Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Леонид Гроссман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
В литературном мире
Глава IIIБуря Белинского
«Самая восхитительная минута…»
После десяти месяцев напряженной работы повесть была готова.
«Раз утром, – вспоминал Григорович, живший в то время с Федором Михайловичем на одной квартире, – Достоевский зовет меня в свою комнату; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.
– Садись-ка, Григорович, вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай, – сказал он с необычною живостью.
То, что он прочел мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием «Бедные люди».
Слушатель был «восхищен донельзя». Уже вступивший в литературу своим очерком «Петербургские шарманщики», Григорович был в курсе текущих издательских дел. Он знал, что Некрасов собирал материал для альманаха и решил показать ему рукопись Достоевского.
В тот же вечер Григорович с Некрасовым сели за чтение новой повести, как полагали, «на пробу»: с десяти страниц видно будет! Но, не отрываясь, прочитали в один присест все семь печатных листов.
Повесть поразила их силой своего драматизма. Картина похорон студента, когда старик отец бежит под ледяным дождем с обнаженной головой за гробом сына, в глубочайшем смятении, роняя, как прощальные цветы, его любимые книги в уличную грязь, потрясла своим будничным трагизмом.
«Читает он про смерть студента, – рассказывал потом Достоевскому Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то и этак мы всю ночь».
Вскоре Некрасов писал о «бесподобных типах», созданных начинающим писателем.
Финал повести обнажал до конца безысходный ужас жизни. К беспомощной девушке неожиданно является ее соблазнитель, помещик Быков, которому из деловых соображений необходимо жениться. Он и увозит ее в свою степную глушь под сдавленные рыдания обреченного на одинокое умирание старого писца.
«Читал я, – вспоминал Григорович. – На последней странице, когда старик Девушкин прощался с Варенькой, я не мог больше владеть собою и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы».
Друзья решили сейчас же отправиться к Достоевскому.
Тот был глубоко тронут этим необычайным визитом в столь ранний час – на исходе светлой белой ночи.
«Они пробыли у меня тогда с полчаса, – вспоминал он в 1871 году, – в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о «тогдашнем положении», разумеется – и о Гоголе, цитируя из «Ревизора» и из «Мертвых душ», но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня же снесу вашу повесть… Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!»
Достоевский не мог уснуть. Восхищение повестью первых же ее читателей наполняло сердце еще не изведанным счастьем. Сам он записывал свои видения и думы «со страстью, почти со слезами» – теперь они дошли до других человеческих сердец и ударили по ним с неведомою силой.
Но эту упоительную радость сменяла тревога – что скажет Белинский? Как оценит его рукопись «этот ужасный и страшный критик»? Да и возможно ли безвестному начинающему автору вступать в беседы с таким непререкаемым судьей словесных ценностей, уже открывшим ему своими статьями столько тайн литературного искусства?
О «новом Гоголе» прямо заявил вождю «натурализма» Некрасов, вбежав майским утром в его кабинет.
– Виссарион Григорьевич! Прочтите, ради бога прочтите эту рукопись поскорее! Если я не ошибаюсь, судьба посылает нашей литературе нового блестящего деятеля! По моему мнению, это превосходнейшая вещь {Здесь и далее приводим главные разговоры по повести Н. А. Некрасова «Каменное сердце», в которой поэт обстоятельно описывает по личным впечатлениям первую встречу Белинского с Достоевским. Эта неоконченная повесть была открыта в архиве Некрасова К. И. Чуковским и впервые опубликована в 1919 году («Нива» № 34–37). Для ясности заменяем вымышленные имена и придуманное заглавие подлинными обозначениями.}.
Белинский скептически выслушал славословия молодого поэта. Но, уступая его настояниям, взял новую повесть для прочтения.
С первой же страницы рукопись заинтересовала его. Начав читать, он увлекался ею более и более и прочел ее разом, не отрываясь.
К вечеру Некрасов застал Белинского уже в восторженном и лихорадочном состоянии.
