Текст книги "В осажденном городе (Из записных книжек 1941-1944 гг)"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
1941, декабрь
ДЬЯКОН
Зашел я в церковь. Бывший военный собор гвардии Преображенского полка. Мерцают свечи. Холодно.
Перед иконой Скорбящей – молебен. Высокий, широкоплечий дьякон, чем-то напомнивший мне лесковского Ахиллу, хриплым простуженным басом читает записки – "о здравии":
– Воина Иоанна, воина Василия, воина Серафима, воина Петра, воина Александра...
И вдруг – споткнулся:
– Воина... Веры.
Гляжу искоса на его изнуренное, посиневшее от холода лицо. По впалым, осунувшимся щекам его текут слезы.
У выхода спрашиваю какую-то старушку:
– Чего это он плачет? Что он – добрый такой?
– А у него, милый человек, сын на Карельском фронте. Воин Кистинтин. Пулеметчик.
1941, декабрь
РАЗГОВОР НА УЛИЦЕ
Женщина – другой (о муже, который на фронте):
– Он меня в каждом письме спрашивает: что нового в городе? А что я ему напишу? Что у нас дома шатаются и падают?
– А ты ему вот как напиши: мол, дома шатаются, а сами-то мы еще стоим и выстоим.
1941, декабрь
УХО
Госпиталь. Отделение стоматологической хирургии.
Немолодой уже, бородатый великан, председатель колхоза в пригородном районе, оккупированном немцами. Партизанил, с важным оперативным заданием пробирался в Ленинград. Где-то под Средней Рогаткой попал под минометный огонь. Тяжело ранен: сломана нога, оторвано правое ухо, содран скальп, смяты обе челюсти.
Сейчас его уже починили: зубы в шинах, кожа на голове залатана, нога в гипсе.
Спрашиваю у него:
– Как это все было? Больно? Сознание потеряли?
– Нет. Я ни разу за все время сознания не терял. Еще километров пять или шесть по шпалам шагал до заставы. Ухо на вот таком шматочке висело, я его оторвал, бросил.
1942, февраль
* * *
Нина Борисовна призналась мне, что в октябре с голоду воровала отруби из торбы лошади, стоявшей у них во дворе.
Теперь уж небось давно и лошадь эту съели. Какое там "небось"! И воробья не найдешь во всем городе...
1942, январь
КОСТЯ
Сегодня утром в больнице от крупозного воспаления легких умер наш бывший дворник Костя.
Почему его так звали – не знаю; по внешности и по паспорту это был типичный и чистокровный казанский татарин.
Не молодой уже, но и не старый, своеобразно красивый, стройный, хотя и невысокого роста, исключительно молчаливый, суровый, но в то же время с какой-то неугасающей, затаенной усмешкой в черных, чуть-чуть раскосых глазах и в тонких, иронически, а иногда даже брезгливо изогнутых губах, – таков был этот человек, которого оплакивают сегодня жена и дети, а завтра положат на саночки и повезут на ближайшее, вероятно Охтинское, кладбище.
Семья у Кости была большая и с каждым годом росла, увеличиваясь по меньшей мере на одну единицу. Во дворе, под окнами дворницкой, постоянно, и летом и зимой, кружился целый выводок Костиных детей, главным образом девочек, которых я никогда не мог сосчитать и запомнить: все они были как на подбор худенькие, стройные, с подстриженными челочками и с черными, чуть-чуть раскосыми глазами, которые отличали их от других детей, как и те красные коралловые бусинки, которыми они украшали свои худенькие, детские и вместе с тем очень женственные шейки.
Такие же бусы, только из более крупных кораллов, носили и Костина жена, такая же молчаливая, уже не молодая, степенная, работящая женщина, постоянно беременная.
Живой Костя не пользовался в нашем доме слишком хорошей славой. Правда, он был рачителен в работе: с утра, спозаранку, он или жена его брались за метлу, скребок или лопату, и к тому времени, когда другие дворники, сладко позевывая, лишь выходили за ворота, улица перед нашим домом была уже тщательно выметена, снег собран в кучи, мусорные ящики на лестницах стояли пустые. На собраниях жакта жильцы всегда расхваливали Костю, но за глаза о нем говорили как о человеке темном и подозрительном. Говорили, что он слишком любит деньги, что он никогда не берет для себя ордера на дрова, предпочитая, как видно, пользоваться чужими. Подозревали его даже в связях с уголовниками и скупщиками краденого.
