Текст книги "Черный доктор (рассказы)"
Автор книги: Леонид Нетребо
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
– Случилось, – я закончил умываться и пошел к машине. Представил, как Борька обиженно смотрит мне в спину, обернулся, постарался улыбнуться:
– На день рождения сына опоздал... Парню шестнадцать лет, представляешь? А я опоздал. Поехали?
Л Е Т Е Л И Д И К И Е Г У С И
Нет, определенно, у мамки на старости лет поехала крыша, – в который раз говорил себе Генка, выходя во двор и оглядывая беспокойную компанию.
Хотя, конечно, насчет возраста "берегини", как он шутливо называл родительницу, это как посмотреть: Генку, которому еще нет семнадцати, она родила восемнадцатилетней. "Женщина – диво!..." – нечаянно услышанное сыном мнение о матери. Беседовали два соседа. Его слуху и взору, сквозь пахучую ветку вечерней сирени, достались только, слетевшие с махорочных губ, два слова, окрашенные страстным, уважительным сожалением. Вздохи-затяжки: "Да-а-а!..." – задумчивое молчание, дым через ноздри. Два коротких слова, наложенные на какую-то историю – известную или тайную, – сказанные с особенным настроением, могут звучать долго и говорить о многом, – подумал тогда Генка.
Пораженный открытием, он какой-то период времени пытался внимательнее всмотреться в облик матери – фигура, лицо, походка, голос... Не находя ничего особенного в каждом из этих слагаемых, вернулся к исходному, полному, как ему казалось, восприятию, но, помня себя недавнего, еще не удивленного, постарался воззреть на мать вдруг, в состоянии ошеломленной неожиданности, сквозь пахучую ветку, глазами взрослого мужчины, курящего и чужого. Когда это удалось, образ привлекательной женщины настолько сильно заслонил иконные формы матери, что Генка, потрясенный, стыдливо отпрянул от такого созерцания, как будто подглядел чье-то сокровенное... Он решил навсегда отказаться от подобных экспериментов, если они смогут хоть каким-то образом коснуться матери. Открытие все же обрадовало его, он понял, что теперь обладает тайным капиталом на всю оставшуюся жизнь: он может видеть женщину "разными" глазами, а в этом, – рассудительно и просто выводило его детское сознание, – источник счастья и, – тут на логику влияла собственная Генкина судьба, которая была производным от материнской доли, – гарантия семейного благополучия.
– Ой, летилы дыки гуси! Гой-я, гой-я-а!...
Ой, летилы дыки гуси через лис...
– по-украински пела мать. Пела "всю жизнь", сколько Генка себя помнил. Сейчас мелодичная колыбельная, ставшая в свое время для Генки таковой, воспринималась не просто как одна из любимых песен, – набор трогающих душу слов в музыкальной пене. Может быть, потому, что "гусиная" была все же иноязыкой для него, хоть и понятной (он вырос старомодным, до архаичности, почему-то не любил иностранных "синглов"). И, наверное, еще и оттого, что ее исполняла не эстрадная певица в калейдоскопных клипах, отвлекающих внимание, а единственный близкий человек, хоть и не до конца понятный – чем дальше, тем боле... А сейчас и вообще говорят: "Диво"! Или "дива"? – и вправду, даже если смотреть тривиально: высокая женщина средних лет, с фигурой, которой позавидуют иные Генкины одноклассницы, умеющая очаровательно смеяться над добрыми шутками – негромко, глядя на собеседника из-под седеющей челки лукавыми блестящими сливками и при этом как-то трогательно недоверчиво покачивая в стороны головой. И вот она, такая, как запоет!... Генке даже иногда стало сниться – мать заводит свою заунывную тягучую песнь, запрокидывает голову, вытягивает вверх руки и дымом-косой медленно уходит вверх, вкручивается в небо, пристраивается за улетающим клином: плывет, вместе с дикими гусями, над какой-то неизвестной далекой, пахнущей сиренью, землей. И уже не слова – суть, а печальное восклицание припева: "Гой-я, гой-я!..." – гортанная перекличка, плавные ритмы мягких крыл... Но что в них, в кликах и ритмах? – Генка мог только догадываться.
