехали на пароходе по Оке и Волге, с восторгом осваивали законы организации пространства, переосвоенные в ХIХ веке Сезанном и Сёра, методы живописи французских, немецких и русских экспрессионистов, в композиционных работах пробовали использовать не только прямую перспективу, но и, как великие итальянцы эпохи Возрождения Дуччо, Чимабуе, и как Феофан Грек, Андрей Рублев и наши художники двадцатых годов, – обратную перспективу. Вечерами в салоне парохода расставляли работы вдоль стен, каждый получал право голоса, говорили, кто что думал, никто никому не завидовал, обычная реакция – смех, состязательность в находчивости, возникала игра, в которой кто-то, выходя за пределы задания, вносил что-то свое, и вдруг под впечатлением удачной находки то ли Лени Мечникова, то ли Коли Воробьева Белютин изменял характер будущего задания, а мы жестоко и счастливо спорили, ругали друг друга, хвалили, фантазировали, и главное – каждый из художников шел своим путем, а потом от радости творчества, переполнявшего душу восторга узнавания, понимали, что входили в искусство и что вот уже не ты сам, а улыбающийся ангел водит твоей рукой.

Откуда это? Из подсознания? Какие-то небесные откровения? И два года никакой зависти – одно добро. Что же это было?

Оглядываюсь назад. Сначала растерянность, испуг, потом игра, невероятность задачи, внезапный, похожий вдруг на чудо простой ответ: неужели это я сам сделал? Атмосфера общих романтических озарений. Я все могу?

И вдруг все оплевано и загажено, а будущее оболгано, обворовано и унижено.

Почему все эти чиновники, министры, вожди народа, ничего не понимая, смешали нас с грязью? И вот сидим, ждем то ли тюрьмы, то ли лишения гражданства.

День второй. 3 декабря 1962 года

Весь день – неизвестность. Нервное напряжение достигло абсолютного предела. Осуждающие звонки. Их было много. Знакомые, родственники. Ожидание ареста.

Вечером второго дня приехали ко мне мои друзья по студии – инвалид войны Миша Сапожников и Гетта Бодрова.

Говорили о том же и решили, что надо немедленно защищать поруганную честь и что все действия наши должен возглавить Элий Михайлович, а мы будем его поддерживать, и поехали к Белютину.

Это был вечер второго дня после "Манежа". Нина Михайловна, Элий Михайлович, Миша Сапожников, Гетта Бодрова и я. Настроение было плохое.

Я сказал Белютину, что надо немедленно писать лично Хрущеву, в Союз художников, в газеты, журналы, что Белютину надо изложить основные принципы своей учебной программы, а нам надо писать, какой он педагог, как, начав практически с нуля (под нулем подразумевалось то высшее художественное образование, которое мы получили в институтах, я – в Полиграфическом, а Миша и Гетта – в институте кинематографии), стремительно вобрали в себя опыт мирового и русского, да и советского искусства двадцатого века и обнаружили в себе качества, о которых не подозревали, – возможность свободно и независимо осуществлять замыслы, навеянные событиями собственной жизни. Да, как это было ни удивительно, почти каждый из нас тогда обрел свою, именно свою биографию, почувствовал себя личностью.

Мы говорили Белютину, что надо доказать, что мы не связаны с иностранцами, что приглашали их на Таганку не мы и не знаем кто! И тогда нашу студию снова откроют.

И не понимали тогда, что показать свои картины кому угодно, в том числе и иностранцам, не является преступлением, а Белютина наши "совковые" требования, выраженные в категорической форме, привели в такое раздражение, что мы чуть не подрались. Господи! Сегодня я горжусь, что мои работы находятся в частных собраниях многих стран мира. Но тогда? Советский патриотизм.

Я дружил с Элием Михайловичем, был благодарен ему за все, что он для меня сделал, но в душе осуждал его за безрассудство. Ни о чем мы с ним не договорились и уехали домой. Было ощущение, что между нами нет единства, что отныне в критический момент жизни мы остались в одиночестве.