Впрочем, все эти сплетни и разговоры имели место в очень отдаленные, довоенные времена.
За последнее время ничего подобного мне слышать не приходилось. Война, как видно, изменила не только людей, но и отношения между ними. Между прочим, когда-то о Косте говорили, что будто бы тем жильцам, которые дают ему на чай – ночью, когда он открывает калитку, – меньше рубля, он не кланяется и вообще не считает их за достойных людей. Месяца два назад, когда Костя еще работал дворником, вернувшись как-то ночью домой, я вдруг заметил, что уже давно, с самого начала войны, вообще перестал вручать ему эту ночную лепту. Об этом я рассказал во время дежурства на крыше своему "напарнику", молодому инженеру-электрику. Оказалось, что и он тоже считает почему-то неудобным награждать теперь Костю чаевыми. И тем не менее Костя, как мы оба заметили, продолжал раскланиваться с нами и не потерял, по-видимому, веры в наше человеческое достоинство.
Так как времени у нас с инженером было достаточно, делать было нечего воздушный бой шел где-то далеко на юге, под Пулковом, – мы попробовали поглубже разобраться в этом вопросе.
Конечно, большую роль тут играло то, что раньше мы возвращались ночью домой чаще всего из гостей, из театра, с товарищеской пирушки, а сейчас уж если и приходится где-нибудь задержаться – значит, задержали дела, и дела неотложные, военные.
Но главное не в этом, решили мы с инженером. Главное в том, что раньше мы возвращались домой, а сейчас мы приходим "на объект", что все мы – и дворник, и управхоз, и самый почтенный жилец, и самая маленькая Костина дочка с красными коралликами на шее, – все мы стали товарищами, соратниками, солдатами одной части.
Раньше нас связывали между собой железная крыша и каменные стены.
Сейчас нас связывает война.
Эти связи оказались крепче. И как это ни странно на первый взгляд, наши отношения тоже стали лучше, чище и благороднее.
О мертвых не говорят худо. Поэтому чаще всего о них говорят неправду или не полную правду.
Я рад, что могу, не покривив душой, записать, что, какую бы сложную и многогрешную жизнь ни вел Костя, умер он честным человеком.
В августе, когда немцы находились уже на ближних подступах к городу, Костю мобилизовали на оборонную работу, и больше месяца он провел где-то на Карельском перешейке, на строительстве оборонительных рубежей. Писем он оттуда не писал, и жена его, которая опять носила ребенка и, несмотря на это, заменяла Костю на его дворницкой работе, осунулась и потемнела от худых предчувствий. И девочки тоже ходили невеселые, хотя к этому времени встретить веселого ребенка в нашем городе было вообще трудно.
Наконец Костя объявился. Оказалось, что он действительно чуть не погиб, попав под жестокую бомбежку, был в окружении, выбивался оттуда вместе с целой бригадой бывших дворников, участвовал в какой-то рукопашной схватке с немцами и наконец на попутной воинской машине – с мешком за плечами, с топором за поясом и с маленькой саперной лопаткой в руках – прибыл в Ленинград.
На следующее утро я уже видел его во дворе за обычной работой.
Через несколько дней он опять исчез. Выяснилось – поступил добровольцем в истребительный батальон. После этого я уже не встречался с ним. Знаю, что в батальоне он заболел животом, несколько дней находился дома, потом оказался в добровольной пожарной дружине, где-то на Васильевском острове, и жил там на казарменном положении.
А потом – это было уже совсем недавно – объявили набор добровольцев на очень тяжелую и не очень, казалось бы, почтенную работу – копать могилы. Собственно говоря, не копать, вероятно, – где уж там копать! – а взрывать, вырубать. Ведь морозы-то стоят за окном лютые. Почва каменная. А покойников много. Штабелями лежат они – во дворах поликлиник, в гаражах, в манежах и просто на улице – и ждут очереди, потому что по очереди, по наряду сотнями и тысячами отправляют их туда, где "несть же печали и воздыхания".
Работая на кладбище в легкой своей стеганой телогрейке, Костя застудился и захворал.
Сегодня его не стало. Завтра его опустят в могилу – может быть, в ту, которую он сам вырубил.
Не стоит, конечно, выражаться высокопарно даже наедине с собой. Но и не надо бояться слов, которые выцвели и стерлись от долгого употребления и без которых все-таки не обойтись там, где имеешь дело с подлинными чувствами и с неподдельными страстями.