«– Главное, что поражает в нем, – заявил критик – это удивительное мастерство живым ставить лицо перед глазами читателя, очеркнув его только двумя-тремя словами… И потом какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию. Скажите, он, должно быть, бедный человек и сам много страдал?… Написать такую вещь в двадцать пять лет может только гений, который силою постижения в одну минуту схватывает то, для чего обыкновенному человеку потребен опыт многих лет».
До глубокой ночи проговорили приятели о новой повести и об авторе, которого Некрасов пообещал завтра же привести к Белинскому.
Несмотря на поздний час, он зашел к Достоевскому и с юношеским увлечением пересказал ему мнение Белинского о «Бедных людях». Задумчивое лицо молодого романиста озарилось необычайным счастьем.
На другой день первым посетил Белинского один из его литературных друзей, П. В. Анненков. Критик стоял у окна с большой тетрадью в руках, лицо его выражало волнение.
Вошедшему приятелю он указал на рукопись начинающего таланта, как на первую попытку у нас социального романа.
Белинский отметил и глубокую философскую идею новой повести – несостоятельность идеализма и обреченность прекраснодушного «мечтательства» в жестоких условиях современного общественного быта.
«– Дело тут простое, – сказал он Анненкову, – нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, – а какая драма, какие типы!..»
И Белинский стал горячо и нервно читать вслух наиболее поразившие его места. Это были, судя по его печатным отзывам, сцены в кабинете директора, у смертного одра Горшкова, на похоронах молодого Покровского, при отъезде Вареньки (последнее письмо Макара Девушкина). «Тут все истинно, глубоко и велико!..»
На третий день Некрасов в назначенный час зашел к Достоевскому, но застал его в состоянии большой растерянности. Застенчивый и мнительный автор упорно отказывался идти к Белинскому.
«– Что я ему? Какую роль буду я играть у него? Что между нами общего? Он ученый человек, известный литератор, знаменитый критик, а я… что я такое?
– Федор Михайлыч! Федор Михайлыч! Какое смирение! И перед кем? Разве я не читал «Бедных людей», разве Белинский не читал их?
– Так что, что ж такое? – сдерживая улыбку, тихо и вкрадчиво произнес Достоевский».
Но через минуту тень сомнения и страха снова легла на его лицо: оно «имело обыкновение, – вспоминает Некрасов, – меняться тысячу раз в минуту, то изображая собою угрюмую тучу, то вдруг мгновенно озаряясь ярким играющим светом, каким блестит солнце по морозу».
После долгих уговоров Достоевский, наконец, решился – молодые литераторы отправились к знаменитому критику.
Белинский жил в большом доме на углу Невского и Фонтанки, во дворе, в двух комнатах по черной лестнице, выходивших окнами на конюшню. Солнце никогда не заглядывало сюда.
Но кабинет критика был необычайно чист и опрятен, нигде ни соринки, полы натерты до зеркального блеска, письменный стол в образцовом порядке, на подоконниках зелень и цветы, на стенах портреты друзей и любимых поэтов, а рядом с ними на этажерках бюсты и статуи Вольтера, Руссо, Гёте, Пушкина и Гоголя.
Посетителей встретил невысокий человек с неправильным, но замечательным и оригинальным лицом, с нависшими на лоб белокурыми волосами, с тем суровым и беспокойным выражением, которое так часто встречается у застенчивых и одиноких людей. Вся его повадка была чисто русская, московская. Он заговорил и закашлял в одно и то же время.
Но вскоре он оживился и весь преобразился. С приветливой улыбкой он расспрашивал новичка о его работе над повестью и попутно рассказывал о темпах творческого процесса у Пушкина, Байрона и Гоголя. Он показал гостям собранные им автографы знаменитых писателей.
Ласковый прием Белинского успокоил смущенного Достоевского. Он жадно вслушивался в горячую речь критика, который сосредоточил свой анализ на главном характере нового романа.
«– Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «их превосходительство»… А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали».
Волнение Белинского не переставало нарастать.
«Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! – закончил он свой пламенный отзыв. – Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным [ему], и будете великим писателем!..»
