Текст книги "ЗАПИСКИ Д’АРШИАКА МОСКВА"
Автор книги: Леонид Гроссман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
II
ИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА
Не застав д'Антеса в его лагерной избе, я узнал от Трубецкого, что он отправился к Пушкиным, куда просил зайти и меня. Через двадцать минут я уже находился на каменноостровской даче. В ожидании хозяев я присел на скамью у самого дома и погрузился в раздумье.
«Правильно ли я выполняю поручение парижского министерства? Не следует ли заменить портреты и картины посольских депеш статистикой, топографией, чертежами и точными сводками?…»
Неизвестный голос прервал мои размышления:
– Так это вы, виконт д'Аршиак? Представитель моего любимого народа, сын великой страны, подарившей миру Расина и Мольера? О, садитесь, садитесь. Я хочу услышать от вас о Париже, о бульварах, о театрах, об институте! Что мадмуазель Марс, что мадмуазель Жорж? Как декламируют теперь александрийцы трагедий? «Que ces vains ornements, que ces voiles me pesent»…1 Как это читала Жорж! Боже, как она это читала! Ее напев еще звучит в моих ушах и готов исторгнуть
____________________
1 Как эти несносные украшения, как эти покрывала меня тяготят (фр.) – отрывок из «Федры» Жана Расина.
175
слезы из глаз моих… О расскажите же мне о театре, об ораторах, о Париже. Садитесь, садитесь, дорогой виконт, прошу вас, говорите!
Передо мной стоял маленький толстенький старичок с круглым обтянутым брюшком и вьющимся петушиным хохолком. Удлиненное красноватое лицо его, с пухлыми губами гурмана, было необыкновенно живо и изменчиво. Светлые глазки его, с несколько опущенными краями, светились мыслью, одутловатые щеки не переставали играть тонкими улыбками. Быстрые движения свидетельствовали о пылком темпераменте, еще далеко не угашенном годами. При некоторой ветхости костюма, воротнички ослепляли своей белизной, а шейный бант был повязан с щеголеватостью парижских вертопрахов эпохи Директории. Несмотря на торопливую живость движений и слов, в его жестах и выражении было много особой старинной грации, напоминавшей мне манеру Фуассак Ла-Тура. Он принадлежал к поколению людей, знавших современников Людовика XV и Елизаветы.
Это был отец поэта, старший в роде Пушкиных. В молодости гвардеец и стихотворец, он пронес через всю свою жизнь страстное поклонение Франции и прославился даром увлекательной беседы. В этом отношении он поистине мог соперничать со своим знаменитым сыном. Разговор его не переставал искриться каламбурами, стихами, изречениями и остротами…
Я попытался удовлетворить его любопытство. Но, прослушав меня с вежливой улыбкой две-три минуты, он снова стал забрасывать меня восторженными возгласами и возбужденными расспросами, на которые, впрочем, еле давал мне возможность отвечать.
– Вы говорите, Гизо, Лакордер… Но ведь я знал Францию старого режима – тончайший цвет эмиграции прошел через мою гостиную. Вольтерьянец по убеждению, я всегда отдавал дань таланту и несчастью. Ксавье де Местр писал у меня свои миниатюры, граф Монфор читал свои записки, де Русло увлекал нас своей беседой, волшебница Першрон чаровала своей музыкой… Восхитительное время! Куда, куда ты скрылось?
Он вынул из бокового кармана сафьяновый футляр и, раскрыв его, протянул мне превосходно выполненный миниатюрный портрет на слоновой кости.
– Это кисть Ксавье де Местра, – с гордостью произнес он.
Я увидал в овале лицо молодой женщины в прическе
176

эпохи ампир, с падающими на щеки черными локонами, заколотыми большим испанским гребнем. Я невольно залюбовался длинными, чуть-чуть насмешливыми глазами, тонким орлиным носом и стройной лебединой шеей незнакомки.
– Моя покойная жена, – с несколько театральной грустью воздел к небу глаза Пушкин-отец. – Что за женщина! Что за ум! Она писала письма лучше мадам де Севинье! О, Надина, зачем я пережил тебя, друг мой, верная спутница, хранительница дней моих?