Мать рассказывала, что годы назад с далекой Украины приехала сюда, в среднюю полосу России, с Генкой, грудным ребенком, на руках. Купила маленький, но добротный домик на окраине города. "Стали мы с тобой жить-поживать, да добра наживать," – смеясь, заканчивала короткую историю и, избавляясь от расспросов, весело убегала в другую комнату. А вечерами, за готовкой, стиркой, вполголоса, на неродном ("Специально!" – думал в эти мгновения Генка, и обижался) – на неродном для сына языке:
"...Ой, летилы через марево ночей!...
Бережи свое кохання ты, дивчино, вид корыстлывых очей..."
Мать пела только дома. Она стеснялась на миру своего малоросского выговора, все годы жизни в России пыталась избавиться от этого, как ей казалось, изъяна, который иногда излишне привлекал к ней пустяковое, но, все равно, совершенно ненужное внимание. Правильная речь в основном удавалась, и лишь в минуты увлеченности в ее взволнованном разговоре прорывалось "шо" вместо "что" и сквозило мягкое "г": "Хеннадий!" – могла она сердито или, наоборот, нежно обратиться к сыну. Что касается Генки, то благодаря ее самодисциплине, сын был уже начисто лишен этих украинских "меток", которые мог приобрести только в семье.
Генка еще в детстве влюбился, "по гроб", в девчонку с соседней улицы. Когда они с Риткой были маленькие, он догонял ее повсюду – в "пятнашках", в "казаках-разбойниках" – целовал в спину, плотно прикасаясь губами к одежде, и убегал. Он делал это так мастерски, быстро и незаметно, в пылу борьбы, в суматохе, что никто ни разу не заметил его в этом "взрослом" грехе. Генка был уверен, что не подозревала о поцелуях и сама куколка Ритка с кудрявыми каштановыми волосами, похожая на цирковых лилипутовых красавиц. Которая, по мотивам, не недоступным Генкиному ребячьему пониманию, внушала ему противоречивые, но, определенно, – перечащие "официальной" морали детских песочниц желания.
Когда "казаки-разбойники" подросли, догонялки прекратились, а у Генки в начале отрочества воспылал на губах сладковатый вкус от незабвенных поцелуев в цигейковый воротник Риткиного пальто, в котором она запомнилась ему больше всего. Почему именно пальто, а не, например, платья или косынки? И сладковатый вкус? Может быть, вечер был необычным... Наверное, все было так? – хрустящая белая дорога, фонари, сверху падает сверкающее. Ритка в этом волшебстве, ставшая великолепно седой – непокрытая головка, брови, ресницы маленькая фея из "Волшебника Изумрудного города". Потом – клич! Беглянка и удалой разбойник. Погоня!... Поцелуй в шершавое, приторно пахнущее взрослыми духами и помадой пальто! Только мгновение, и Генка, как Тарзан, отпрыгивает в сторону от фонарных световых куполов, в сумрак, врезается в сугроб, на вдохе глотает снежную пыль вперемежку со сладкими волосинками, долго кашляет. Все смеются, Генка счастлив.
Когда ему не хватает памяти или знаний, он фантазирует.
Материнская колыбельная со временем стала материнским же припевом на все случаи жизни, а вскоре и Генка "полетел" над гаями и лесами, как всегда, особенно не вдаваясь в смысл – буквальный – песни. Просто хорошо парить высоко и далеко, над какой-то горной и лесистой, голубой сказочной страной, думая о приятном, оставив на время дела и заботы. Став почти взрослым, он прихватывал с собой в полеты Риту, королеву Марго, как называли ее завсегдатаи городской танцплощадки, – уже почти взрослую Маргариту, которая, казалось, совсем не обращала на него внимания и до сих пор не знала о его вечной любви. Встречаясь случайно на улице, они даже не здоровались. В таких случаях, за много шагов до объекта своих грез, от трагической безнадежности и страха выдать себя, удивить смешливую квартальную очаровашку со смелым искушенным взглядом, Генка опускал глаза и проходил мимо.
Но случилось непредвиденное...