Достоевский вышел от Белинского «в упоении» и остановился на углу его дома, то есть у самого Аничкова моста.
Стоял светлый день. По Невскому суетливо мелькали прохожие. Фонтанка отсвечивала прозрачным и бледным весенним небом. Бронзовые укротители коней Клодта чуть шевелились, отражаясь в еле вздрагивающей воде.
«В жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, – всем своим существом ощущал Достоевский, – началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих».
Начиналась неведомая, бескрайная творческая жизнь. Он был посвящен главою русской литературы в братство писателей своей родины. И молча он приносил теперь свою присягу.
«Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом», – писал через тридцать лет автор первого в России «социального романа».
У Панаевых
Некрасов и Григорович ввели Достоевского в дом Панаевых. Это был один из центров петербургской художественной жизни. Здесь было много чтений, бесед и споров. Для Достоевского этот литературный салон оказался важным этапом его личной биографии. Именно здесь он пережил свою первую любовь – духовную, идеальную, поэтическую и утаенную. И прежде всего эстетическую.
Панаев устроил у себя специальный вечер для ознакомления литературного Петербурга с неизданной новинкой – повестью «Бедные люди». «Читал сам Достоевский, тогда человек конфузливый, – вспоминал один из слушателей, – но его чтение произвело на всех потрясающее впечатление».
Иван Иванович Панаев играл видную роль в кружке Белинского и был одним из модных беллетристов 40-х годов. Его повести «Онагр», «Актеон», «Литературная тля» читались с живейшим интересом. Это был добродушный и легкомысленный человек, «ребенок и ветрогон», по словам его друга-критика. Достоевский ценил такие непосредственные натуры и надолго сохранил с Панаевым литературные отношения.
Этот занимательный, но неглубокий новеллист был женат на знаменитой красавице – Авдотье Яковлевне Брянской, дочери известного трагика времен пушкинской молодости. Она росла в атмосфере театрального искусства: в семье их бывали Каратыгины, Самойловы, Мартынов, Семенова, Асенкова. По совету знаменитого балетмейстера Дидло девушка готовилась в танцовщицы, что навсегда сообщило гибкость ее фигуре и грацию ее движениям. Но еще более восхищало молодых литераторов ее скульптурное лицо с матово-смуглым румянцем и мраморный лоб в оправе гладко причесанных черных волос.
Несмотря на такую блистательную внешность, она была несчастна. Ее легкомысленный супруг отдавался своим непрерывным увлечениям, детей у нее не было, запасы нерастраченной любви тяготили ее живое и отзывчивое сердце. Через несколько лет Некрасов, ставший спутником ее жизни, так обрисовал эту страстную натуру в момент ревнивого возмущения:
Упали волосы до плеч,
Уста горят, румянцем рдеют щеки,
И необузданная речь
Сливается в ужасные упреки…
15 ноября 1845 года, когда друзья ввели Достоевского в гостиную Панаевых, он впервые встретился с такой блестящей красавицей из культурной среды. Чрезвычайно впечатлительный к явлениям торжествующей жизненной красоты, он, видимо, сразу был поражен точеным обликом этой русской женщины в полном расцвете своего необычайного обаяния (в то время ей было двадцать пять лет). Она любила жизнь, празднества, развлечения, роскошь, но при этом была необыкновенно добра и участлива. Именно это вызывало непреодолимое сердечное влечение к ней. Достоевский был захвачен своим первым чувством, раскрывшим ему новый мир глубоких душевных ощущений.
Это было целое событие в его жизни. «Русские довольно чутко умеют различать красоту и на нее падки», – писал он по личному опыту через двадцать лет. Но в ранней молодости, погруженный в свои рукописи и книги, он совершенно забыл о своей сердечной жизни. Эпоха литературных выступлений еще сильнее отвлекала его от романтических переживаний.
«Я расспрашивала Федора Михайловича о его увлечениях, – рассказывает А. Г. Достоевская, – и мне показалось странным, что, судя по его воспоминаниям, у него в молодости не было серьезной горячей любви к какой-нибудь женщине. Объясняю это тем, что он слишком рано начал жить умственной жизнью. Творчество всецело поглотило его, а потому личная жизнь отошла на второй план. Затем он всеми помыслами ушел в политическую историю, за которую так жестоко поплатился».