Впрочем, ведь я только хочу сказать, что Костя умер героем. Я убежден в этом твердо и до конца.
И вот я медленно выписываю: вечная память ему и вечная слава!
Я пишу это, сняв шапку и положив ее на стол, хотя в комнате лежит снег и допотопный мой "реомюр" показывает минус три градуса.
1942, январь
СЧЕТ, НАПИСАННЫЙ КРОВЬЮ
Вчера я узнал о том, что где-то в Сибири, на глухом полустанке, умерли сестры Д. В адрес редакции, где работала когда-то младшая Д., Елена Яковлевна, пришла бандероль; свернутая в трубочку, там лежала рукопись Елены Яковлевны – повесть о молодом Вольтере – и крохотная казенная бумажка за подписью начальника этого безвестного полустанка; при сем препровождаются бумаги тов. Д., скончавшейся такого-то числа во вверенном мне станционном помещении...
Женщины эти были очень талантливы, и притом многообразно и своеобразно талантливы. Я не читал всей повести о Вольтере (да она и не вся еще была написана), но уже по тем главам и страницам, которые мне довелось перелистать, работа эта обещала быть исключительно интересной. В дебрях французского XVIII века русская писательница нашла тему для актуального, злободневного антифашистского памфлета. Это было и неожиданно и в то же время очень в характере Д. Работала она во многих жанрах: стихи, переводы, история искусств, история театра, книги для детей. Последние годы, работая в ленинградском Дворце пионеров, очень много сил и времени отдавала она детскому творчеству.
Старшая Д., Наталья Яковлевна, была художница, скульптор, знаток художественного фарфора. Рисунки ее украшали и прославляли на весь мир изделия нашего Ломоносовского завода. По ее проекту оформлена одна из станций Московского метро. Перед войной работала она над эскизами проектов Ленинградского метрополитена. Война прервала эту работу, и Наталья Яковлевна переключилась в другой жанр – писала политические плакаты.
Жили сестры очень дружно.
Из Ленинграда выехали они вместе: в конце января. Уезжать они не хотели, их заставили это сделать почти силой. Но, по-видимому, были они уже в той стадии дистрофии, когда никакие, даже самые решительные меры не могут спасти человека.
Сегодня я весь день думал о них. И, думая о них, думал о Петергофе. Это то место, где я встречался с ними и видел их, если не ошибаюсь, в последний раз.
Петергоф! Как больно мне сегодня не только произносить, но даже выписывать на бумаге это слово. Это город, где прошло мое раннее детство, город, который снится мне во сне – даже сейчас, в эти страшные и суровые фронтовые дни. Никакой санаторий, никакой Крым и никакие Минеральные Воды никогда не могли мне заменить этого лягушечьего царства, этого туманного и дождливого городка, который именовался "русским Версалем", но в котором не мог бы ужиться ни один Людовик. Только Петр, этот великий бурсак, россиянин, переодевшийся в европейское платье, мог построить здесь свой маленький голландский домик и назвать его "Мон плезир" – мое удовольствие! У этого бурсака, у этого гениального коронованного шкипера, был безошибочный вкус: он понимал суровую красоту ингерманландского пейзажа и понимал также недаром он долго жил на родине Рембрандта, – что ощущение колорита рождается в туманные дни и в дождливую погоду...
О Петергофе я могу думать и говорить без конца. Но ведь я собирался писать о сестрах Д.
Несколько лет назад я встретился с ними в Петергофе. Мы жили в одной гостинице – в бывшем фрейлинском корпусе Большого дворца. Мы не были большими друзьями, к тому же и они и я приехали сюда работать, поэтому наши встречи ограничивались рестораном, куда мы спускались завтракать, обедать и ужинать. Иногда я видел их в парко на прогулке или когда они возвращались из музеев, где сестры проводили все свое свободное время.
Как сейчас вижу их – медленно, плечо к плечу шагающих по каштановой аллее мимо свинцовой группы "Нептун и его царство". Обе очень высокие, худые, но в то же время по-мальчишески стройные и по-мальчишески же стриженные в кружок, близорукие, в одинаковых, не модных, беретах.