Конечно, во все века красивые девушки скорее могут заметить безразличное к себе отношение – это их обижает и злит, – чем удосужить активным вниманием обратное (которое они чувствуют даже "кожей" – именно этим органом чувств только и возможно было обнаружить Генкину безмолвную симпатию). Но то, что "обижает и злит", порой способствует возникновению крутых зигзагов, а то и творит – чаще случайно – необыкновенные метаморфозы... К тому же, Генка никогда не смотрел на себя со стороны и не знал, что девчонки за глаза называют его Гуцулом, что отнюдь не является модным ругательством. За высокий рост, тонкий стан, черный с отливом волнистый чуб, крепкий с горбинкой нос на смуглом лице.
Генка не посещал танцплощадку, поэтому Рита окликнула его возле продуктового магазина, дерзко качнув вверх заостренным подбородком: "Эй! Привет, Гу... Геннадий, ты случайно не тот Генка, который в детстве целовал мое пальто?..." Она сказала это таким тоном, что Генка понял: его судьба решена. Его мнения никто не спрашивает, ему вторая роль, он всего лишь исполнитель, раб, зомби. "Да!..." – ответил Генка, уличенный греховодник, и чуть не задохнулся...
Его предупреждали "по-хорошему", объясняли, что Марго просто хочет досадить своему парню, который, между прочим... Но Генка, пружинистый от отчаянной бесстрашной решительности, каждый день бежал после уроков в Риткину школу...
Бессонными ночами часто думал: за что ему такая награда? За то, что любил и верил? За то, что всегда старался быть честным, чистым в помыслах? Может быть, за неудавшуюся мамину судьбу? И новый – молодой, но твердый голос Риты, с бархатным тембром часто и уверенно смеющегося человека, ее открытый, ироничный, однако с явной симпатией взгляд, – все это под утро мягкой вуалью, покоем настилалось сверху, накладывалось на настоящие сомнения и безотчетную смуту детских воспоминаний.
Начиналось чудесное лето. Каникулы, каковых еще небывало.
...И как раз в это время у матери "поехала крыша"! Она пришла в состояние одержимости, это было так неожиданно в своей непривычности – в этом вся горечь; хотя и сам объект страсти был необычен!
Ведь чем она увлекалась по жизни? Если вдуматься – ничем. Не считать же увлечением ее невинные, прикладные хобби – вязание, шитье, приготовление украинских блюд... Может быть, она была вся в нем, в Генке? Если бы дело обстояло так, то это бы оправдывало ее нынешнее состояние, которое трудно назвать иначе, чем потеря головы. Но вспоминается, как мать могла часами как бы не замечать его, смотреть "сквозь" или, в лучшем случае, оглядывать, почти как незнакомца, высматривать в нем толи потерянное, толи забытое, толи и вовсе чужое... А эта вечная недосказанность, которая с годами стала его обижать как сына, – человека, казалось бы, самого родного для нее...
А теперь об "объекте"... Если бы мать вдруг устремилась на стадион, в дом культуры, в автошколу, он бы понял ее, мало того, проникся бы к ней огромным уважением, ведь подобное могло стать воплощением и его постоянного чаяния – чтобы она стала чуть более современней, чуть более городской. Так ведь нет: ей, бывшей хуторянке, но уже пятнадцать лет как городской жительнице, вдруг захотелось завести... гусей. Впервые Генка известие из серии "блажь" пропустил мимо ушей – было не до этого, к тому же невозможно относится к таким желаниям матери серьезно. Но однажды в выходное утро, даже не разбудив сына, тайком, как будто кто-то ее мог не выпустить из дома, она выскользнула за калитку, а вечером возвратилась на такси с полной коробкой желтых, пушистых гусят. "Гуси-гуси, га-га-га, есть хотите, да-да-да!..." весело протараторил таксист, помогая выгружать шуршащий-пищащий короб и подмигивая Генке. Началась жизнь, полная кошмаров.
Нет, поначалу все было даже интересно.