Старик всхлипнул и смолк. Он страдал одышкой, и речь его прерывалась легкими приступами удушья.
Я узнал потом, что Пушкины жили очень беспорядочно и шумно. Старик, впрочем, не долго предавался своим грустным размышлениям.
– О, моя бедная, спи с миром! Но скажите, дорогой виконт, разве мужчина в шестьдесят пять лет закончил свое земное поприще? Разве Людовик XV перестал в этом возрасте посещать свой олений парк?
Я поторопился успокоить все его сомнения.
– Вы правы, – обрадовался он, – мужчина в мои годы только вступает в свою зрелость, он только начинает понимать прелесть девичьей свежести, аромат распускающегося цветка, пленительность девственного чувства. О, эти милые шестнадцатилетние девушки, где вы, где вы? Я готов служить вам, я хочу снова любить вас…
Какая-то истома овладела им, глаза полузакрылись, дыхание стало тяжелее и ровнее. Он с блаженным утомлением опустил веки, голова склонилась в белоснежный галстук, – и старик, не договорив своего любовного признания, задремал.
Я смотрел на его грузный профиль раздобревшего русского барина, сумевшего расцветить и утончить полускифский быт своих соплеменников страстной влюбленностью в парижские нравы, театры и литературу. И мне думалось о том, что в глубокие сугробы северных равнин, в беспорядочный и дикий быт крепостного душевладельца эта влюбленность в изящную жизнь и блестящую поэзию далекой Франции вносила свой строй, единство и смысл. Шутя, любуясь и развлекаясь, он незаметно заражал поклонением Корнелю и Вольтеру своих знакомых, друзей и родных, создавая вокруг себя новую умственную среду, озаренную и облагороженную этим влечением к строгому складу французского классического стиха. Пусть александриец торжественной трагедии слу-
178
жил ему только развлечением и игрою – судьба вознаградила его за тонкий вкус и стремление к художественным радостям. Легкие веяния этой беспечной и мимолетной жизни, пройдя сквозь культуру и гений его сына, приобрели крепость и глубину законченного духовного типа. Я понял, почему Пушкин так часто представлялся мне чужестранцем среди русских. Наследие предков подготовило великолепный расцвет его творчества, незаметно насытив его образами и строфами бессмертных певцов латинского гения. Недаром русский поэт так прекрасно говорил о Данте и Расине – он принадлежал к той же расе великих европейцев.
Появление Пушкина прервало мое созерцание.
– Сегодня в «Journal de Saint-Petersbourg», – сказал он мне, – крупная политическая новость: новое покушение на короля французов.
В посольстве мы уже несколько дней имели подробные депеши о событии. Нессельроде немедленно же переслал Баранту первые телеграфические известия. Я поделился с поэтом сведениями о некоторых подробностях покушения. Некий Луи Алибо, имя которого стало вскоре знаменем республиканцев, стрелял из особого складного ружья в карету короля, промахнулся и был на месте задержан. Палата пэров, превращенная в верховный трибунал, в течение одного дня закончила следствие и вынесла террористу смертный приговор. На другое утро Алибо был гильотинирован на площади Св. Иакова, согласно старинному ритуалу казни отцеубийц.
Новое покушение мгновенно взбудоражило Париж и вызвало оживленные толки во всех европейских столицах. Снова заговорили о «прогнившей Франции», о разложении власти, о наказанном узурпаторе. Шансы легитимистов стали быстро подниматься.
– Впрочем, мы с вами, вероятно, различно расцениваем это событие, – закончил я, – говорят, вы противник Июльской монархии и сочувствуете интересам Генриха V?
– Это говорят у нас о каждом носителе придворного звания, хотя бы он и был облачен им вопреки своему желанию. Здесь крепко укоренилось мнение, что все окружающие императора разделяют его политическую программу.
– Но ведь оппозиция трону была бы у вас опаснейшим безрассудством?
– Мое мнение на эту тему, дорогой виконт, вы узна-
179
ете, когда сбудется моя давнишняя мечта и я попаду в чужие края. Быть может, мне удастся тогда опубликовать мои размышления о России и русских. Вы узнаете тогда, что отсутствие общественного мнения в моей стране, равнодушие к справедливости и правде, презрение к мысли и человеческому достоинству доводят меня подчас до отчаяния.
– Когда же я прочту эту статью?
– Не растравляйте моей самой глубокой раны. Если бы вы знали, как я тоскую по Парижу, Риму и Лондону!… С детских лет путешествия были моей любимой мечтой – граница имела для меня что-то таинственное. Всем существом своим стремлюсь я посетить Камеры народных представителей, клубы, митинги, театры… Все наши путешественники посещают ваших знаменитых людей – великих ораторов, писателей, ученых. И только мне пока не дано собирать материалы для книги «Путешествие в Европу»…
Взгляд его омрачился глубокой болью.
– Кого из наших писателей вы хотели бы навестить?
– Из молодых Сент-Бева, Мериме. Быть может, старика Шатобриана. Я когда-то увлекался им.
Узнав, что Проспер Мериме мой друг, Пушкин стал живо расспрашивать меня об этом «остром и оригинальном писателе». Он рассказал мне, с каким увлечением прочел его сборник иллирийских баллад и как стал даже жертвою тончайшей литературной мистификации, переведя на русский язык сочиненные автором «Клары Газуль» славянские песни. Его несколько утешало, что в ту же западню попался и Мицкевич. «Вы видите, что я дал обмануть себя в очень хорошем обществе», – прибавил он.
Мы довольно долго беседовали с ним о нашей словесности. Весь пронизанный токами французской культуры, Пушкин, видимо, был пресыщен ею и с чувством некоторого утомления говорил о нашей новейшей поэзии. Его интересовали в ней отдельные явления; но он не скрывал от меня своего мнения об общем упадке романтической Франции сравнительно с великой эпохой трагедии. Его влекло теперь к более суровым и мощным течениям творчества – Англия и отчасти Германия пленяли его мысль. Шекспировская драма и философская лирика Гете выступали перед ним как высшая ступень творчества, рядом с которой легкие жанры парижского восем-
180
надцатого века и даже опыты романтиков в одах, балладах и драмах представлялись ему малозначительными. Испробовав в молодости мимолетные формы наших придворных поэтов, он стремился теперь к строгому стилю элегии, драматической повести, исторического романа. «Прекрасное должно быть величаво», – цитировал он мне как-то свой стих. – Есть особая прелесть важной простоты, которую я выше всего ценю в искусстве».
Беседу нашу прервало появление трех сестер, возвращавшихся с прогулки в сопровождении моего кузена. С кудрявыми букетами полевых цветов, осененные большими соломенными шляпами с широкими светлыми лентами, оживленные движением и воздухом, слегка покрытые налетом загара, в белых платьях, под маленькими сквозными зонтами, они словно противопоставляли отвлеченностям нашей беседы свою непосредственную женскую влюбленность в жизнь и звенящую радость существования.
– А, добро пожаловать, самый модный из петербургских мужчин, – шутливо приветствовал поэт входящего гостя.
В то время в России распространились наши салонные обозначения: модный мужчина, модная женщина. Вырабатывалось и само понятие, обозначаемое этим эпитетом. Молодые красавцы стремились быть обворожительными и опасными, беспечными, но облеченными громкой великосветской славой. Они ставили себе за правило появляться во всех известных гостиных, показываться в балете и опере, руководить танцами на первых балах, весело заигрывать с начальниками, покорять всех знаменитых красавиц, а главное, безгранично верить в себя и нравиться всем во что бы то ни стало. Такова была программа и практика д'Антеса. В сезон 1836 года он, несомненно, считался самым модным мужчиной петербургского света.
Обменявшись с нами приветствиями, новоприбывшие расположились перед дачным домиком. Александрина, беседуя с нами, распускала принесенные связки полевых растений, подрезала их стебли и расставляла тонкими пучками по вазам. Жорж и Катрин, продолжая, видимо, начатую раньше беседу, сели в стороне. Кузен мой превосходно выполнял роль влюбленного кавалера. Он занимал свою собеседницу забавными историями и увлекательно хохотал, сопровождая свои россказни нежными взглядами. В смеющихся глазах его смуглой слушатель-
181
ницы вспыхивал временами тревожный блеск сдержанных вожделений.
– Мой друг Трубецкой влюблен сразу в обеих Тальони – мать и дочь, – донесся до меня веселый говор д'Антеса.
– Мне кажется, что при страстной любви это невозможно, – возразила Катрин Гончарова.
Эта худощавая девушка, запоздавшая стать женщиной, казалось, исходила тихим пламенем.
– Я докажу вам, что это бывает, – с многозначительным взглядом настаивал д'Антес, – хотите?
Он продолжал заливаться своим резвым смехом. С рассеянной улыбкой Наталья Николаевна направилась к балкону.
Детвора выбежала и окружила мать. Кормилица вынесла в атласе и кружевах розового младенца. Наталья Николаевна ласковыми и осторожными движениями, как бы прикасаясь к хрупким и драгоценным предметам, приблизила к себе детей и нежными, заботливыми и словно окрыленными руками тихо гладила их шелковистые головки и румяные вздутые щечки. Она наклонилась к ним и почти присела к земле, чтобы видеть их взгляды, слышать их лепет, серьезно-шутливо отвечать им непонятным воркованием и по очереди прикасаться губами к выпуклым беленьким лбам. Она опустилась затем на скамью и, прижав к своей высокой пышной груди розовый сверток, стала медленно покачивать его, радостно всматриваясь в гримаски сморщенного личика. Баюкая ребенка, она, казалось, отплывала от нас в какой-то особый мир, недоступный для всех окружающих, где ее охватывала блаженная дремота высшего, ничем не омрачаемого счастья.
В это мгновенье, в своем простом летнем платьице, в домашней прическе, небрежно рассыпавшей кудри по ее плечам, с открытыми загорелыми руками, без украшений и драгоценностей, она вызывала во мне новое восхищение своим точеным обликом. Натали Пушкина была в своей подлинной стихии, она, казалось, достигла высшего проявления своего существа. Сколько ни приходилось мне впоследствии снова видеть эту первую красавицу Зимнего дворца, сумевшую заворожить своим холодом все мужские сердца Петербурга, от робкого камер-пажа до грозного императора, – она запомнилась мне навсегда в этом простом и тихом обличьи счастливого материнства. В пестром архиве моих петербургских воспоми-
182
наний, в моей живой и разноликой коллекции северных портретов, украшенной столькими знаменитыми профилями государственных деятелей, воителей и законодателей, я до сих пор неизгладимо храню чистые контуры этого бесстрастного женского образа, так неожиданно озаренного предо мной в этот летний вечер лучами заботливой ласки и сердечной нежности.
III
Весною петербургская гвардия была взволнована попыткой военного бунта. Вспышка оказалась единичной и была быстро подавлена. Но гвардейские офицеры были встревожены и готовились к большему политическому взрыву.
– Император узнает, что такое вандейский шуан, – восклицал д'Антес. – Я боролся за Бурбонов, я буду сражаться за Романовых. Выше, выше знамя легитимизма!…
– Помни, что ты в чужой стране и что было бы безрассудно жертвовать жизнью для иностранной династии, – усмирял его воинственность осторожный Геккерн.
– Ты забываешь, отец, – горячо возражал посланнику д'Антес, – что революция, как и война, – самый верный путь к возвышению и почестям. Откуда вышли все эти Бенкендорфы, Орловы и Чернышевы? Из последнего гвардейского возмущения. Пусть только вспыхнет мятеж в петербургском гарнизоне, – на другой же день я флигель-адъютант его величества…
Но революционная опасность оказалась преувеличенной. Вот что сообщал Барант в официальной депеше своему министру:
«…Во время учения офицер полка гвардейских гренадеров, недовольный маневрированием своего батальона, приказал ему войти в казарму. Один взвод не послушался команды и остался на месте. Вторичный приказ не внушил большего послушания: выступил вперед унтер-офицер и от лица всех изложил жалобу против своего начальства, заявив, что взвод не двинется, если им не пообещают справедливого удовлетворения их претензии. Одну минуту казалось, что весь батальон склонен принять участие в этом мятежном упорстве. Тем не менее полковник приказал схватить зачинщика и всех упор-
183
ствующих; унтер-офицера приговорили к шести тысячам ударов палками, т. е. к смерти. Я получил от военного министра разрешение присутствовать при обряде наказания»…
Бунт в гвардии, военное возмущение, дворцовый переворот! В Петербурге эти слова имели мрачный и грозный смысл. Со дня смерти Петра гвардия вершила судьбами русского трона. Она возводила на престол или сбрасывала с его ступеней всех этих Анн и Екатерин, императоров-мальчиков и императоров-младенцев, голштинских племянников и ангальт-цербстских невесток. Гвардейская казарма заменяла партию, Камеры, политические клубы, народное собрание, государственный совет, подчас даже самый закон о престолонаследии. Офицеры – измайловцы, семеновцы и преображенцы – между пирушками и разводом составляли заговоры и распоряжались короной. Отец и дед Николая I были присуждены к смерти этой негласной политической организацией, собственноручно выполнявшей свои приговоры. Сам Николай едва не погиб от ее руки, когда за десять лет до нашего приезда военный заговор с распущенными знаменами вышел на Сенатскую площадь и царские телохранители – полки лейб-гвардии – выстроились мятежным каре против Зимнего дворца.
Было от чего содрогаться при первой вести о брожении в гвардии и торопливо принимать крайние меры к подавлению бунта. Горсть непокорных людей поднимала в напуганном сознании власти кровавые преданья целого столетия. Призрак восстания на Сенатской площади повис в воздухе и томил царя. Вот почему одиночное выступление гренадерского взвода было растоптано зверской расправой.
Получив разрешение военного министра присутствовать при экзекуции, мы поднялись ночью. К моменту утренней зари мы уже находились на одной из отдаленных казарменных площадей.
Это был военный плац, предназначенный для экзекуций.
В бледном свете холодного и ветреного утра перед нами выстраивался карательный батальон, одетый в суровую караульную форму, без знамен и музыкантов. Одна только команда барабанщиков сопровождала воинскую часть.
В стороне под усиленным пешим и конным конвоем уныло серела группа осужденных. Несколько генералов,
184
кутаясь в плащи и придерживая треуголки, треплемые порывами ветра, готовились к наблюдению за правильностью предстоящей медленной и сложной казни. Толпа, оттесняемая военными всадниками, молчаливо и угрюмо окружала плац.
Ввиду государственной важности преступления к шести часам прибыл в коляске сам военный министр.
Нахмуренный и грозный, с каской на бровях, обошел он фронт, еле бросив положенное приветствие, спешно и с неудовольствием отвечал на воинские почести, небрежно взмахивая своей крупной рукой в плотной кремовой перчатке. Убедившись, что все готово к экзекуции, он дал знак к началу.
Немедленно же полковой командир скомандовал:
– Слушай на краул!
Батальон взметнул перед собой ружья.
Конвойный унтер-офицер в сопровождении трех солдат вывел к свободному флангу шеренг первого осужденного. Белокурый молодой мужчина с выдающимися скулами и короткими усами озирался затравленным зверем. Светлые глаза его были дико расширены испугом. Оголенный до пояса, он дрожал, как в ознобе, от утреннего ли холода и ветра, от предстоящей ли смертной муки…
Это и был главный осужденный – унтер-офицер мятежного взвода, осмелившийся потребовать справедливости у своего военного начальства.
Оно ответило ему кратким приговором:
– Шесть раз через тысячу человек. Это было окончательно, как гильотина.
И вот, открывая мрачный обряд, аудитор выступил вперед и громогласно на всю площадь прочел сентенцию военного суда.
Доносились бесстрастные формулы приговора:
– …Прогнать сквозь строй в тысячу человек два раза… три раза… шесть раз…
Снова раздалась команда полковника:
– На плечо! Тесаки в ножны, третья шеренга через ряд направо вперед! Ряды вздвой, марш!…
Третья шеренга особой эволюцией вступила попарно в разомкнутый строй первых двух. Образовалась длинная улица из двух тесно сомкнутых человеческих рядов по пятьсот человек в каждом.
Новая команда разорвала воздух:
185
– Смирна-а-а, ружья в левую руку! Унтер-офицеры и барабанщики по своим местам!
Против человеческой шпалеры, как бы замыкая ее поперечной стеной и образуя тупик, выстроились унтер-офицеры и барабанщики.
Внутри шеренг прошли профосы, раздавая рядовым огромные гладкие прутья.
Это и были шпицрутены – слово, от которого стыла кровь у нижних чинов русской армии. Этим составным немецким термином обозначались ровные палки почти в сажень длиною, крепкие и толстые, но при своем размере и свежести сохраняющие большую гибкость.
Это усиливало при падении действие удара.
Некогда датский посланник при дворе Петра Юст Юль писал, что русский кнут до того тверд и остер, что им можно рубить, как мечом. Что же сказать о шпицрутенах императора Николая?
Орудье казни было готово. Каждый строевой с ружьем у левой ноги держал в правой руке наготове свой смертоносный прут.
Отдан был приказ барабанщикам.
Гулко прокатилась по плацу напряженно-мелкая дробь двенадцати барабанов.
Конвойный протянул приговоренному длинный обнаженный тесак и с помощью солдат связал ему руки у самой чашки эфеса.
Барабаны неумолимо, отрывисто и нервно ударили бой к экзекуции.
Конвойный фельдфебель медленно двинулся по человеческой просеке, ведя за тесак покорно согбенного полуголого человека. Острие обнаженного оружья мешало ему произвольно ускорять движение, чтоб ослабить или избежать удар.
Прутья взлетали и с резким свистом ложились с двух сторон на обнаженную спину.
Я не отрывал от нее глаз. Первые удары оставили крестообразные розовые полосы. Еще несколько шагов, и весь верх спины покрылся широкими рубцами и вздулся горбом; еще два-три шага – и кровь хлынула из всех пор воспаленной кожи, так что последующие удары уже сыпались на совершенно открытое, растравленное мясо, превращая его в сплошное кровавое месиво.
Прутья неутомимо свистели, взлетали, падали с мокрым лязгом на спину истязуемого и в темных брызгах опускались к ногам шеренги.
186
Вначале до нас доносились мучительно-жалобные стоны наказываемого, молившего о пощаде. Потом они смолкли. Мы только слышали свист от взмахов и ужасные скользкие всплески от падения гладких тяжелых дубинок на вспухшее и мокрое тело.
Казалось, огромное орудие пытки действовало на наших глазах с бездушием и точностью часового механизма.
А верховные палачи в полной генеральской форме, играя на ветре плюмажами своих черных треуголок, как опытные механики следили за правильным и точным действием своего многорукого аппарата. Конвойный с осужденным дошли до конца улицы, повернули обратно и снова двинулись в первоначальном направлении. Прогулка обещала быть бесконечной.
Полуголый человек тяжелыми шатающимися шагами еле волочился, крепко привязанный к тесаку. Из фронта каждый раз выступал на шаг очередной солдат, взмахивая своим саженным посохом, и тяжело опускал его на багровую спину. За силой каждого удара строго следили присутствующие офицеры. Распорядитель экзекуции не переставал, надрываясь и явно усердствуя перед высшим начальством, кричать батальону:
– Крепче бить… Не давать пощады… Милосердствующих тесаком.
И гигантская машина умерщвления, под грозные окрики полковника, работала без перебоя равномерными взмахами и тяжеловесными ударами.
Порывы резкого ветра, проносясь по плацу, поднимали вихри пыли, засыпая едким прахом иссеченную спину.
Осужденного уже четыре раза проволокли по шереножной улице. Он уже не ступал, а еле плелся, спотыкаясь, шатаясь и падая. Искаженное лицо обескровилось, волосы липли к вискам, взгляд блуждал. Лоскутья изрубленного мяса свисали клочьями с его плеч и ребер. Когда конвойный повернулся для пятого тура, по толпе пронесся подавленный ропот. Глухо раздались недовольные возгласы, сердитые вопросы, жалостливые всхлипывания женщин. Кто-то с глубоким причитанием оплакивал погибающего.
Тогда-то бритый военный, в очках, сопровождаемый нижним чином, с небольшой походной сумкой под мышкой, подошел к командиру.
То был полковой лекарь с фельдшером.



























