Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Леонид Гроссман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Чутко воспринимал Достоевский и песни, распевавшиеся иногда целым хором под аккомпанемент балалаек и гармошек. Вслушиваясь в игру этих простонародных инструментов, он «в первый раз понял тогда совершенно, что именно есть бесконечно разгульного и удалого в разгульных и удалых русских плясовых песнях»… Но крестьянские мотивы здесь звучали редко, пелись больше особые «арестантские», «разбойничьи». Распевались здесь и городские, мещанские, лакейские, подчас юмористические, нередко близкие к жанру «жестокого романса». Национальные напевы дополняла подчас местная степная мелодия. Вслушивался писатель-арестант и в заунывную песнь киргизов, доносящуюся с дальнего берега.
Свою бессмертную книгу о каторге сам автор называл «заметками о погибшем народе». Историю своего заточения он завершил знаменитым раздумьем:
«Ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?… То-то, кто виноват».
Такое новое понимание каторжного люда возвещало углубление в творчестве Достоевского темы народа, с которым должен был, по его мысли, слиться высший культурный слой русского общества. Это сложившееся в остроге убеждение и станет программой его послекаторжной деятельности.
«Сколько я вынес из каторги народных типов и характеров, – писал вскоре Достоевский. – Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет!»
Некоторые из таких материалов были разработаны Достоевским. Он рассказал в своих записках, как солдат Сироткин заколол ротного командира; как унтер-офицер Баклушин, талантливый и веселый шутник застрелил из ревности немца, отбившего у него невесту; как «Акулькин муж» зарезал свою ни в чем не повинную и безжалостно оклеветанную жену; как распутный помещик отнял у своего крепостного невесту в самый день их венчания и как тот за ласку к молодице отблагодарил барина топором.
Но Достоевский вынес из каторги и ряд образов для своих больших романов. Не «бродяги и разбойники», а люди мысли или сильных страстей, подчас же и противоположные типы удручающего духовного распада восходят в его позднем творчестве к населению омской крепости.
В Раскольникове ожили черты острожных гордецов и властолюбцев, бестрепетно разрешающих себе во имя высших целей «кровь по совести».
Свидригайлов отразил глубокий аморализм арестанта Аристова, выходца из дворян, ценителя искусств, художника-портретиста, получившего даже в остроге кличку «Брюллов». Изощренно умный, образованный и красивый, он решился «продать кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям».
Ставрогин напоминает каторжника Петрова своей огромной внутренней силой, не знающей, на чем остановиться. Есть в таких натурах нечто от Стеньки Разина, отмечает Достоевский. «Необъятная сила, непосредственно ищущая спокою, волнующаяся до страдания и с радостью бросающаяся во время исканий и странствий в чудовищные уклонения и эксперименты», может все же установиться на такой сильной идее, которая сумеет организовать эту беззаконную мощь «до елейной тишины».
Отцеубийца из дворян – поручик Ильинский, оказавшийся неповинным в приписанном ему страшном преступлении, – возвещает личность и судьбу Дмитрия Карамазова.
Наконец, острожный экзекутор поручик Жеребятников, мастер розги и палки, напомнивший Достоевскому истасканного в наслаждениях патриция времен Римской империи, истощенного всевозможными утонченностями и «противуестественностями» разврата, намечает незабываемый облик «сладострастника» Федора Павловича Карамазова, у которого «настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка», то есть знаменитой эпохи распущенности нравов и изощренности наслаждений.
Люди и нравы каторги в сочетании с раздумьями Достоевского вырастали в колоссальные фигуры его поздних романов. Здесь же возникали эпические замыслы огромной философской глубины, как задуманная им на нарах «Исповедь», которая, не переставая углубляться и шириться, выросла через десять лет в одну из величайших книг мировой литературы – «Преступление и наказание».