День третий. 4 декабря 1962 года

Девять утра. Телефон. "С Вами говорят из посольства Америки, не согласились бы Вы продать нам свои работы?" Отвечаю отказом и с отвращением вешаю трубку. Сердце мое бьется. Опять провокация. Но звонок повторяется: "Не пугайся, я пошутил." Пошутил бывший мой друг и однокурсник, искусствовед Воля Ляхов. "Леня, – сказал он, – успокойся, мне стало известно, что в правительстве ваше дело решили "спустить на тормозах". Я спускаюсь за почтой, открываю "Литературку" – статья Станислава Рассадина. Читаю и то ли смеюсь, то ли плачу, напряжение трех дней исчезает. Из страны не вышлют, не арестуют, надо сохранять чувство собственного достоинства.

Днем на Чистых прудах, возле метро "Кировская", встречаю своего друга, будущего писателя Владимира Богомолова, и он громко, во весь голос осуждает меня, отвернувшегося от народа "доморощенного абстракциониста".

Может быть, это тоже шутка. Он специально выкрикивает все это, прохожие начинают оборачиваться, и я спасаюсь от него бегством.

Шестой день. 7 декабря 1962 года

Среди участников выставки студии Белютина, Эрнста Неизвестного и трех его друзей на Большой Коммунистической улице, на Таганке, а потом и в Манеже, кроме меня и Эрнста были еще два члена Союза художников СССР – это Лиля Ратнер-Смирнова и Алла Йозефович, то есть четыре члена МОСХ были представлены своими последними работами.

Наличие их опровергало версию, распространяемую в печати, об одном профессионале-скульпторе Неизвестном и группе непрофессионалов – "доморощенных абстракционистов".

Официально утверждалось, что Московский Союз художников никакого отношения к "доморощенным" не имеет. И нас как бы спрятали. Но утром седьмого декабря нам троим позвонила Кира Николаевна Львова – секретарь графической секции Московского отделения Союза художников – и предложила явиться с объяснениями на заседание графической секции. По телефону мы условились, что расскажем о характере занятий в студии, о "Красном стане", о поездках на пароходах, о том новом, что нам дала горкомовская студия Белютина и что внесло дополнительную активность в работы, выполняемые нами в Комбинате графических искусств и выставляемые на московских, всесоюзных, международных выставках. Расскажем и о том, что никогда абстрактным искусством мы не занимались. Мы приблизительно распределили роли, кто о чем будет говорить. Однако Лиля и Алла на бюро, не предупредив меня, не пришли.

Это был удар, которого я не ожидал, я понял, что теперь остаюсь в одиночестве. Еще более я утвердился в этом после разговора с председателем нашего художественного совета и моим другом Александром Николаевичем Побединским. Алла и Лиля говорили ему, что не хотели выставляться на Таганке, что и в студию я их уговорил вступить, и выставлять работы именно я их убедил. В этом была доля истины. Но я их считал своими друзьями, и они действительно многому научились в студии, и был тут, с моей точки зрения, элемент предательства.

Председателем бюро графической секции был замечательный художник Ювеналий Коровин. Начинается заседание. Кто-то спрашивает меня, что за студия, для чего мне – члену Союза художников – она понадобилась, при чем здесь иностранцы? О характере педагога, о работе.

Я рассказываю, ничего не скрывая. Как растерялся на первом занятии. Эти двухминутные задания. Как понял, что ничего не умею... О педагоге, о неожиданном превращении графоманов-девочек и стариков в почти Ван Гогов и почти Матиссов...

Что с живописью у меня всегда дело обстояло плохо, да и в студии Белютина первый год ничего не получалось, но в наэлектризованной обстановке всеобщего подъема и ликования, счастливой игры, замечательных уроков цветоведенья во время поездки на пароходе (стоянка шесть часов, Городец, загрунтованный лист картона, ветер, дождь, я забрался на холме на крыльцо деревянного дома) вдруг начал образовываться колорит, и, наверно, это было впервые, – все начало получаться, я работал с увлечением, а кончал уже в салоне парохода, по памяти и соображению...

Тут в салон вошел Белютин... и прямо ко мне, к моей работе, и на лице у него радость, и все бросились ко мне и начали поздравлять... Это была одна из работ, выставленных мною на Таганке... Потом полтора года с каждой работой я себя чувствовал все уверенней и уверенней, что ни задумывал – все выходило, и наконец колокольня Ипатьевского монастыря, я работаю и не замечаю, как ко мне подходит Катя Поманская, смотрит.