В Петергоф они были влюблены страстной и, как мне тогда казалось, несколько выспренней и сентиментальной любовью. Вставали они чуть свет и, прежде чем сесть за работу, отправлялись на море или к фонтанам. С каким неподдельным восторгом, с каким ребяческим блеском в близоруких глазах рассказывали они о том, какое великолепное зрелище представляют собой фонтаны при своем "рождении", то есть в тот момент, когда рука механика поворачивает пусковое колесо и при свете Авроры из бесчисленных трубочек начинает сначала капать, потом беспорядочно брызгать, потом все выше и выше, смелее и расточительнее расти розовеющий на утреннем солнце, сверкающий и дрожащий лес хрустальных водяных клинков.
– Никакой балет, – говорили Д., – никакая феерия не может сравниться по красоте и по благородной грации с этим бесподобным зрелищем.
С какой трогательной, миссионерской настойчивостью уговаривали они меня сходить посмотреть на это чудо.
Я не собрался. Работал я по ночам, ложился под утро, и у меня просто не хватило пороха на то, чтобы встать до рассвета.
Но ведь и днем фонтаны были великолепны.
Может ли кто из видевших петергофского "Самсона" забыть эту золоченую мускулистую атлетическую фигуру и могучую струю воды, которая, извергаясь из пасти поверженного льва, уходила вершиной своей в безоблачное июльское небо? В детстве я считал, что вообще на свете нет ничего выше этой Самсоновой водяной струи.
Рука у меня дрожит. Не от холода, а потому, что я должен сейчас написать:
В Петергофе немцы.
Рождение фонтанов мне так и не удалось увидеть. Но мне довелось пережить их смерть.
На днях я видел снимок, доставленный "оттуда".
Руины дворца. Нагромождение битого камня, обломки мраморных статуй, терракотовых ваз, лестничных ступеней.
И – голое место там, где стояла золотая фигура Самсона.
Его распилили на части и увезли в Германию. Кто-то мне говорил, что видел, кажется в "Альгемейне цейтунг", напечатанную там фотографию: Самсон в Потсдаме.
Я не могу думать об этом спокойно. Когда я сейчас пишу это, мне кажется, что меня бьют по щекам.
Многие ли знают, что Самсон это Петр? Что это не только библейский сюжет, но и политическая аллегории, памятник нашей воинской славы? В старинных описях парковых достопримечательностей про группу "Самсон" сказано: "Великий Петр, раздирающий пасть свейскому льву".
Недавно я читал в воспоминаниях генерала Брусилова о том, как за несколько месяцев до первой мировой войны на каком-то немецком курорте он и жена его были свидетелями дикой шовинистической и русофобской мистерии, разыгранной курортными властями, отчасти, по-видимому, с развлекательной, а отчасти с воспитательной целью. На центральной площади этого бадена с немецкой тщательностью и дотошностью был выстроен в миниатюре московский Кремль со всеми его зданиями, башнями и куполами. Вечером, в назначенный час, на площади собралась публика, и под звуки духовой музыки Кремль был взорван. Фанерные здания и фольговые купола церквей трещали, объятые пламенем, а на площади бесновалась толпа, гремело тупорылое готское "хох!", в воздух летели тросточки и котелки, а в пламя игрушечного пожара – камни, плевки, бутылки и прочее, что могло погодиться для этого выражения немецкого обывательского патриотизма.
Это было в четырнадцатом году, в идиллические кайзеровские времена...
Надо знать немцев, воспитанных в нацистской школе, чтобы представить себе, какие мистерии, какие вакханалии разыгрываются сейчас в Потсдаме, в этом унылом казарменном "немецком Версале".
На днях я видел на улице, как совсем крохотный мальчик, бледный, заморенный и продрогший, шел рядом с высокой, бледной, худой и заморенной старухой, путался у нее в ногах, дергал ее за подол и со слезами в голосе канючил:
– Бабка, хлеба хочу!
Старуха отмахивалась и отмалчивалась, а потом вдруг, не замедляя шага, улыбнулась и, не глядя на мальчика, сказала:
– Терпи, казак!..
Я знаю, мы умеем терпеть, умеем шутить, умеем с улыбкой переносить самые тяжкие страдания. Но с одними этими качествами далеко не уедешь.
Недостаточно также проникнуться мудростью восточного поэта и сказать:
– Ну что ж. Сегодня он в седле, а завтра седло на нем.
Так будет, конечно. Я, как и большинство моих соотечественников, ни на секунду не сомневаюсь, что рано или поздно под седлом окажется тот, кто в диком каннибальском упоении празднует сегодня минутную победу.
Но ведь это должно случиться рано, а не поздно.