Панаева отнеслась к Достоевскому, видимо, с присущим ей теплым вниманием, не догадываясь о той роли, какую она сыграла в его жизни.
«Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его, – писал Достоевский брату 16 ноября 1845 года. – Она славится в Петербурге. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя».
И через несколько недель:
«Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще…»
Достоевский верно почувствовал и отметил ум Панаевой – вскоре она выступила на литературном поприще, написав несколько романов и под конец жизни книгу известных мемуаров «Русские писатели и артисты».
А. Г. Достоевская, не затрагивая этого эпизода в своих «Воспоминаниях» (относящихся к другой эпохе), в личных беседах придавала ему некоторое значение.
«Увлечение Панаевой было мимолетно, но все же это было единственным увлечением Достоевского в его молодые годы. В доме у них, где к Федору Михайловичу начали относиться насмешливо, неглупая и, по-видимому, чуткая Панаева пожалела Достоевского и встретила за это с его стороны сердечную благодарность и нежность искреннего увлечения…» {Слышано мною от Анны Григорьевны Достоевской весною 1917 года в Сестрорецке. Тогда же записано. Впервые опубликовано в моей книге «Путь Достоевского».}.
Ноты сочувствия и сострадания к болезненно впечатлительному человеку, попавшему в насмешливую среду молодых литераторов, слышатся и в воспоминаниях Панаевой о ее встречах с начинающим автором «Бедных людей».
Вскоре Достоевский перестал бывать в их доме. Казалось, это увлечение прошло бесследно для его творчества. Простой случайностью можно было объяснить, что именем Панаевой была названа одна из замечательных красавиц романов Достоевского, Авдотья Романовна Раскольникова. Но в своем любимейшем создании – в «Идиоте» – он через двадцать лет увековечил эту необычайную русскую красоту, отмеченную глубоким страданием и предвещающую высокую духовную озаренность.
Акварель Панаевой середины XIX века изображает точеное лицо молодой женщины с гладко причесанными черными волосами, отмеченное тревожной думой и внутренней болью. Именно такой воспринимает князь Мышкин на фотографическом портрете образ Настасьи Филипповны.
«Как будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты…» Красота становится духовной, перерождается в нравственное начало, ставит проблему доброты. «Добра ли она? – спрашивает Мышкин. – Ах, кабы добра, все было бы спасено».
Контрасты натуры Панаевой разрешались в чувстве непосредственной и деятельной любви (она доказала это позже, ухаживая с редкой самоотверженностью за умирающим Добролюбовым). Достоевский со свойственной ему чуткостью это понял и повлекся сердцем к этой первой одухотворенной красавице, встретившейся на его пути.
Но он ничем не мог пленить эту светскую женщину с вольнолюбивой душой. Вот как описывает его Панаева в своих воспоминаниях:
«С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветам лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались. Первоначально он был очень застенчив и не вмешивался в общий разговор. Но вскоре он проявил себя страстным спорщиком… По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем таланте».
Уже вторая повесть Достоевского, «Двойник», послужила причиной первых разногласий.
«Петербургская поэма»
В начале декабря 1845 года Белинский устроил у себя вечер, посвященный чтению и обсуждению новой повести Достоевского «Двойник». Автор прочел три первые главы, где уже раскрывается драма оскорбленного героя, которого отказались принять на обед к статскому советнику Берендееву, отцу прелестной Клары. Чтение Достоевского слушали Тургенев, Григорович, Анненков и другие члены кружка. Подробно высказался Белинский.
Второе произведение Достоевского оказалось едва ли не самым дискуссионным во всем его литературном наследии. Хотя оно зародилось в кругу идей «Отечественных записок», в целом оно противоречило принципам натуральной школы и вызвало резкие возражения. Вот почему творческая история «Приключений господина Голядкина» представляет значительный интерес для суждения об эволюции стиля их автора.