"Господи, – говорит, – это что у вас – вдохновение?" – "Это не я, отвечаю, – это ангелы!" И такая радость, такая гордость и такое счастье, о котором я не подозревал, потому что, вероятно, именно тогда я стал художником.

Тут кто-то из членов бюро спрашивает у меня, сколько мне времени надо для написания большой картины. Сейчас, спустя тридцать восемь лет, я бы не смог ответить на этот вопрос: как пойдет работа, может, полмесяца, а может, два года, а тогда, тогда, ни секунды не сомневаясь, я сказал: "Три дня! Через три дня я готов показать на бюро картину... на тему, которую вы мне предложите".

Видимо, мой рассказ да и моя уверенность в себе (Правда? Хвастовство? Наглость? Может, поверили потому, что считался я одним из ведущих художников в области рекламы, два года назад была у меня персональная выставка, а год назад единогласно принимали меня на этом же бюро в Союз художников?) произвели впечатление. Ювеналий Дмитриевич предложил перенести заседание бюро – и прежде чем выносить решение о судьбе трех художников, посмотреть их работы... Все члены бюро согласились с ним. Но руководство партийной организации МОСХ посмотрело на это дело иначе... Ювеналия Дмитриевича Коровина в наказание за всеядность отстранили от работы в бюро и предложили вопрос о трех "доморощенных абстракционистах" рассмотреть на правлении Московского Союза художников.

Григорий Абрамович Кравцов

Приблизительно за год до этого несколько членов партийной организации Горкома художников-графиков обратились в Правление Московского Союза художников с просьбой дать оценку работы студии горкома, руководимой кандидатом педагогических наук Белютиным.

Речь шла о том, что Белютин учит студийцев формализму, об антисоветской направленности их работ... Была создана комиссия в составе художников Васина и Гришина... Побывали они на занятиях, пересмотрели несколько сотен работ художников, были крайне заинтригованы. Дело в том, что оба они были талантливыми иллюстраторами книг, людьми любопытными, ищущими, радовались наступлению "оттепели"... Они положительно оценили работу и педагога, и его учеников...

Однако эта их оценка привела в бешенство твердокаменных врагов студии, к которым присоединились два или три не очень способных и плохо понимающих задания Белютина студийца... И вот в качестве арбитра наделили полномочиями известного гравера, одного из самых верных учеников Владимира Фаворского, Григория Абрамовича Кравцова, и, как это случается в жизни на каждом шагу, левый художник Кравцов люто возненавидел левого художника Белютина... Я дружил с Кравцовым, относился к нему хорошо, иногда раздражал меня его догматизм. Произошло что-то вроде трагедии Моцарта и Сальери, где Кравцов оказался в роли Сальери, а Белютин в роли Моцарта... Ксилограф Кравцов резал по дереву, на каждую иллюстрацию у него уходило по месяцу, а то и по два, а ученики Белютина на одну картину тратили несколько часов. Работы Кравцова были похожи на работы Фаворского, а работы студийцев напоминали работы немецких экспрессионистов, а самые последние – французских постсезаннистов, а живопись Кравцова тоже возникала под влиянием Сезанна, но работал он над каждой картинкой чуть ли не полгода и никогда, нигде живопись свою не выставлял... Не верь своим глазам!

Кравцов не только не поверил, но и люто возненавидел и после непродолжительной борьбы добился закрытия студии... Сделать это было тем более легко, что во главе Союза художников РСФСР был интриган и ненавистник всего нового первый секретарь Серов и почти все номенклатурные посты занимали художники-натуралисты.

Все они были членами партии, получали постоянные огромные заказы, на выставки не пропускали молодых и очень боялись потерять свои посты и заказы.

Защитить студию пытались и скульптор Никогосян, и писатель Илья Эренбург... Да и на выставку эту возлагались немалые надежды... Хотя студия была официально запрещена, но председатель Горкома художников Курочкин закрывал глаза на то, что занятия ее продолжались в арендуемом горкомом помещении на Большой Коммунистической вплоть до выставки в Манеже... Давно ушли из жизни и Васин, и Гришин, и Кравцов... Но о Кравцове главного я еще не сказал...