Мы должны предъявить счет – вовремя, пока еще не высохла кровь, которой он написан, пока жив еще этот мальчик, которому суждено стать атаманом, и пока не сравнялся с землей могильный холмик на глухом сибирском полустанке, где кончили свою жизнь Елена и Наталия Д.
1942, январь
ДЕТИ
Центральные газеты не всегда доходят до нас, еще реже удается нам слушать московское радио; бывали дни, когда вообще радио в городе молчало: не хватало даже тех жалких гектоватт электрической энергии, без которых не может работать трансляционная сеть.
Но бывает, и до нас добирается печатное слово, и тогда мы узнаем о том, что думают и говорят о нас на Большой земле. Говорят с уважением, а часто и с восторгом, и это, конечно, приятно, лестно, вызывает подъем, придает сил и бодрости:
Однако кое-что в этих откликах и телеграммах удивляет и даже раздражает. Что же именно? А именно – чрезмерная легкость корреспондентского пера, замазывание тех трудностей, которые нас окружают и с которыми нам приходится бороться – бороться всерьез, по-военному, очень часто не на жизнь, а на смерть.
В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: "Город живет полнокровной жизнью...", "Расширяется сеть столовых и ресторанов...", "Такое-то научное общество подготовило к печати" и т.д. и т.п.
А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе.
В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр.
В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему-то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы...
В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все-таки много.
Город заботится о детях, город отдает им все – последнюю каплю молока, последнюю конфету.
Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина.
Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям.
И все-таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают ежеминутно, на каждом шагу – великий человеческий смысл нашей борьбы.
Так в гомеровской "Илиаде" незаметный штрих – появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона – превращает борьбу осажденных троянцев из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую трагедию.
1942, январь
ЕЖИКИ
Рассказывала санитарка в госпитале.
Жили они всю зиму на кухне – комнату "волной разбомбило". Муж в ноябре погиб под Кингисеппом.
– Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся.
РУССКИЙ СОЛДАТ
В госпитале. Выдвинул ящик ночного столика. На некрашеной боковой стенке его огрызком карандаша нацарапано:
"Вперед смерти не помирай никто, не советую".
"ПАССАЖ"
Возобновилась массовая эвакуация. И снова вакханалия распродажи вещей. Все стены, защитные ящики, щиты на окнах магазинов, заборы (каменные, ибо деревянные за зиму сожгли) густо залеплены объявлениями: "Продается", "Срочно продам", "Дешево продам или обменяю" и т.д. Рынок не вмещает всех, кто нуждается в его услугах. Улица Некрасова – от Литейного до Прудков превратилась в какой-то огромный Пассаж. Почти у каждых ворот и у каждого подъезда – распродажа вещей. На ковриках, половиках, а то и просто на разостланных газетах разложены самые разнообразные предметы: обувь, картины, патефоны, самовары, платья, отрезы, куклы, утюги, часы и т.п. Вещи идут за бесценок. Кузнецовский сервиз продали на моих глазах за 80 рублей, рояли продают за 2-3 кило хлеба. Продать что-нибудь почти невозможно. Большинство уезжающих вынуждено бросать вещи...
1942, март
ГОЛОС СУВОРОВА
С первых же дней войны городскими властями были приняты меры для охраны памятников. Все, что можно было без труда снять, разобрать, увезти на грузовой машине, было снято, разобрано, укрыто в надежных убежищах.
Опустел Аничков мост. Знакомые с детства клодтовские кони, служившие издавна украшением Невского проспекта, – тем, что подчеркивали и подсказывали стремительность и бескрайность его, – эти славные Буцефалы уже не стоят на своем посту. На постаментах снег, осколки зенитных снарядов.
Опустели сады, палисадники, скверы.
Где-то под бомбоупорными сводами просторного подвала коротают свой век, дожидаясь дня победы, медные, бронзовые, чугунные и гранитные предки и сограждане наши. Одних привела сюда заслуженная личная слава, других отраженная слава художника, ваятеля, имя которого выбито где-нибудь сбоку, внизу, в уголке пьедестала... Великий русский поэт и заурядный русский царь, математик и баснописец, декабрист и цусимский матрос – все они, так или иначе, дороги нам, и для всех мы нашли укромное место и – что гораздо важнее – нашли время, чтобы устроить их здесь, а ведь время сейчас, когда враг стоит у ворот города, – это и жизнь и смерть.
Памятники более монументальные, не поддающиеся транспортировке, забаррикадированы, обстроены лесами, обложены сотнями и тысячами мешков с песком.
На берегу Невы, у искалеченного здания Сената, возвышается бесформенная груда мешков, укрывающая Великого Всадника.
Такая же песчаная пирамида скрывает на площади перед Исаакием праправнука Петра – Николая Первого. Из-за мешков выглядывает лишь какая-то хищная птичка, украшающая бронзовую кирасу царя.
Тщательно и заботливо охраняются, укрываются и оберегаются ленинградские памятники.
И только один стоит ничем не покрытый, не защищенный, стоит на самом юру, обдуваемый ветрами, дующими и с Невы и с Марсова поля, стоит в горделивой и в то же время спокойной позе, в одеянии аттического воина, с обнаженным мечом и с бронзовым круглым щитом, который легко и уверенно поддерживает левая бронзовая рука его.
Это памятник Александру Васильевичу Суворову.
Еще ранней осенью, в первые месяцы войны, я видел, как вокруг этого памятника воздвигались леса. Видел не раз людей, работающих каким-то изрыгающим пламя инструментом на лесенке, приставленной к плечу генералиссимуса.
А недавно прохожу и вижу, что никаких лесов нет, стоит Суворов на месте и никаких мешков вокруг, никаких защитных щитов, баррикад и бастионов. Как будто приснилось мне это – что там что-то делали, строили или собирались строить.
Вчера я наконец узнал, в чем дело.
Шел по улице Халтурина. Не доходя площади, у ограды Мраморного дворца, вижу – толпится народ. Проталкиваюсь и еще издали слышу взволнованный и торжественный стариковский голос. Высокий густобровый старик с белоснежной "скобелевской" бородой, опираясь, как на пастушечий посох, на старенький, видавший виды бердан (сторож или дворник, по-видимому), не без удовольствия и не в первый раз, вероятно, рассказывает окружившим его людям историю, которую я, к великому сожалению, не с самого начала слушал.
– И вот стали его, батюшку, развинчивать; стали его электрическим током на мелкие части пилить, чтобы потом унести в безопасное место и там схоронить, значит, как лериквию, то есть как великую святыню. И только стали ему бронзовое плечико подпиливать – вдруг это он, Александр Васильич то есть, голову свою чуть-чуть набок повернул, бровью сердито повел и мастеру, который к нему ближе других стоял, говорит... Конечно, не так чтобы очень громко, но все-таки самым настоящим живым человеческим голосом... И главное – с обидой, с большой обидой в голосе промолвил: "В уме ли ты, говорит, братец?! Очухайся! Постыдись! Меня ли, Суворова, полководца, потащите в убежище, где лишь малые дети и дряхлые старичишки от вражеских ядер укрываются? Неужто я, говорит, сам не сумею за себя постоять, я, кого и доныне отечество прославляет и с кого даже безусые новобранцы пример берут", как, значит, следовает воевать за отечество... "Не обижай старика, не надо, говорит, оставь меня... уйди!!"
Сказал это и рукой легонько повел, а рука у него чугунная, пудика, пожалуй, четыре, а то и пять потянет... Так что наш мастер, одним словом, кувырком оттудова полетел... Как в цирке, одним словом.
Старик засмеялся. Но, чувствуя, вероятно, что не все поверили в достоверность его рассказа, он, чтобы не выслушивать праздных вопросов, решил сразу поставить все точки над i:
– А ежели кто сумлевается – так это напрасно. Я ведь не сказки рассказываю, мне ведь не кто-нибудь, а сам этот мастер обо всем рассказал. А он человек партийный, врать не будет. Он сразу, как только его Суворов с лесенки спихнул и как он лишь очухался немножко, – сейчас на трамвай – и в Смольный. Так и так, значит... Там сразу комиссию назначили. Комиссия сюда приезжала. Походили, поговорили и – такое решение вынесли: коли так, коли Александр Васильич не хочут – не надо, пущай стоит.
Вот он и стоит. И вы заметьте – хоть бы что ему! И бомба его не берет. И снаряд не трогает. Даже ни один осколочек, ни один камушек до него, голубчика, не добрался...
А ведь вокруг – вы посмотрите, что делается!..
1942, март
РАЗВОД
Молодая интеллигентная женщина. Работает в госпитале санитаркой. До войны была техником-конструктором. Была замужем.
– А сейчас?
– А сейчас разошлись.
– Инициатива ваша?
– Инициатива моя.
– Что же случилось?
– Да как вам сказать... Пожалуй, ничего особенного и не случилось. Просто война помогла мне понять, что я сделала ошибку, что это не тот человек, который мне нужен.
– Что же он – оказался трусом?
– Не знаю... Нет, пожалуй, он не трус.
– Так в чем же дело?
– Просто он очень плохо переносил голод.
– Ну, знаете...
– Нет, нет, вы не представляете, какая это мерзость, когда в такое время... когда все вокруг... и женщины, и дети... и ты сама... А этот красавец бегает, как раненый тигр, по комнате, заламывает руки и на всю коммунальную квартиру рычит: "Есть хочу! Есть хочу! Есть хочу!"
– Сколько ему лет? – спросил я, подавляя улыбку.
– Не помню... Двадцать три, кажется.
– Он работает?
– Он учился – в консерватории, – смутилась она. – По вокальному классу. Тенор.
1942, апрель
Я НИКОГО НЕ ЕМ
"Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать".
Эту выписку из ученической тетради я внес в свою записную книжку год или полтора назад. Тогда это, по-видимому, выглядело хохмой. Сейчас я перечитываю эту заметку и не понимаю, в чем тут соль, что смешного в этой, может быть, несколько неуклюжей и неладно построенной детской фразе?
Я ежедневно вижу, как тысячи бедных Лиз (Нин, Вер и Наташ) на Охте, на Островах, в городских садах и скверах – рвут цветы (и не только цветы, но и траву), кормятся сами и кормят своих матерей.
Из одуванчика приготовляют кофе, из лебеды и крапивы – борщ, из подорожника – котлеты и оладьи, из лопуха – салат.
В лектории читаются лекции, они транслируются по радио:
"Съедобные дикорастущие травы и способы использования их".
Почему же карамзинская Лиза – бедная Лиза? Вероятно, потому, что, прежде чем покормить свою мать, ей приходилось, бедняжке, не только рвать цветы, но и продавать их еще потом, а на вырученные деньги покупать молоко, мясо, калачи и т.д.
У нас – куда проще. А кроме того, говорят, что вегетарианцы живут дольше, чем люди, питающиеся бифштексами и отбивными котлетами.
1942, июнь
БЛИЗНЕЦЫ
Ах, какие это были славные поросята! Такие это были милые крепенькие грибки, боровички в белых панамках. А она – маленькая, худенькая, тоненькая, но такая молодая, такая счастливая, такая гордая. Каждая веснушка на ее лице сияла как солнце.
Все их любили, все знали. И когда они переходили улицу, в каждом окне кто-нибудь улыбался.
Некуда и не с кем было их эвакуировать.
Они умирали оба. И она тоже еле держалась, слабенькая, растерянная, одинокая, на иждивенческой карточке.
И вот она решилась на поступок... не знаю даже, как о нем сказать. Подвиг? Преступление? Да нет, всё это не те слова... А те... тех, может быть, и нет в языке человеческом.
Она рассчитала, что двух ей не выходить, не спасти. И перестала кормить одного. И он умер.
А второй выжил. Я видел его вчера. Ходит по двору в своей серой застиранной панамке. Невеселый, худой, бледный, но все-таки ходит. Ходит и даже что-то делает: кидает и поднимает какое-то железное колесико.
1942, июнь
ВАЛЯ
Утром мы с ней познакомились, совершенно, как говорится, нежданно-негаданно, а после обеда были уже друзьями и гуляли рука об руку по заснеженным аллеям Каменного острова.
Ей шесть лет без двух месяцев. Зовут ее Валя.
Ленинградская девочка, почти половина жизни которой прошла в осажденном городе. В городе, где бомбы и снаряды падали на улицах чаще, чем снег или дождь. Где в зимние месяцы 1941/42 года не было ни дров, ни воды, ни электрического света. Где вымерли все кошки и собаки. Где вымерли даже мыши и птицы. Где люди не вымерли только потому, что у них была цель и надежда: дожить до победы.
Звучит это немножко выспренне, но это именно так: смерть и денно и нощно стояла у колыбели этой девочки.
Что же из нее выросло? Хилое, заморенное существо? Маленький неврастеник? Замухрышка с преждевременно потухшим взглядом, апатичная, вялая, или, наоборот, истеричная, изломанная, вздрагивающая от каждого шороха?
Да нет, ничего подобного! Девочка Валя – совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовощекий ребенок.