Перерождение убеждений
Уже в каземате Алексеевского равелина, откуда еле виднелся в ясную погоду клочок неба, Достоевский между двумя допросами, охваченный тревожными раздумьями о своем будущем, испытывает первые колебания в своих недавних убеждениях. Он, во всяком случае, начинает понимать, что проводить их в жизнь ему уже не придется и что его гражданское спасение, не говоря уже о физическом, потребует от него тяжелых отречений. 22 декабря 1849 года, вернувшись с эшафота, он пишет брату: «Авось когда-нибудь вспомним… нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновенье вырываю из сердца моего с кровью и хороню их». Это первая декларация Достоевского об отказе от своих вольнолюбивых мечтаний. Но одновременно это и свидетельство о его глубокой преданности им, поскольку эти заветные верования нужно было вырывать с кровью из глубины сердца.
Но такая моральная казнь не могла осуществиться мгновенно. На ее развитие и завершение потребовались годы.
В Сибири огромная внутренняя работа писателя, лишенного пера и книги, ни на мгновение не прекращалась. Медленно подвергались суровой переоценке первые идейные увлечения. Под звучание арестантских песен и под лязг кандалов шел глубокий пересмотр бывшим петрашевцем всех воззрений его молодости. «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений», – писал в 1873 году Достоевский, имея в виду переход от утопического социализма 40-х годов к реакционным воззрениям послекаторжного периода. Но несколько верных указаний будущему исследователю своей жизни он все же дал. Мы знаем, по его собственным признаниям, что за омское четырехлетие он пересмотрел всю свою прошлую жизнь, подверг себя строгому суду и радикально перестроил свое раннее миросозерцание. Это был как бы суд в подземелье, в полной оторванности от общества, в глубоком духовном одиночестве. Сам он вскоре писал:
«Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгай пересмотр прежней жизни».
Особенно тяжело переживал писатель раскрывшуюся ему на каторге отчужденность от народа. Ее нужно было преодолеть во что бы то ни стало, и не только каторжнику второго разряда, но и автору «Бедных людей». Достоевскому показалось, что он достигнет этой цели отказом от своих социалистических убеждений, которые ошибочно представились ему теперь антинародными, космополитическими, не русскими. Ему казалось, что религиозные представления закрепощенного крестьянства и исповедуемое им православие открывают единственный путь вчерашнему фурьеристу к народному корню, то есть к раннему мироощущению Достоевского – к московской старине, преданиям, «почве», патриархальным верованиям своего семейства – «русского и благочестивого».
Такой обратный поворот Достоевского в Омске подтверждается рядом мемуарных свидетельств о том, что ссыльнокаторжный писатель уже высказывал в остроге свои консервативные убеждения, в которых отчетливо звучали темы его позднейшей охранительной публицистики. Сибирские стихотворения Достоевского («На европейские события 1854 г.», «На 1 июля 1855 г.» и «Умолкла грозная война») были вызваны соображениями об ускорении его реабилитации, но они выражали и подлинные убеждения автора в духе того нового «великодержавного» направления русской поэзии 50-х годов, которые возглавлял его друг Аполлон Майков. Некоторые черты национализма и религиозно-нравственной проповеди имеются, как известно, и в «Записках из мертвого дома».
«Мысли и убеждения меняются, меняется и весь человек», – пишет Достоевский 24 марта 1856 года. В словах этих слышится грусть. Это боль расставания с убеждениями юности, с верой в освобождение человечества от оков самовластного прошлого и в высший смысл существования художника – призывать и вести свое поколение к преобразованию мира, к правде и справедливости.
Но возврата к минувшему уже не было. Необходимо было строить другие идеалы, а для людей духовного типа Достоевского это означало – противоположные. С обычной беспощадной искренностью он признавал, что изменил своим прежним убеждениям (письмо А. Н. Майкову 2/VIII 1868).
Итогом каторжных раздумий было и письмо Достоевского жене декабриста Н. Д. Фонвизиной сейчас же по оставлении острога:
«Я скажу Вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
А между тем в 1854 году Достоевский декларирует свое безверие, смягченное лишь философским интересом к христианству.
Возникает вопрос: когда же пережил он свой религиозный кризис?