На четвертый день после выставки в Манеже на Чистых прудах встретил я его, поведал ему, что было, он предложил мне зайти в его мастерскую и там мне сказал, что ничего изменять не хочет и не может, что через два дня он будет выступать на бюро (том самом) графической секции и потребует исключить из Союза нас троих и одновременно уволить с работы из Комбината графических искусств всех участников выставки в Манеже, он был упрям и бессмысленно принципиален. Я вновь и вновь рассказывал ему о судьбах людей, говорил, что в будущем он пожалеет о своем решении, мы повторялись, около двенадцати часов ночи вдруг он сделал мне дикое и очень тяжелое для меня предложение: "Я не явлюсь на бюро и самоустранюсь от этого дела, – сказал он, – но только в том случае, если вы дадите мне честное слово, что никогда, ни на одно занятие в студию этого Белютина не пойдете... и ни в одной неофициальной выставке принимать участия не будете". Я подумал о почти двадцати художниках комбината, об Алле и Лиле и согласился... Потом я жутко жалел об этом своем согласии. Слово свое я не нарушил... Отказался участвовать, несмотря на приглашения, в выставке на ВДНХ, да и ото всех последующих.

Он тоже сдержал свое слово, на бюро не пришел и самоустранился... Почему он наложил на меня это идиотское бремя и для чего поступил так, я не знаю...

Одна ложь порождает другую

Я работал в штате мастерской Промышленной графики Комбината графических искусств и по совместительству был начальником отдела рекламы Мосгорсовнархоза... Из отдела меня уволили на третий день. Я тогда отказался писать "по собственному желанию". Формулировку нашли: "За неявку в какие-то дни на работу". А вот в Комбинате искусств дело было иначе.

Видимо, откуда-то сверху поступило указание "Принять меры!", а какие, сказано не было, и вот каждый из секретарей партийных комитетов и партгрупп старался перестраховаться, и чем ниже, тем решительнее... Секретарь партгруппы Мастерской прикладной графики Александр Шимко поставил перед руководством вопрос о немедленном увольнении меня, Аллы Йозефович и Лили Ратнер-Смирновой. Однако художественный совет, состоявший из замечательных художников, людей абсолютно принципиальных, во главе с председателем Александром Николаевичем Побединским, это предложение единогласно отверг и информировал администрацию, что в случае увольнения трех ведущих художников совет в полном составе прекратит свою работу. Для каждого из них это было связано не только с утратой зарплаты и работы, это могло бы расцениться как блокирование с "доморощенными" и более – нечто вроде того, чем было впоследствии подписание "письма в защиту Синявского", это был мужественный поступок.

Парторганизация пошла на компромисс. А. Шимко продиктовал нам текст заявления, мы написали, что иностранцев не приглашали, что осуждаем инсинуации, направленные против нашей страны в связи с внутренней выставкой студии Горкома художников-графиков, что наше участие в выставке "На Таганке" было ошибкой, что мы разделяем положения устава Союза художников СССР об искусстве социалистического реализма. Мы думали, что эта вынужденная ложь будет последней, однако мы ошибались. Вышестоящая партийная организация требовала применить к нам куда более суровые санкции, обратилась в Правление Московского Союза художников с требованием исключить всех участников из Союза художников. Нам предложили явиться на внеочередное заседание правления Московского отделения Союза художников.

Повестка пришла 16 декабря. Мой друг монументалист Алексей Штейман учился в МИПИДИ в одной группе с секретарем партийной организации Московского Союза Бережным. По своей инициативе он позвонил ему и спросил, что меня ожидает. Бережной сказал, что уже решено всех исключить, но что если я и мои друзья будут каяться и дадут слово, что исправятся, то, возможно, правление смягчит наказание. "Надо тебе каяться", – сказал Алеша. Я позвонил Ираиде Ивановне Фоминой, объяснил суть дела. "Если вы будете каяться, говорить неправду, Леня, то вы никогда этого себе не простите", – сказала она. Я позвонил другу детства композитору Револю Бунину. Он уже прошел в жизни через все круги ада. Один из самых талантливых учеников Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, в 1948 году, после исполнения в Ленинграде дирижером Мравинским первой его симфонии, он был как формалист согласно постановлению об опере Мурадели "Великая дружба" исключен из Союза композиторов, лишен права работать, перебивался частными заказами национальных композиторов, за его музыку они получали Сталинские премии, а ему отдавали часть денег. Дружба его с Шостаковичем не прекращалась до его преждевременной смерти.