В 1845 году появился в печати отрывок из неоконченной повести Лермонтова «Штосс». Герой ее художник Лугин – фигура трагическая: он некрасив и не любим женщинами. Он уединяется и отдается своей тоске. Сплин его перерастает в навязчивые представления: лица окружающих кажутся ему желтыми, как на полотнах испанских портретистов. Им овладевают галлюцинации. Его сознание явно распадается.
Этот тонкий этюд душевного заболевания развернут на фоне неприглядной столичной улицы: ноябрьское утро, мокрый снег, грязные дома, мелькание сквозь туман серо-лиловых прохожих, шум и хохот в подземной полпивной – все это явно предвещает Петербург Достоевского.
Весьма примечательно, что Лугин поселяется в большом доме с грязной лестницей и множеством квартир в Столярном переулке у Кокушкина моста. Это точный адрес Раскольникова. Он звучит в лермонтовском отрывке навязчивой слуховой галлюцинацией Лугина.
Повесть Лермонтова была напечатана в альманахе В. А. Соллогуба «Вчера и сегодня», на который Белинский откликнулся в майской книжке «Отечественных записок» 1845 года. О лермонтовском отрывке критик с обычной зоркостью писал:
«Несмотря на то, что его содержание фантастическое, читателя невольно поражает мастерство рассказа и какой-то могучий колорит, разлитый широкой кистью по недоконченной картине».
Оценка Белинского, опубликованная как раз в момент знакомства с ним Достоевского, могла обратить внимание начинающего автора на повесть Лермонтова.
«Двойник» был, очевидно, задуман в мае 1845 года, а летом Достоевский уже усиленно работает над этой темой, живя в Ревеле у брата. Первое упоминание о новом произведении мы находим в письме писателя к Михаилу Михайловичу из Петербурга от начала сентября 1845 года: «Голядкин выиграл от моего сплина». Именно этим термином Лермонтов обозначает состояние своего заболевающего героя.
Но Достоевский, как всегда, пошел своим путем и выработал свой глубокий и обширный замысел. Он до конца особенно любил свою непризнанную повесть.
«Идея ее была довольно светлая, – вспоминал он через тридцать лет, – и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно».
Это был углубленный психологический этюд раздвоения личности, то есть острого душевного страдания одного заурядного чиновника, пораженного грубой и страшной поступью жизни, безжалостно извергающей из своего круга этого незаметного и безобидного человека якобы по доносу тайного соглядатая, созданного его больным воображением и как бы воплощающего все его слабости, недостатки и прегрешения.
Эта история душевной болезни тесно переплеталась с фактами современной общественности, и в этом, несомненно, сказались глубина и актуальность авторского замысла. Добролюбов первый отметил в «Двойнике» явственное звучание социальной темы: сумасшествие Голядкина, по тонкому замечанию критика, имело свои общественные причины. Он сходит с ума «вследствие неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения». Ему понравилась девушка из высшего чиновного круга; но, как искатель незавидный, он был отстранен – «и вот тут-то перевертываются вверх дном все его понятия». Социальная драма Голядкина перерастает в его душевную трагедию.
В первой редакции повести одним из главных пунктов помешательства Голядкина была, по его собственному выражению, историческая идея: «Отрепьевы в наш век невозможны». Старинное политическое явление самозванства приобретает здесь психологический характер морального беззакония и мнимого духовного авторитета – тема, которая будет наново и широко разработана Достоевским в его поздних романах.
В «Двойнике» робкий маленький человек запуган императорским Петербургом, преследующим его своим бдительным оком и окружающим своими тайными силами. Это и приводит его к безумию. Героя Достоевского предвещает «бедный Евгений» Пушкина, за которым гонится по пятам бронзовый Петр – символ неумолимого и мстительного самодержавья:
И во всю ночь безумец бедный
Куда б стопы ни обращал,
За ним повсюду всадник медный
С тяжелым топотом скакал*.
{* Указано в моей книге «Библиотека Достоевского», Одесса, 1919, стр. 70. Там же сопоставление с неоконченной повестью Лермонтова.}
Николаевская система с ее гонениями и устрашениями вызывала подлинные мании преследования.
Один из приятелей молодого Достоевского отзывался о нем как о человеке крайне замкнутом, осторожном, боязливом и общественно мнительном. Вот, видимо, почему Достоевский и определял «Двойника» как исповедь, то есть рассказ о своей тайной внутренней драме. Характерно, что в планы второй редакции в 1866 году Достоевский вводит некоего Антонелли, сыгравшего такую гибельную роль и в его личной судьбе. Эта тема в ее первоначальной форме ощущается и в ранней редакции повести, уже сообщая ей остро политическое звучание.
После восстания 14 декабря политическая полиция в России, весьма грозная уже в эпоху аракчеевщины, была реорганизована и усилена. «Доносительство достигло степеней чрезвычайных» и не переставало расти и изощряться, пока не приняло в преддверии 1848 года невообразимые размеры.
Особенно страдавшие от такого режима писатели решались иногда отмечать такие жуткие «гримасы» современной действительности. Видок Фиглярин в эпиграммах и фельетонах Пушкина, Шприх в «Маскараде» Лермонтова, Загорецкий в «Горе от ума» выполняют такую сатирическую функцию. Хорошо известна и данная Белинским характеристика николаевской эпохи, как среды бесправия и лжи, «где Пушкин жил в нищенстве и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою помощью доносов и живут припеваючи».
Страдали от такой системы и маленькие люди. В тревоге и ужасе оправдывается Голядкин от обвинений в вольнодумстве, понимая, что козни врагов неотвратимы: «Ясное дело, что подкупали, шныряли, колдовали, гадали, шпионичали, что, наконец, хотели окончательной гибели господина Голядкина».
Эти мысли, тщательно завуалированные от цензуры 1846 года, Достоевский намеревался развить во втором издании повести в начале 60-х годов. Сохранилась конспективная запись эпизода «Г. Голядкин у Петрашевского», в котором тема тайного преследования разрабатывается открыто и прямо на основе личного опыта молодого Достоевского.
Намечался смелый поворот фабулы и яркое озарение темы. Вслед за главным героем проникает в политический клуб и его злокозненный попутчик. Он предупреждает президента, что Голядкин-старший, заинтересовавшийся «пятницами», якобы агент-провокатор, который донесет на него властям. Когда оклеветанный посетитель кружка пытается расстроить эту интригу и раскрыть Петрашевскому глаза на грозящую ему опасность, глава фурьеристов, уже получивший ложную информацию о Голядкине-старшем, заявляет ему: «Вы-то и есть доносчик».
Отныне оклеветанный герой не только лишен возможности посещать социалистическое общество, но вынужден немедленно же скрыться.
С полной отчетливостью Достоевский выразил это в планах новой редакции «Двойника»:
«Г. Голядкин у Петрашевского. Младший говорит речи. Тимковский как приехавший. Втирается в доверье к новому члену. Система Фурье. Благородные слезы. Обнимаются. Он донесет».
Этот двойник всего страшнее тем, что он ведет к безумию. Достоевский, постоянно беседовавший с доктором С. Д. Яновским о нервных болезнях, лечившийся у него от нераспознанных обмороков или мозговых припадков (начальной формы эпилепсии), мог, вероятно, по собственным ощущениям наблюдать и описывать сложные случаи раздвоения сознания.
Идея «Двойника» и по окончании его «приключений» продолжала владеть мыслью Достоевского. В написанной вскоре повести «Хозяйка» он изобразил представителя петербургской сыскной полиции.
«В его «оловянных очах» и стремлении залезть в душу собеседника угадываются характерные черты не только николаевской жандармерии, но и самого Николая I, любившего разыгрывать со своими жертвами роль их сентиментального друга, поклонника наук и искусств» {Достоевский, Соч., т. I, M., 1956, стр. 677.}.
Значительность темы ощущалась и при первом чтении повести. По свидетельству Григоровича, «Двойник» произвел сильное впечатление на Белинского, который на чтении повести «сидел против автора, жадно ловил каждое слово и местами, не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей».
«Для всякого, кому доступны тайны искусства, – писал вскоре Белинский, – с первого взгляда видно, что в «Двойнике» еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в «Бедных людях». Это «совершенно новый мир», впервые здесь открытый и воссозданный. Поражает «патетический колорит повести» и умение автора выразить мысль смелую и выполненную с удивительным мастерством».
Критик возражал лишь против некоторых недостатков формы и отсутствия чувства меры, но и промахи автора только служат «доказательством того, как много у него таланта и как велик его талант».
Достоевский выслушивал наставления Белинского благосклонно и равнодушно, как вполне сформировавшийся автор.
Но при этом он соглашался с мнением Белинского, что форма «Двойника» не удалась и нуждается в переплавке. «Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником», – писал он в 1859 году. До конца дней своих Достоевский будет искать соответственного воплощения для этой «светлой и серьезнейшей» своей идеи, наново пробуя и не переставая осложнять и углублять тему «Двойника» в каждом новом своем романе.
И только в своей последней книге он покажет огромный образ Ивана Карамазова, искаженный и обличенный его страшными спутниками – лакеем Смердяковым и Чертом. Накануне смерти Достоевский осуществляет свой заветный замысел и дает переработку своего раннего «Двойника» в «трех беседах» и «кошмаре» Ивана Федоровича. Мучительные искания формы, соответствующей трудному замыслу, наконец, завершены. Колеблющиеся контуры 1845 года, охватывая теперь историю страшнейшего преступления – отцеубийства, – вырастают в трагедию одного могучего интеллекта, расколотого ужасом и отчаянием перед собственным нравственным крушением.
Бунт или утопия?
Задолго до личного знакомства с критиком «Отечественных записок» Достоевский читал его статьи с увлечением. Это было в конце 30-х и самом начале 40-х годов, когда Белинский переживал свой глубочайший мировоззренческий кризис, преодолевая период «примирения с действительностью». В то время он еще не оставил вполне своих гегельянских позиций, и это отвечало запросам молодого романтика.
Вскоре решительный поворот Белинского к демократизму и социальности увлекает на новый путь и его ревностного читателя. В 1845 году Достоевский уже мог знать такие статьи зрелого Белинского, как «Парижские тайны», «Сочинения князя Одоевского», «Стихотворения Лермонтова», «Похождения Чичикова» и знаменитый цикл «Сочинения Александра Пушкина» (еще не законченный). Уже в 1844 году их автор называет благородную задачу показать развратному и эгоистическому обществу зрелище страданий тех несчастных, которые осуждены современной цивилизацией на невежество, нищету, порок и преступления.
Но для молодого Достоевского социализм не путь к революции, а только новая нагорная проповедь или призыв к братству в царстве всеобщей войны за власть и деньги. Утопический социализм сравнивался его вождями с христианством и стремился лишь к обновлению древнего учения в духе современных запросов цивилизации. Это и принял поэт петербургской бедноты, и на такой почве альтруистической «нравственности» и личной «святости» закипела его идейная борьба с великим бунтарем, уже искавшим в новейшем учении о борьбе классов указания для генерального сражения с обреченным миром порабощения и нищеты.
Все это, несомненно, указывает на выдающуюся роль критика в приобщении молодого писателя к передовым социальным течениям эпохи, но одновременно определяет и резкое расхождение их политических ориентации. Филантроп, написавший «Бедных людей» и сам определявший свой ранний гуманизм как «розовый», «райско-нравственный», христолюбивый, исключал из своих воззрений якобинские методы государственного переворота, которые декретировал его учитель. В 1849 году Достоевский открыто заявит, что признает Белинского лишь за его давнишние эстетические статьи, «написанные действительно с большим знанием литературного дела». Достоевскому дорога моральная идиллия будущей общины с ее поэзией любви и культом справедливости. Белинский же выступает как приверженец раннего коммунизма, уже прозревающий его грядущий строй, установление которого он признает немыслимым без революционных методов борьбы.