Думаем, что для Достоевского таким переломом была смертная казнь 22 декабря 1849 года. Это был полный внутренний переворот, о чем он сам не раз писал. «Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих», – сообщал он брату в самый день пережитой кары. А через двадцать лет, описывая этот обряд, он вспоминал, что крест, который часто и даже «поминутно» подставлял к его губам священник, он, приготовленный к смерти, «спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай. Но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал». В момент такого страшного испытания вера изменила Достоевскому.
Всем церковным представлениям о загробной жизни, о рае и бессмертии души неумолимо противостояло представление о растворении умершего в природе, о его естественном слиянии с космосом, быть может с отблесками солнечных лучей, которые и станут его «новой природой». Такое «неверие» останется навсегда основой мироощущения Достоевского, несмотря на весь его живейший интерес к вопросам религиозной проблематики.
23 января 1854 года заканчивался срок каторжных работ Достоевского. В феврале он навсегда оставил омский острог.
Рано утром до выхода арестантов на работу он обошел казармы и в полусумраке рассвета простился со своими клеймеными товарищами. Вместе с ним покидал тюрьму и С. Ф. Дуров, вошедший в острог молодым и бодрым и выходивший из него полуразрушенным, седым, почти без ног и с одышкой.
Их повели в инженерную мастерскую расковать от цепей.
Достоевский подошел к наковальне после Дурова. Кузнецы засуетились. Ногу положили на станок, повернули заклепку, ударили молотом. Наконец кандалы, звеня и громыхая, упали. «Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых… Экая славная минута!»
В том же феврале 1854 года ссыльнокаторжный петрашевец, закончивший полный срок своего заточения, был зачислен рядовым в Сибирский 7-й линейный батальон, стоявший в дальнем степном губернаторстве.
Глава VIIIВ линейном батальоне
Семипалатинск
Этапный путь из Омска в Семипалатинск ранней весною по безлесным просторам и берегам Иртыша после четырехлетнего тюремного заключения показался Достоевскому настоящим возрождением. Уже под конец жизни он рассказывал друзьям, что никогда не ощущал себя таким счастливым, как в дни этого подневольного путешествия, попав в какой-то обоз, повстречавшийся по пути, сидя на жестких канатах, «с небом над собою, чистым воздухом кругом и чувством свободы в душе…».
Но до полного освобождения было еще далеко.
Семипалатинск представлял собою глухой городок, затерянный в киргизских степях неподалеку от китайской границы. Однообразный пейзаж приземистых и бедных строений оживлялся воздушными очертаниями остроконечных минаретов, раскинутых по всему поселку. Достоевский был снова водворен в деревянную казарму, но мог уже спать не на голых досках, а на нарах, покрытых кошмой. Он должен был со всей строгостью выполнять фронтовые занятия, но от других обязанностей был свободен.
По-прежнему он был близок к народу, но уже к другому его слою – к русским солдатам. Он не отразил их в своем творчестве, подобно Лермонтову и Л. Толстому, но он искренне полюбил своих новых товарищей. «Те из нас, кто живал с солдатами, – писал он в 1861 году, отвечая на лживые выпады иностранной прессы, – знают, насколько чужды они фанатизма: если бы вы знали, какие это милые, симпатичные, родные типы». Тогда же он вспомнил в печати, как читывал «вслух солдатикам и другому народу разных капитанов Полей, Панфилов и пр.».
Вскоре начальство разрешило Достоевскому жить на отдельной квартире. Он поселился в «русском городе» поблизости от своего батальона среди сыпучих песков, поросших колючками, в полутемной и закопченной избе одной вдовы-солдатки.
Быт Достоевского в то время описан одним из его друзей.