Так вот, Воля Бунин просил никакого решения до его приезда не принимать. Приехал он вечером, привез газету с покаянным письмом Никите Сергеевичу Хрущеву от поэта Андрея Вознесенского и сказал: "Ничего не надо придумывать, и не надо тебе загонять себя в тупик, действуй, как Дмитрий Дмитриевич, он подписывает все, что от него требуют, а поступает, как подсказывает совесть, и музыку пишет, какую считает нужным. Ничего придумывать не надо, перепиши дословно покаянное письмо Андрея Вознесенского, только даты и названия работ своих вставь, и подпишись". Господи! Опять врать! Не буду я писать, что "после разговора с Никитой Сергеевичем я впервые понял"... но Револь, отец которого был сыном народовольца и имя такое дал ему не случайно, наоборот, настаивал, что именно это самое важное. В душе у меня свербило, он диктовал, я писал. После преамбулы, взятой у Вознесенского, я все-таки вставил и небольшой рассказ о студии и о роли Белютина в моей жизни и работе, и опять было смешно и грустно, потому что не мое это было, чувствовал, что теряю лицо.

Подписался. Позвонил Алеше, позвонил Юре. Позвонил еще кому-то. Все говорили, что работа важнее, чем слова. Что? Опять в одиночестве?

17 декабря 1962 года. Заседание президиума Правления МОСХ

И все-таки я не был уверен, что поступаю правильно. Утром я позвонил Александру Николаевичу Побединскому и Ираиде Ивановне Фоминой, попросил, чтобы вечером они приехали на правление пораньше, прочитаю им сотворенное мною вместе с Буниным письмо.

Днем подъехал на Беговую в графическую секцию Союза и прочитал письмо Кире Николаевне Львовой. Больше тридцати лет занимала она в Союзе секретарские должности. Помнила, как рапповцы травили остовцев, и про Татлина, и про Штеренберга, и про Осьмеркина, Кончаловского, Лентулова, и как травили Тышлера и Фалька, а "масловцы" – молодых художников, увлеченных искусством постимпрессионистов и русского авангарда двадцатых годов.

Кира Николаевна относилась ко мне очень хорошо, не знаю, что она думала, но уверен, что ей хотелось спасти всех нас, и она одобрила затею. Перед началом заседания правления в коридоре я прочитал заявление Побединскому и Фоминой. Побединский был категорически против унизительной процедуры. Фомина сказала: "Пишите что хотите, но обязательно вычеркните – "после разговора с Никитой Сергеевичем я понял". Я вычеркнул. Тут неожиданно для меня приехали Лиля Ратнер и Алла Йозефович, и я прочитал измененный текст заявления им. В конце своего заявления я оставил мысль, что показ шестичасовых работ рядом с работами великих живописцев считаю актом легкомысленным и ошибочным. Все эти дни я повторял про себя фразу Пастернака: "Позорно ничего не знача...", и столько было шума вокруг, что сам уже верил, что не надо было нам выставлять свои работы, писал то, что думал.

"Зачем ты все это написал? – говорили, волнуясь, Алла и Лиля. – Мы будем утверждать, что в студии нас интересовали только способы грунтовки и методы создания фактур, которые мы применили в своих рекламных работах. Говори то же". Не помню, те ли были слова, но смысл был именно такой. Последовать их советам я не мог, я считал себя обязанным защитить и педагога, и студию и осудить их и себя за выставочное легкомыслие. Нас пригласили на заседание.

Комната президиума правления была битком набита художниками (кроме членов правления был приглашен актив). За столом президиума сидело восемь мужчин и женщин, в центре – председатель народный художник Мочальский.

Было около тридцати стульев. На одном сидел Эрнст Неизвестный. Кто-то принес стулья для нас троих. Около стола президиума, опираясь на палку, стоял старик. Те, кому не хватило стульев, стояли вдоль стен. Кто-то из членов президиума уступил старику свое кресло и перенес его, поставил перпендикулярно столу президиума прямо напротив Мочальского.

Старик – художник и поэт Евгений Леонидович Кропивницкий – был приглашен на заседание правления на предмет исключения его из Союза, так как дома у него в Лианозово, по многочисленным доносам "доброжелателей", бывали иностранцы.

Кропивницкий сел на кресло, как на трон, руки положил одну на другую на набалдашник палки. Председатель Мочальский обратился к нему с вопросом:

– Нам стало известно, что вы приглашаете к себе иностранцев, так ли это?