Для матери это было какое-то светлое потрясение, будто жизнь, наконец, обрела полный смысл. Казалось, – вот, боже ты мой, чего весь век не хватало, вот что нужно было давным-давно сделать. "Как словно дочку себе родила," сказала однажды Геннадию. И смутилась. "Тебе не хватает меня?" – хотел спросить Генка, но промолчал. Вряд ли мать скажет правду, в лучшем случае отшутится. Наверное, такого следовало ожидать, – подумал Генка, неожиданно оценив мать и себя со стороны, – ее сын вырос, у него появилась девушка... Удивительная, но, вероятно, нередкая в действительности катастрофа, в которой ты являешься движущей или даже управляющей силой: кажется, достаточно сбросить газ, нажать на тормоз, чтобы предотвратить крушение. Но получатся, что ты всего лишь часть стихии и тебе не позволено менять естественный – даже и губительный – ход вещей.
Во дворике двадцати маленьким питомцам соорудили что-то наподобие вольера. Мать буквально не могла надышаться желтыми комочками: брала их в ладони, подносила к лицу, прикрыв глаза, втягивала в себя воздух от пушистых телец, как будто нюхала розы. Набирала в рот воду, вставляла в свои вытянутые губы непокорные клювики и счастливо гудела – немо смеясь. Озабоченно приговаривала: "Цыплят по осени считают!" Боялась птичьего мора боролась с коварной невидимой инфекцией. Желтоносики ежевечерне подвергались купанию в марганцовой ванне. Дважды на день дворик по периметру поливался слабым раствором хлорофоса. Генка был неприятно поражен, заметив, что матери доставляло удовольствие долгими минутами смотреть, как мухи, напившись отравы, падали на цементный пол, не долетев до вольера с драгоценными питомцами, – именно туда они, по ее версии и вознамеривались лететь.
Будь воля матери, она вырыла бы для своих чад бассейн, но места во дворе уже не осталось. Гуси обрекались на сухопутную жизнь. Может, поэтому они, едва подрастя, капризно – все громче и громче – загоготали?
Проулок лишился покоя. От малейшего шума (невинный тявк дальней собаки, громкий разговор соседей – все шло в затравку гусиного скандала), "спасители Рима" начинали свои бесконечные ругательства. Уже давно исчезла причина, прошло пять минут, десять, а птичья ругань все не утихнет. Паузы были редки и ненадежны, Генка называл их затишьем перед очередным валом.
Такого не наблюдалось ранее на окраине большого города с карликовыми двориками: держали собаку, кошку, иногда – несколько флегматичных курочек, но чтобы гусей!...
Генкино снисходительное умиление детской радостью матери быстро переросло в активную неприязнь к новым жителям двора. Возвращаясь домой, он за квартал улавливал сумасшедший гвалт, который исходил от их усадебки. Было неудобно перед соседями, стало невозможно пройти по улице с Ритой – он провалится сквозь землю, умрет от стыда...
Росло раздражение поведением матери. Куда ни шло, если бы эта женщина становилась лучше, ближе по отношению к сыну, ко всему тому, что в нем сейчас происходит. Но как раз наоборот. Генка стал специально встречать мать с работы не во дворе, а на улице, прикрыв за собой калитку. Ревниво наблюдал за каждым ее жестом, словом ... Но день за днем повторялось одно и то же: мать торопливо здоровалась, не глядя в Генкины глаза – ее влюбленный взор был обращен поверх его плеча (она даже приподнималась на цыпочках!), как будто с улицы могла что-то увидеть. Затем, наигранно охая от якобы усталости, быстро ныряла мимо сына в калитку, напоминая футболиста, обводящего соперника и рвущегося к воротам.
Генке стало казаться, что мать резко подурнела. Когда занималась птицами, почти ползая около вольера, у нее от усердия оттопыривалась нижняя губа, резко поседевшие за последнее время пряди наволакивались на лицо – она этого не замечала. Вновь, как, вероятно, в ее хуторской молодости, "шо" заменило "что", а правильное "г" пропало вовсе: "хуси-хуси, ха-ха-ха!..."