«Его упрощенное хозяйство – стирку, шитье и уборку комнаты – вела старшая дочь хозяйки, девушка лет двадцати. У нее была сестра, лет шестнадцати, очень красивая. Старшая ухаживала за Федором Михайловичем и, кажется, с любовью шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее…» {А. Е. Врангель, Воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири (1854–1856), стр. 36–37. Спб., 1912.}
Недавний арестант возвращается к жизни. Он приобретает столь беспощадно отнятое у него право – читать и писать. Несмотря на свои воинские обязанности, он набрасывается на книги. Умоляет брата прислать ему европейских историков, экономистов, святых отцов, древних авторов, Коран, Канта и Гегеля, физику, физиологию, даже немецкий словарь. Поистине поразительна эта широта замыслов и разнообразие духовных интересов после всего пережитого!
Каторга не сломила художника. Она даже возродила с новой силой неудержимое стремление к литературной деятельности. Достоевский умоляет сообщить ему, кто такой Л. Т., напечатавший в «Современнике» повесть «Отрочество». Он читает Тургенева, Островского, Писемского, Тютчева, Майкова; он получает только что вышедшее собрание сочинений Пушкина под редакцией П. В. Анненкова.
Между тем с осени 1854 года положение Достоевского изменилось к лучшему. В ноябре в Семипалатинск прибыл на службу член прокурорского надзора – стряпчий казенных и уголовных дел А. Е. Врангель. Это был совсем молодой человек, едва достигший совершеннолетия, недавно лишь окончивший лицей и решивший по своей страсти к путешествиям и ружейной охоте принять службу в дальних азиатских владениях. За пять лет до того юный Врангель присутствовал на казни петрашевцев, сокрушаясь о Достоевском, которого уже знал как писателя.
На другой же день по приезде в Семипалатинск Врангель послал ему записку с просьбой зайти к нему вечером.
«Достоевский не знал, кто и почему его зовет, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, – что, мол, я за человек. Он признался мне впоследствии, что был очень озабочен, когда посланный мой сказал ему, что его зовет «г-н стряпчий уголовных дел». Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив. Часто после он говорил мне, что, уходя в этот вечер к себе домой, он инстинктивно почуял, что во мне он найдет искреннего друга».
С этой встречи началась новая эра пребывания Достоевского в Сибири. Дружба с областным прокурором резко видоизменила к лучшему его бесправное положение. Бессрочный солдат линейных войск начинает запросто бывать в высших кругах семипалатинского общества, у батальонного командира Велихова, у судьи Пешехонова, даже у военного губернатора Спиридонова. Врангель познакомил своего нового друга и с горным инженером ближних свинцово-серебряных заводов, повез его в город Змиев, сблизил со своими друзьями-офицерами, увозил с собой в казахские аулы.
На лето они поселились вместе на высоком берегу Иртыша на единственной загородной даче «Казаков сад» (она принадлежала богатому местному купцу-казаку). Друзья занимались здесь устройством цветников и огородов, купанием в реке, рыболовством, чтением газет. Достоевский работал над своими каторжными мемуарами и читал Врангелю свеженаписанные главы. Покуривали трубки, вспоминали о Петербурге.
«В заботах наших о цветниках принимали живое: участие обе дочери хозяйки Достоевского». Они поливали георгины, гвоздики и левкои, впервые распустившиеся в песчаной местности, где, кроме подсолнечников, не знали никаких цветов.
Иногда совершали дальние экскурсии верхом. Объезжали окрестные зимовья и бескрайную степь с разбросанными по ней юртами киргизов.
Семипалатинская область богата чудесными ландшафтами: безбрежными степями с ковылем и полынью, водными пейзажами широкого бассейна Иртыша, сосновыми борами, глубокими озерами. Врангель описывает поразительный вид на зеркальный Колыванский водоем, разлившийся среди ущелий и утесов, – место, которое Гумбольдт, изъездивший весь свет, признал красивейшим в мире.
Но Достоевский был равнодушен к картинам природы: «они не трогали, не волновали его. Он весь был поглощен изучением человека».
Неизменный интерес писателя к истории обращает его и в ссылке к художественной археологии. Он составил в Семипалатинске целую коллекцию древних чудских вещей, колец, монет, серебряных и медных, браслетов, серег, различных бус, изломанных копий и разных мелких вещиц из серебра, меди, железа и камня. Была у него и коллекция минералов.
Но превыше всего он ценит выдающихся людей. Семипалатинское общество состояло почти сплошь из провинциальных чиновников и военных. Однако среди приезжих встречались и люди высшей культуры, которые относились с глубоким уважением и сочувствием к ссыльному писателю. Это были его новые друзья, напоминавшие о петербургских кружках 40-х годов.
Достоевский познакомился еще в Омске, а теперь подружился с офицером казахом Чоканом Валихановым, первым ученым своего народа, этнографом, фольклористом, историком. Валиханов любил арабские стихи. Предприимчивый и отважный путешественник, он рассказывал Достоевскому о своих секретных экспедициях (в 1858 году). «Валиханов премилый и презамечательный человек, – писал Достоевский Врангелю, – я его очень люблю и очень им интересуюсь». А в письмах к своему другу Федор Михайлович как бы предсказывает его будущность: «Вы первый киргиз, образованный по-европейски вполне». Призвание таких культурных представителей Востока, по мнению Достоевского, служить своей родине, всячески содействуя ее сближению с Россией. Он горячо советовал своему «дорогому Валихану» растолковать русским, «что такое степь».
Познакомившись еще в Петербурге у Петрашевского с П. П. Семеновым (впоследствии Тян-Шанским), Достоевский сблизился с знаменитым географом только в Средней Азии. «Семенов – превосходный человек», – пишет он Валиханову.
Как раз незадолго перед тем молодой географ объездил Европу, совещался с Гумбольдтом о предстоящей экспедиции во Внутреннюю Азию, восходил на Везувий и Альпы без проводника, лишь с компасом и атласом. Он посетил развалины Помпеи и Пестума, Лувр и другие знаменитые галереи, пробудившие в нем будущего искусствоведа, автора исследований по нидерландской живописи и старинной графике.
Все это оценил в своем даровитом собеседнике ссыльный писатель, побывавший у него в Барнауле зимой 1857 года и читавший ему первые этюды к «Запискам из мертвого дома». Отсюда Семенов проехал к неприступным предгорьям Небесного Хребта (Тянь-Шань), обессмертившего его имя {См. сборник «Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский» под редакцией А. А. Достоевского, Л., 1928. Ученым был отчасти и Врангель. По профессии юрист, он занимался археологией и вскоре принял участие в научных экспедициях по Средней Азии, Восточной Сибири и Китаю. Он готовился переводить с Достоевским Гегеля и «Психию» Каруса, популярного в то время зоолога и врача, увлекавшегося натурфилософией.}.
12 марта 1855 года весь Семипалатинск был взбудоражен полученным известием о кончине Николая I, последовавшей в Петербурге 18 февраля.
Смерти императора предшествовали крупные политические события. С осени 1854 года союзники добились поворота в ходе кампании. Десант англо-французских войск в Евпатории, сражения на Альме, под Балаклавой и на Инкерманских высотах, первая бомбардировка Севастополя, в которой погиб адмирал Корнилов, концентрация главного огня против Малахова кургана – все это с октября по февраль резко видоизменило картину борьбы и предвещало катастрофу.
На суд истории ставилась вся система Николая I, которой готовился грозный приговор. Царь болезненно воспринимал беспощадный ход событий. По его словам, австрийский император своим предательством «повернул нож в его сердце». Известие об альминском поражении потрясло его, как громом, ожесточение Европы грозило распадом империи. Премьер Великобритании Пальмерстон угрожал расчленением России с отторжением от нее Крыма, Кавказа, Бессарабии, Прибалтики, Польши и Финляндии.
Привыкший считать себя диктатором Европы (или «европейским жандармом», по определению передовых кругов его времени), Николай I переживал беспримерное унижение своего достоинства и полный крах всего своего государственного дела. За тридцать лет правления Россией он не сумел ни подготовить свою страну к войне, ни обеспечить себе международного влияния. Надвигался обвинительный приговор целой эпохе.
В конце января царь простудился, а в начале февраля заболел воспалением легких. 17 февраля лейб-медик Мандт признал положение безнадежным. На другой день Николай I скончался.