– Мой дом открыт не только для друзей, но и для всех, кто пожелает, ответил Кропивницкий, – денег у меня немного, пенсия сорок рублей, но вот Илья Эренбург с иностранцами был дня три назад, на столе всегда самовар, и на сахар, квашеную капусту, подсолнечное масло и сухари мне хватает, мы говорим об искусстве, читаем стихи, я показываю свои работы...

– Почему у вас такая маленькая пенсия? – перебил его Мочальский. – Что, у вас трудового стажа не хватает?

– Да нет, я работаю всю жизнь, учился у художника Серова, потом преподавал живопись.

– Что же вы не подаете заявление, чтобы пенсию увеличили? Почему не просите творческой помощи, не пользуетесь домами творчества?

– А вы знаете, я никогда ни у кого ничего не прошу, мне кажется, что просить – это унизительно, да и некогда, картины, стихи.

– Вы абстракционист?

– Что вы, я реалист, я у Серова начинал, потом преподавал, учил реалистическому видению мира, потом нравились импрессионисты.

– А как вы относитесь к Пикассо?

Тут Евгений Леонидович необыкновенно оживился. "О! – сказал он. – Пикассо великий реалист, раньше я этого не понимал, считал его формалистом, потом узнал, что в Москву привезли выставку его работ. Я смотреть не хотел, а сын говорит – обязательно сходи, и я пошел, сначала ничего не понял, но что-то меня задело, пошел второй, третий раз, и вдруг все начало меня волновать, и я стал учиться у него, и вы знаете, вам всем надо учиться у него! Это настоящий реалист. А мои работы вы можете посмотреть у меня дома, комната маленькая, но для четырех-пяти человек всегда место найдется.

И тут произошло нечто невообразимое.

Дело в том, что сначала вся эта аудитория, состоявшая в основном из МОСХовской номенклатуры, членов партии, художников натуралистического направления, замерла от изумления, от неслыханной дерзости. Для них Пикассо как черт был, как враг народа номер один, и привыкли они, что их боятся. А Кропивницкий то ли как ребенок, с широко открытыми глазами, то ли как пророк, а они дети. И вот я увидел второй "Манеж", закричали все сразу, сумасшедшими хриплыми голосами: "Ему капитализм, ему Пикассо нравится! Он абстракционист! Он издевается над нами, учит нас! Вон из Союза! Я предлагаю голосовать! Считайте! Единогласно!".

Боже мой, ярость, злоба, смех. Евгений Леонидович встал, поклонился и под всеобщее улюлюканье вышел из кабинета.

Этот мудрый, гордый художник и поэт навсегда полюбился мне, и память о нем требовала равнения, что уже через пятнадцать минут оказалось для меня невозможным.

Следующим был я, и я прочитал свое заявление, не сходя со своего места. Почему-то стенографистка решила переписать текст с моей рукописи, той самой, в которой я по просьбе Ираиды Фоминой вычеркнул слова "После разговора с Никитой Сергеевичем Хрущевым я понял... и т.д.".

Меня прошиб холодный пот. Если увидят это (то, что я вычеркнул), меня в лучшем случае исключат, подумал я. К счастью, Мочальский задал мне вопрос, как я отношусь к Пикассо.

Я считал Пабло Пикассо великим художником, но сказать этого не решился, это привело бы к повторению того, что произошло пять минут назад с Кропивницким. Я сказал, что мне нравится Ван Гог. "Вы не ответили на вопрос", – сказал Мочальский... Я вторично ответил, что мне нравится Ван Гог. – "Эти люди не могут не врать", – сказал кто-то из членов президиума. Следующий вопрос задала мне искусствовед Валериус.

– В газете "Правда" было напечатано, – сказала она, – выступление Никиты Сергеевича Хрущева, который назвал вас и вашу белютинскую студию доморощенными абстракционистами, согласны ли вы с Никитой Сергеевичем?

– Я никогда не занимался абстрактным искусством, – ответил я.

– Значит, вы не согласны с Никитой Сергеевичем Хрущевым?

Я подумал, что, если скажу "не согласен", меня не только исключат из Союза, но и арестуют.