Да, всю жизнь пела-ныла: "Гуси, гуси!..." И вот, пожалуйста, га-га-га! Что дальше ожидать от этой свихнувшейся от счастья женщины? Чего доброго, еще и летать свою стаю будет обучать, когда вырастут эти... Генка оглядывал "этих" – неуклюжих тварей, ставших уже довольно большими и кое-где покрывшихся перьями вместо пуха (плешивые!), представлял их подпрыгивающих, падающих на бока – силятся взлететь вслед за своими дикими собратьями. Нет, рожденный ползать... Далее, распалившись, Генка все же мысленно поднимал их жирные тела в небо: яростно орудуя большим прутом, выстраивал, как нерадивых солдат-новобранцев, в шеренгу (правильный клин этим бездарям, конечно, будет недоступен) и заставлял петь... Вместо песни – гвалт, дикий, бессмысленный... Вот тебе, Генка, и "Гой, летилы дыки гусы!" – тьфу, чушь какая-то. Ничего не осталось от некогда хорошей, "мечтательной песни". Один вороний кар с гусиным акцентом.
Теперь, как только Генка слышал от матери ее любимый "припев", им завладевало желание убежать из дому, хотя бы на время пения, куда-нибудь... Нет, не куда-нибудь, а, разумеется, к Рите, единственному утешению в этом маразматическом пении на фоне чудовищного гогота...
Но Генка был дисциплинированным сыном. В его "каникулярные" обязанности входил дневной уход за домашней птицей – кормежка (приходилось ездить за город на велосипеде за "непременными витаминами" – пучком луговой травы), дезинфекция двора. Вечером приходила с работы мать, докармливала, купала в марганцовке, спать чуть ли не укладывала – с колыбельной, той самой...
"Вот так нелепо рушатся семьи," – однажды подумал Генка и удивился такому жестокому выводу. Что их с матерью объединяло все годы? Блеклая паутина повседневных дел, какая-то инкубаторская колыбельная. Действительно, ведь эта песня – как бы из ничего, без конкретной основы, без прошлого (настолько это прошлое тщательно скрывалось). Сколько-нибудь существенное дуновение – и растерзало, развеяло паутину, остановилась безобразно, как на отказавшем проигрывателе, песня! Но вместо хотя бы тишины... Га-га-га!...
Никакой определенности. Никакой, – как, впрочем, и в отношениях с Ритой.
Отношения с Ритой стали заходить в тупик. Генка понимал, что она внутренне старше его, поэтому больше тяготеет к ясности, материальности происходящего между ними. К тому же, в силу характера, она не может долго находится в подвешенном состоянии – таков ее подвижный, рисковый и где-то взрывной характер. В ее глазах уже читается начало скуки. Он должен принять решение, сказать слово. Но какое? "Выходи за меня замуж?" – чушь, даже не смешно, в их-то годы. "Будь моей навеки?" – то же самое. Ему хотелось увидеть в ней будущую жену, мать его детей, женщину – но ничего не получалось. Выходит, в детстве он был взрослее, приземленнее – венцом погони за маленькой очаровательной беглянкой был, сейчас Геннадий это осознает, вполне мужской поцелуй, а не целомудренное касание губами объекта платонического восторга. Тогда все было ясно – мама была богиней. А сейчас Генка в Рите ищет новое живое божество – пристанище для своей теряющей привычную оболочку души, всего лишь. Это эгоистично, несправедливо к любимому человеку.
В конце концов Геннадий решил, что должен уйти от своей любимой. В создавшейся ситуации с матерью Рита не устраивала его в ином, неплатоническом, качестве. Вполне отдавая себе отчет, что разлука не будет облегчением, просто так честнее. Вряд ли что-то хорошее может его ожидать в ближайшем будущем: материализовались "гуси", их с мясом и перьями выдрали из музыки, – и ничего не осталось от песни-мечты, песни-утешения, и даже самый родной человек, мать, – материализовался, вышел из сказки. Это нестерпимо печально, но, видимо, более справедливо, чем упавшее с неба счастье. Это расплата за его нечаянную радость. Где-то он прочитал, что чрезмерная радость смертных гневит богов.
Днем Генка, вопреки заведенному порядку, ушел от голодных гусей. Он объявил Маргарите в ее спокойном полуденном доме, что пришел прощаться. Он все рассказал ей о себе – от детства до нынешнего часа, все, что мог знать. Пока Рита молчала, ее поза казалась трогательной в оконном проеме, занавешенном прозрачным тюлем, который, не мешая свету, гасил рельефность предметов. Она заперла дверь на ключ, положила руки ему на плечи.
– Платон, знаешь что?... Просто – стань Гуцулом.
– Я не Платон и не гуцул, я – Гена.
– Ты Гуцул! – она властно, как в том первом оклике возле продуктового магазина, качнула подбородком. – У тебя папа – гуцул, понятно?... – ее голос возвысился. – Думаешь, у тебя папы не было? Ты всю жизнь считал, что у тебя только мама? Нет...
Он возвратился домой довольно поздно, но мать еще не пришла с работы. Голодные гуси, видно, давно "заведенные", уже не гоготали, а лишь свирепо гыркали надсаженными голосами.
Генка, бездумно, как робот, накормил птиц, продезинфицировал двор, налил в питьевое корыто воды. Присел возле вольера на табуретку, где обычно садится мать, но спиной к чавкающим животным, и закрыл глаза. Запел, ломая язык, застонал:
"...Ой летилы дыки гусы, ой, летилы через лис у зелен гай!
Ты видкрый подрузи двэри, але сэрдце йий свое не видкрывай!..."
Он перестал петь и просто сидел с закрытыми глазами. В глазах была не тревожная голубая долина – покойная ночь; внешний мир пах не сиренью рубленной зеленью, мокрым комбикормом, хлорофосом. Сколько прошло времени? Притихли гуси. Зачарованные песней? Вот это да... Он обернулся.
Гуси лежали вповалку, как прислуги сказочного Вия, застигнутые утренним кукареком в разгар позднего шабаша. Как и полагается чудовищам. С вытянутыми шеями, с еще подвижной пенистой зеленой массой из разверзнутых плоских клювов. Геннадий медленно зашел в вольер, стал ощупывать мягкие тела. Живым оказался только один "гадкий" гусенок, слабый от рождения, с явным дефектом шеи. Ему всегда доставалось после и меньше всех. Сейчас это его спасло.
Геннадий, так же медленно, огляделся, напрягая сознание, ища причину. Наконец понял: автопилот дал сбой, робот "смазал" операции, процесс пошел в неверном направлении. Итак: положил корм, полил хлорофосом двор, подошел к крану с ведром – с тем же самым ведром из под мушиной отравы, в котором, как сейчас припоминает, уже была на дне какая-то жидкость, – открыл вентиль, наполнил, подошел к вольеру, налил в корытце...
Он им все простил.
Скоро придет мать.
Что останется ей и ему после всего этого? Слезы? Упреки? Гусенок, будущий недоразвитый селезень, – как символ, – с перекошенной шеей, убогий и ущербный?...
Когда Геннадий понял, что придушил "уродца", он отдал себе отчет в том, что нет жестокости, как нет и сожаления. Просто "до" была какая-то логика подсознания, сводившего крепкие пальцы на слабой шее, а "после" – вялое удивление: вон я, оказывается, что могу...
И М И Д Ж
1.
Свеча оплывала, медленно и спокойно плача на дне большого аквариума с розовыми тюльпанами. Воск таял, время от времени перекатываясь густыми струйками через похожие на мозолины, набрякшие окаемки мраморного столбика. Чтобы увидеть это, нужно было надолго вмяться в базарную грязь, чавкающую от полуденного солнца и десятков подошв, еще утром бывшую снегом и мерзлой землей; стоять крепко, не обращая внимания на человеческие потоки, не отдавая себе отчет в нелепости картины, которой ты – главный персонаж: лохматые унты, дубленый полушубок, щедро отороченный свалявшейся в кисть овчиной, огромная собачья шапка рыжего колера, в которой теряется вся верхняя часть могучего туловища. Все это инопланетно – паче, чем тюльпановый южанин на подмосковном снегу, – не сезон, и зовут тебя Андерсон.
– Э, земляк! Выбирай любой, которая на тебя смотрит!... – добродушно пророкотал кавказец, гортанными децибелами возвещая о...
...О, это было точно здесь и почти так же. "Дорогой! Бери гвоздики! Девушка будет рада. Это, наверное, за девушку воевал?" – пожилая шустрая торговка показала на себе, имея ввиду лиловую гематому вокруг пиратского глаза с розовой медузкой из лопнувших капилляров.
Тогда, шесть весен назад, Андерсон сбежал из нейрохирургического отделения, чтобы сделать Барби подарок. Он стоял здесь, тараща выпуклый фиолетово-красный глаз, дико озирая цветочный ряд, как небритый безумец, в длинном плаще, который час назад нашел в раздевалке санитаров, и в больничных тапочках, мокрых от весенней жидкой грязи. Плащ был без пуговиц одной рукой Андерсон сжимал вместе парусиновые борта на груди, скрывая полосатую пижаму, а другой мял бумажные деньги – словно клок газеты перед запалом. Он держал голову прямо, боясь наклониться, – недавнее сотрясение серого вещества иногда сказывалось кратковременным головокружением, птичьим клеваньем головой и предательским подгибанием коленей.
Гвоздики даме, принесенные полуживым поклонником, пострадавшим из-за этой же дамы. Это уже подвиг. Но, впрочем... Для этого совсем не обязательно быть Андерсоном.
– За девушку воевал, – подтвердил Андерсон, удивляясь собственному голосу, который он слышал только одним, здоровым ухом, и впервые после того, как первый раз Барби навестила его в больнице, ощущение сумасшедшей детской, прямо песьей радости сменилось донкихотовой гордостью: он победитель! Раненый, но победитель.
А началось все это... Когда же это все началось. А ведь, черт побери, все началось со Светланы – а он уже и думать об этом забыл, приписывая только себе все свои пороки и добродетели, от которых закрутилась эта дьявольская карусель! Бог ты мой, неужели Светлана, подруга Светка, надежная шалава Светик, с которой можно было целоваться или сидеть в баре, просто так, от скуки, без всяких последующих взаимных претензий... Неужели она, всего какой-то парой фраз! – могла так круто вывернуть его жизнь.
...Чего ему не хватало? А Светлане? Четыре курса института позади, еще бы год – и все разлетелись кто куда. Часть однокашников уже определилась, создав семьи де юре или хотя бы де факто. А он был вольная птица и искренне этому радовался: молодость впереди, не стоит стареть раньше времени. Светлана, в отличие от своих сверстниц, озабоченных к пятому курсу, как бы не улететь к черту на кулички не закольцованными, казалось, относилась к своему будущему сообразно настоящей разбитной жизни – никак. С чего вдруг она ляпнула тогда, в тот вечер...
И вечер был для них как вечер, каких уже минуло сотни: томно грустящая осень, тягучий запад необремененого заботами дня. Он взял Светлану, благо она тоже слонялась без дела, и вышел с ней в парк. Как обычно присели на открытую скамейку, спиной к умирающему солнцу. Говорить было не о чем, просто курили. Помнится, он случайно повернул голову и вдруг загляделся на закатное эхо, которое таяло за липовыми кронами. Шуршащие звуки окраинного микрорайона, поздний закат и горьковатый запах желтеющей листвы внушали такое безотчетное счастье, наверное, определенное молодостью, здоровьем и неясной перспективой – чуть сладкой и чуть тревожной, что можно было заплакать рядом с такой же, родственной Светкиной душой. Он перевел взгляд на свою подругу. И удивился, по новому выхватив ее профиль, отдавая себе отчет в том, что видел это уже много раз: прямой греческий нос над красивым, всегда красным и без помады, ртом с чуть выдающейся вперед рельефной верхней губой – при поцелуях нижнюю, якобы несмелую, приходилось отыскивать. Под детским, трогательно тяжеловатым подбородком, по белой гусиной шее, вверх и вниз, плавает нежный подкожный шарик. А какие у его подруги волосы: хлопковый пук, как будто на голову навалили белоснежной пожарной пены, – все это сейчас, в закатных волнах, играющих желтыми зайчиками в Светкиных клипсах, выглядит гигантским, пропитанным янтарным светом, одуванчиком.
Они приехали сюда из одного маленького городишки, до этого закончив одну школу, где все десять лет не обращали друг на друга никакого внимания. Однако ничего необычного в том, что в студенческом общежитии земляки стали не разлей вода. Ходили вместе в столовые, в кино, на танцы. Он научил ее красиво курить, она его – правильно целоваться. Это совершенно органично стало обыкновенным и бесстрастным их занятием – курить и целоваться. Они ни куда не спешили, поэтому, как водится, незаметно прошли годы. Только иногда, сдувая с сигареты пепел, который целеустремленно летел в выпуклый вырез кофточки, чтобы нежным комочком уютно устроиться в тесной ложбинке, Светлана усмехалась:
– Андрюша, тебе пора бы влюбиться, а то и меня замуж никто не возьмет.
– А зачем! – искренне и эгоистично набрасывался Андрей на первую часть сложного Светкиного предложения, в котором уже имелся и ответ на этот вопрос. – Куда мне спешить?
Он потом иногда думал, что, возможно, тогдашнее его чудесное открытие образа вечернего "одуванчика" могло придать иное направление жизни, согласно закону "ветвистости" судьбы – "если бы"... Однако... это могло иметь значение для "того" Андрея, но не теперешнего Андерсона. Сейчас он, осознавая сложности своего современного бытия, все же ни о чем не жалел, а если точнее, гнал от себя все сомнения.
– Какая ты, Светик, оказывается, красивая, – как принцесса!... вырвалось у него тогда.
– Оказывается... – Светлана сдула пепел, как обычно, на себя, в этот раз он рассыпался серой пудрой по светлой, Андрею показалось, чуть дрогнувшей коже, и грустно продолжила, глядя в сторону: – Андрей, ты знаешь, как меня девчонки в комнате прозвали? Леди Холидей. Твоя, Андрей, леди выходного дня или, точнее, свободного дня. Мне обидно, Андрюша, меня это перестало устраивать... Пятый курс...
– Что ты предлагаешь? – Андрей автоматически произнес эту фразу, которая могла означать начало обороны, или, наоборот, капитуляции на каких-то взаимовыгодных условиях, но на самом деле ничего тогда не обозначала. Осознанно же, пользуясь повисшей паузой, вызревала паническая мысль, похожая на катастрофически тяжелеющую каплю: все пропало: спокойная жизнь, ощущение надежности, предсказуемости... То, что давалось целые годы легко, и поэтому, казалось, ничего не значило, – на глазах разрушаясь, обретало меркантильный, дорогой смысл. Да, Светлана порой неделями пропадала, в основном, по безразличной воле Андрея, в каких-то кампаниях, общежитиях, квартирах. Но тем не менее оставалась близко, нужно было только, не открывая от лени и уверенности глаз, пошарить рядом рукой.
Она ответила ему словами, которые не попадали в следы его мыслей, но имели то же самое направление – они были о драгоценном Андрее, единственно о нем и ни о ком больше. Эту жертвенную адресность он тогда стыдливо заметил, и ему даже стало впервые жалко Светлану.
– Тебе нужно менять имидж, Андрей, – она сказала это несколько легковесно, даже развязно, но в то же время по-матерински напутственно. Кому ты такой нужен, кроме меня идиотки? Посмотри на себя в зеркало. Трын трава – рохля!... – Ее явно понесло, но Андрей, как оглушенный горем и при этом загипнотизированный обаянием ее многолетней, бескорыстной дружбы, внимал совершенно серьезно всеми уровнями своего молодого, еще гибкого, еще восприимчивого сознания. – Стань более решительным и отчаянным, стань орел-мужчиной. Понаблюдай за болгарами с транспортного – отбою от наших дур нет!... Ладно, – она встала, лихо отщелкнула окурок в кусты, а потом нарисовала в воздухе аналогичный, но нежный, падающим кузнечиком, щелчок по носу Андрея, от чего он даже зажмурился, – короче, стань, к примеру... Ну, что ли, – Андерсоном: имя Андрей, имидж – Андерсон.