Русское общество было уверено, что царь отравился. Историки считают эту версию недоказуемой, но логичной и вполне соответствующей характеру правителя и условиям сложившейся ситуации: когда раскрылась во всей полноте несостоятельность николаевской системы, жизнь ее организатора была изжита.
12 марта Достоевский присутствовал с Врангелем на панихиде в семипалатинском соборе. Всех занимал вопрос, не прекратится ли долгая и тяжелая война. Ссыльный писатель, как и все поднадзорные интеллигенты в Сибири, ждал перемены своей участи.
Врангель стремится помочь своему другу. Он запрашивает ближайших петербургских родственников о настроениях в правительственных сферах, умоляет узнать, не будет ли при коронации амнистии политическим.
Нельзя ли, пишет он сестре 15 мая 1855 года, «шепнуть слово Дубельту или князю Орлову о Достоевском; неужели же этот замечательный человек погибнет здесь в солдатах? Это было бы ужасно. Горько и больно за него…».
На каторге шла борьба за жизнь. Теперь нужно было бороться за свое освобождение от бессрочной солдатчины. Это было новое труднейшее испытание, в котором Достоевский проявил такую же силу характера и волю к победе. Эта новая борьба была подготовлена и личной драмой писателя, которую он переживал с весны 1854 года.
Исаева
Достоевский вышел из своей «грустной каторги», по его словам, «со счастием и надеждой». Он прибыл в Семипалатинск с жаждой жизни. И в первый же год своего пребывания здесь он познал, наконец, большое, всепоглощающее чувство, пережитое с великими треволнениями, но доставившее ему незабываемые минуты высшей полноты бытия: «По крайней мере жил, хоть и страдал, да жил!»
По приезде в Семипалатинск Достоевский познакомился с одним скромным таможенным чиновником Александром Ивановичем Исаевым и женой его Марией Дмитриевной, рожденной Констан, по деду француженкой.
Жизнь ее сложилась несчастливо. Дочь начальника астраханского карантина, она вышла замуж за алкоголика, не способного регулярно работать, дружившего со всякими отбросами общества, обрекавшего жену и сына на острую нужду. Достоевский застал его уже «ужасно опустившимся».
«Когда я познакомился с ним, он уже несколько месяцев как был в отставке и все хлопотал о другом каком-нибудь месте. Жил он жалованьем, состояния не имел, и потому, лишась места, мало-помалу они впали в ужасную бедность… Он наделал долгов. Жил он очень беспорядочно, да и натура-то его была беспорядочная. Страстная, упрямая, несколько загрубелая. Он был беспечен, как цыган, самолюбив, горд, но не умел владеть собою».
Контрасты такой натуры заинтересовали писателя. «Он был, несмотря на множество грязи, чрезвычайно благороден», – писал Достоевский об Исаеве, послужившем ему отчасти прообразом для Мармеладова.
Возникает первый личный роман Достоевского – чрезвычайно сложный и мучительный. Мария Дмитриевна болела туберкулезом, но, как многие чахоточные, была страстно привязана к жизни, к ее радостям и соблазнам. Семейная обстановка ее была поистине ужасающая. Муж в пьяном виде доходил до буйства, и ей приходилось непрерывно охранять ребенка от невменяемости отца. Все «порядочное» общество отвернулось от них. Сохранилась лишь компания Исаева, которую Достоевский характеризует в одном из своих писем, как грязную, отвратительную, кабацкую. Гордо и безропотно несла свою участь Мария Дмитриевна, по определению ее нового друга, «дама еще молодая, хорошенькая, образованная, умная, грациозная, с великодушным сердцем».
Несколько позже, в 1856 году, когда он ближе узнал ее во всей сложности ее характера, он определял ее еще глубже и разностороннее. «Что-то каждую минуту вновь оригинальное, здравомыслящее, остроумное, но и парадоксальное, бесконечно доброе, истинно благородное – у нее сердце рыцарское, сгубит она себя».
Натура мятущаяся и порывистая, самобытная и окрыленная, возвышенная и смелая – такой представляется Достоевскому его первая любовь. Вот почему он видит ее на краю гибели, и его сердце полно тревоги.
В то время ей было двадцать шесть лет. Миловидная блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная – так описывает ее Врангель. «Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна!» Познакомившись с ней гораздо позже в Петербурге и только мельком видевший ее, Н. Н. Страхов отмечает, что Мария Дмитриевна произвела на него очень приятное впечатление бледностью и нежными чертами своего лица, хотя и отмеченного уже смертельной болезнью.
На сохранившемся ее портрете перед нами молодая женщина с умным и волевым взглядом, высоким лбом и чувственными губами. Такое лицо в оживлении разговора, в опоре, в смехе могло казаться одухотворенным и даже красивым.
Отношения Федора Михайловича с его будущей женой получили сразу какой-то неправильный и взаимно мучительный характер. Она приняла в нем горячее участие, свидетельствует Врангель, «приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него нервная болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он «без будущности», говорила она. Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости».
Уже в первую пору их близости Достоевский испытывает приступы необычайной ревности к своей новой подруге. Отсюда же сомнения в любви к нему Марии Дмитриевны, что особенно сказалось в момент их разлуки.
После двухлетней отставки и почти нищеты Исаев получил, наконец, новую должность заседателя по корчемной части (то есть по управлению трактирами), что даже было «очень унизительно», замечает Достоевский. К тому же предстоял переезд в страшную глушь, за 700 верст, в дикий сибирский городишко Кузнецк Томской губернии. «Но что было делать! Почти не было куска хлеба».
Пришлось все распродать, уплатить неотложные долги, занять денег на дорогу, пуститься в дальний путь не в кибитке, а в телеге.
Отчаяние Достоевского, по рассказу Врангеля, было беспредельно; он ходил как помешанный; при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной ему казалось, что все для него в жизни пропало. И ведь она согласна, не противоречит. Вот что возмутительно!» – горько твердил он.
Уехали в конце мая вечером. «Сцену разлуки я никогда не забуду – Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок».
Друзья решили провожать Исаевых лесной дорогой. Стояла чудная майская ночь. Врангель напоил Исаева шампанским и усадил в свой экипаж, где тот и уснул непробудным сном. Достоевский пересел к Марии Дмитриевне. Долго мчались сосновым бором, пронизанным светом… Наконец остановились, распрощались. Дернули лошади, еле стала видна повозка, замирал колокольчик – «а Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам… Мы вернулись к себе на рассвете».
Возникает переписка, быть может еще более мучительная, чем личные отношения. Мария Дмитриевна и на расстоянии не перестает томить Достоевского своими жалобами на лишения, на свою болезнь, на печальное состояние мужа и безрадостную будущность. Но еще сильнее, конечно, волновали и мучили Достоевского жалобы его корреспондентки на невыносимое одиночество и потребность отвести с кем-нибудь душу. Когда же в письмах все чаще и все восторженнее начало мелькать имя нового знакомого в Кузнецке – «симпатичного молодого учителя», обладателя редких качеств и «высокой души», Достоевский впал в окончательное уныние, бродил, как тень, и даже забросил «Записки из мертвого дома», над которыми уже работал в ту пору с редким увлечением.
В августе 1855 года Достоевский получил от Марии Дмитриевны извещение о смерти ее мужа. Она сообщала ему, что Исаев скончался в нестерпимых страданиях. Переезд оказался для него роковым. Как писал позже Достоевский, он умер от каменной болезни, «единственно по недостатку медицинских пособий, невозможных в глухом крае, где служил он». Овдовевшая женщина сообщала, что мальчик ее обезумел от слез и отчаяния, и сама она измучена бессонницей и обостренными припадками своей болезни; она рассказывала далее, что похоронила мужа на чужие деньги, что у нее ничего не осталось, кроме долгов, что кто-то прислал ей три рубля. «Нужда руку толкала принять – и приняла… подаяние».