Двадцать лет назад полковник Степанцов и майор Андрианов считали меня бесстрашным, то же за глаза говорили обо мне мои солдаты. На самом деле я безумно боялся немецких пикирующих юнкерсов, снарядов и мин, боялся умереть. Но у меня было чувство долга и чести, и была у меня ответственность за вверенных мне людей, ответственность за каждый свой и их шаг, и это чувство ответственности всегда брало верх, сердце билось, а шел когда и куда надо.

Никуда оно не девалось, то чувство, и требовало от меня – скажи: "Не согласен!", а внезапный страх меня парализовал, и я сказал: "Я согласен с Никитой Сергеевичем"...

– Значит, – повторила Валериус, – вы признаете себя абстракционистом?

– Я никогда не занимался абстрактным искусством, – сказал я.

Я говорил правду. В студии Белютина никто тогда беспредметным искусством не занимался. Те работы, которые были выставлены на Таганке и в Манеже, выполнены были под влиянием носящихся в воздухе идей постимпрессионизма, не лишены были экспрессии, но все было в них предметно. Я понимал, что вопрос искусствоведши Валериус был провокационным и казуистическим, но растерялся, и как выйти с честью из положения, не понимал, и опять повторил: "Я согласен с Никитой Сергеевичем Хрущевым".

– Так согласен или не согласен? Можешь ли ты честно ответить своим товарищам, согласен или не согласен?

Вот так, подумал я, загоняли в тупик на партийных чистках или на допросах в ЧК. Это была омерзительная, смертельная игра, меня тошнило от самого себя. Я сказал: "Согласен, но абстрактным искусством ни я, ни студия Горкома графиков не занималась". "Позор! Только порочный, с детства испорченный человек может вести себя так! Ты почему виляешь?"

Это актив. Они стояли вдоль стен, и кричали, и торжествовали свою победу над Пикассо, и Мочальский подвел итоги. "Здесь все возмутительно, – сказал он, – но возмутительнее всего его (то есть мое) поведение в Манеже... Как у вас язык повернулся сказать Хрущеву, что днем, выполняя государственные заказы, вы служите дьяволу, а вечером в студии доморощенных абстракционистов служите Богу?

– Вы все перепутали, – сказал я, – в Манеже я сказал Хрущеву, что то, что мы делаем вечером, помогает нашей основной работе, а Хрущев спросил меня: "Значит, днем вы служите ангелу, а вечером продаете душу дьяволу?". А Мочальский: "Опять вы врете, я же протокол беседы два раза читал. И что же вы врете про горком, когда Никита Сергеевич назвал вас подпольными доморощенными абстракционистами?".

Я захватил с собой документы. Я вынул из кармана удостоверение члена студии Горкома художников-графиков, командировочное предписание для поездки студии по Волге на пароходе "Добролюбов", на всех документах стояли круглые гербовые печати. Я пытался объяснять, но крики: "Позор! Вон из Союза художников!". Я протянул Мочальскому документы, он прочитал их содержание и сказал: "Вот до чего они дошли, они подделывают документы!".

Тут не выдержала Ираида Ивановна Фомина. "Леня никогда не врет", закричала она, а Мочальский: "Среди нас агент абстракционистов".

Но живописец не знал, что Ираида Ивановна – одна из самых уважаемых и талантливых графиков Союза. Стенографистка требовала рукопись, я сказал, что она у меня написана крайне неразборчиво, что дома перепишу и завтра принесу. Мочальский согласился и предложил голосование по исключению перенести на конец заседания и объяснить свое поведение Лиле Ратнер-Смирновой. Вместо Лили вышла Алла Йозефович и попросила освободить Лилю от объяснений ввиду того, что она на пятом месяце беременности и волноваться ей нельзя. Сама же сказала, как и намеревалась, что в студии ее интересовали только рецепты грунтовки и способы создания оригинальных фактур, с иностранцами же она ни в какие связи не вступала.

Следующим был Эрнст Неизвестный.

"Зачем вы, – спросил его Мочальский, – такой известный скульптор, выставили на Таганке, а потом и в Манеже свои скульптуры с подпольной группой доморощенных абстракционистов?

– Я не понимаю, что вы имеете в виду, – ответил Эрнст.

– Вы что, не помните, что ваши скульптуры на Таганке, в зале на Большой Коммунистической улице экспонировались совместно с "мазней" доморощенных абстракционистов из подпольной студии Белютина?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю